Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2013, 4

Бедность словаря

(Ян Сатуновский. Стихи и проза к стихам)

Ян Сатуновский. Стихи и проза к стихам. Составление, подготовка текста и комментарии  И. А. Ахметьева. М., «Виртуальная галерея», 2012, 816 стр., с илл.

 

Биографию Яна Сатуновского, родившегося в 1913 году, можно разместить на библиотечной карточке: учеба в Москве и Днепропетровске, в 1939-м «освобождение» Западной Украины, потом война, ранение. После войны — жизнь в подмосковной Электростали. Работа инженером-химиком, и вместе с тем — работа иная: Сатуновский десятилетиями пишет в стол. Среди 1300 текстов, собранных в книге, нет ни единой жалобы на непризнание, на аутсайдерство, ни даже попытки жалости к себе; наоборот, полнейшее, почти безропотное принятие творческой судьбы.

В послевоенных стихах, составляющих большую часть корпуса, как данность принимается жизнь в подмосковном городке среди «пепельных людей», как называет Гоголь обитателей петербургской Коломны. Основное состояние поэзии Сатуновского — созерцание «окружающей среды», какой бы страшной она ни была. Такое отношение к миру можно было бы назвать любованием реальностью. В этих стихотворениях заключено высшее осуществление реализма, овеществление реальности в звуке:

 

Бабка подымается бодрая, с давлением,

с рвением

берется за домашние дела,

а намедни

важно поддала.

 

Вот и дед закашлялся с добрым утром.

Закури-ка, старче,

сигарету с фильтром.

 

В стихах Сатуновского этический посыл не менее существенен, чем эстетические предпочтения поэта, о которых чуть позже. Во главе угла — свободная, нестреноженная мысль, направленная к освобождению от фальши советской пещеры, наследовавшей пещере платоновской. Сатуновский, принадлежавший к исковерканному поколению, один из «приговоренных к высшей мере счастья», должен был научиться смотреть сквозь «мглистые туманности» официоза, чтобы отстоять свою внутреннюю независимость. Для Сатуновского важно остаться вне текущей «литературы», отвернуться, не смотреть туда, куда смотрят все, не играть по их правилам, не превратиться в Щипачева-Грибачева («Как доносит Грибачев, / ненадежен Щипачев. / Щипачев из Щипачей, / а Грибачев из стукачей»). В этом жесте отказа от принятых в советском общежитии норм ради нестреноженной мысли — начало свободы, философской и творческой. Читателю передается это чувство внутренней свободы и правоты:

 

Не замазывайте мне глаза

мглистыми туманностями.

Захочу — завьюсь за облака.

Захочу — к млечным звёздам улечу.

Захочу — ничего не захочу.

 

Ибо мысль — мысль арестовать нельзя,

милостивые товарищи.

 

Сатуновский — поэт интонационной достоверности, органической документальности. В этих стихах всегда выдержана дистанция между поэтом и его нелирическим героем. С дотошностью землемера Сатуновский вымеряет «ничейную землю» между собой и предметом созерцания. В стихотворении 1939 года человек, советский обыватель, спешит на работу. Здесь говорится о самом страшном — о дегуманизации личности:

 

Вчера, опаздывая на работу,

я встретил женщину, ползавшую по льду,

и поднял её, а потом подумал: — Ду-

рак, а вдруг она враг народа?

 

Вдруг! — а вдруг наоборот?

Вдруг она друг? Или, как сказать, обыватель?

Обыкновенная старуха на вате,

шут её разберёт.

 

Рваные интонации. Мысли дробятся, и всё же каждая последующая откликается на предыдущую — от «врага» к «другу народа», потом — к развязке «обыкновенная старуха на вате». В спешке герой Сатуновского не успевает даже испугаться за себя (в строке «а вдруг она враг народа?» он лишь ловит себя на мысли об опасности), тем более — посочувствовать старухе. Он даже не отдает себе отчета в собственном поступке. Для него старуха — не более чем вещь, «старуха на вате». Ни единой эмоции, ни страха, ни радости, ни желания влюбить в себя или обескуражить читателя. Дистанция выдержана. Во многом благодаря этой нарочитой отстраненности проясняется общая картина: в сталинской России человек дегенерировал в вещь — в ватник, телогрейку, барахтающуюся на льду. Кроме мастерской фактуры (постоянство рваного ритма за исключением «ватной» предпоследней строки; отзвучия, ассонансы, рифмовка в конце и внутри строк («льду, / и поднял её, а потом подумал: — Ду- / рак»), стихотворение — бесценно-честное, по-мандельштамовски честное, свидетельство об эпохе обезличивания. Во времена высокого сталинизма человек человеку — даже не волк, а бревно (по слову Ремизова):

 

Я

женщинам

не уступаю места

в трамвае.

Пусть постоят.

Я сам устал как пёс.

Я хамом стал.

Так, спрашивается, о чём тут хныкать?

Смейся!

 

Круг чтения Сатуновского обширен: это любимые в молодости — и на всю жизнь — Маяковский, Хлебников, Блок, Пастернак. Поэт прекрасно знал стихи Мандельштама, Ахматовой, Анненского, Цветаевой, Ходасевича. Пик знакомства с поэзией последних двух приходится на 1945-й, когда Сатуновский побывал в русской библиотеке недавно освобожденной Праги. К вышеназванным прибавлю имена поэтов-лианозовцев Сапгира, Холина, Вс. Некрасова, а также — Слуцкого, Айги, Бродского, Вознесенского. При почти энциклопедической начитанности, при постоянном упоминании имен читаемых и чтимых, постороннее влияние едва ощутимо.

Сатуновский крайне осмотрителен в выборе средств выражения. С сентября 1938 года (время написания первого стихотворения, которое, по слову поэта, «считается») Сатуновский всю жизнь отвечает на одни и те же вопросы: какими словами говорить о вырождении языка в сталинской и в постсталинской России, языка вымороченного, обезличенного (вспомним Всеволода Некрасова: «Отрыть, отвалить — остался там еще кто живой, хоть из междометий»[4])? Как рассказать о прилипчивом, достоевском страхе, затянувшем всю страну? Как вести разговор с миром и с самим собой, если слова, не тождественные (звучанием и смыслами) обступившей «серости» и «сырости смертной», в первую очередь — шулерство, обман, во вторую — самоуничтожение для поэта?

 

Мне говорят:

какая бедность словаря!

Да, бедность, бедность;

низость, гнилость бараков;

серость, сырость смертная;

и вечный страх: а ну, как...

да, бедность, так.

 

Выбор «бедного» словаря — это акт освобождения сознания от «мглистых туманностей» советского официоза («резолюции, реорганизации, репарации, промкооперации, / — Боже, какого говна только полна голова!»). «Бедность», вернее, бережливость словарного и образного рядов оставляет читателя наедине со стихотворением, заставляет проговаривать стихотворение как молитву, с гортанными повторами «о» и свистящими «сть» (бедность, бедность, низость, гнилость, серость, сырость), с надменно-упрощенной рифмой в последних двух строках «как» — «так».

Сатуновский не играет в «смотрите-сколько-я-знаю-слов». Прямизна и обязательность высказывания возведены в разряд императива. Приведу пример: строка, навскидку взятая из военного стихотворения Грибачева «Огонь»: «Над Вислой синь и даль, но нет пути обратно» — немыслима во фронтовых стихах Сатуновского, поэта одного с Грибачевым поколения. Дело не только в изощренности стихотворного размера, не только в усложненной оркестровке военных (и не только военных) стихов Сатуновского, но — главным образом — в отсутствии необязательных слов и фраз, таких как «синь и даль» и «нет пути обратно». Сатуновский говорит о войне без экивоков:

 

Сейчас, не очень далеко от нас,

идет такое дикое кровопролитье,

что мы не смотрим друг другу в глаза...

 

Молча,

разиня рот,

облившись потом,

молча

   пошла, пошла, пошла пехота,

   пошла, родимая...

 

Это разговор со смертью, которая кружится где-то совсем рядом. Ни толики самолюбования, ни даже жалости: один стыд за себя. Повторюсь: это интонация документальной достоверности, интонация, неотделимая от прямизны высказывания. При этом — прозрачный звук в последней строфе; звуковой ряд последних двух строк — протяженность дыхания разинувшего рот пехотинца, замедленная съемка атаки.

В «Больничной тетради» Сатуновский говорит о творческих принципах: «Я лично ощущал как важную черту своего стиха „непрерывность сообщения”, т. е. когда в течение всего стиха (или большого его отрывка) нельзя перевести дыхания». Почти в каждом стихотворении — своя непрерывная аритмия. Непрерывность захлебываний и сбоев. Постоянная работа с ритмом, смещение привычных ритмических  акцентов, изобретения новых музыкальных фраз — все это родимые пятна поэтики Сатуновского. Отсутствие навязчивых рифм оголяет нерв поэзии:

 

По пулемету!

Гранатой!

Взрыватель осколочный!

Заряд нормальный!

Вот он,

первоисточник моих стихов.

 

Еще несколько слов о военных стихах Сатуновского. Лейтмотив этих стихотворений — чувство общей судьбы. Вот, на мой взгляд, одно из сильнейших в русской поэзии стихотворений о Великой Отечественной войне:

 

Как я их всех люблю

                           (и всех убьют).

Всех —

         командиров рот:

         «Ро-та, вперед, за Ро-о...»

                   (одеревенеет рот).

Этих. В земле.

«Слышь, Ванька, живой?»

                             «Замлел».

                                         «За мной, живей, е!»

Все мы смертники.

Всем

артподготовка в 6,

смерть в 7.

 

Главное событие — отказ от «я», шаг в сторону общей боли: «я» в первой строке сливается с «мы» в конце стихотворения («все мы смертники»). Сатуновский сверяет часы перед атакой: остается поднять рядовых и погибнуть всем вместе. Сперва неторопливость ямба («их всех люблю»), потом выкрик офицера, поднимающего бойцов, не договорившего «за родину», захлебнувшегося — до одеревенения рта. Потом напряжение бега, на ходу, в четверть дыхания, оброненные слова «Слышь, Ванька, живой?» и —отзвучием — «За мной, живей, е!»

Еще одна тема, к которой постоянно, начиная с военных лет, возвращается Сатуновский — тема еврейства, еврейской катастрофы во время войны и постоянных унижений после («И за что моих двояшек — суржичек моих — / называют сарочками и колотят за десятерых?»). Стихи, посвященные еврейской катастрофе, — это поэзия поминальная. Каждый выживший в ответе за расстрелянных, погибших в газовых камерах. Мало кто говорил об этом с той же честностью, с той же почти фотографической точностью.

 

В книжном магазине на углу Артёмовской и Проспекта

перед войной работала Берта Лащавер.

Худенькая такая, с пятнышком на щеке.

...Нет, не воскреснет...

 

Человек, воссозданный Сатуновским, или событие, на которое он откликается, тождественны словесной оболочке:

 

             Памяти отца

 

Вспомним нашего деда

на осеннем серебряном асфальте

в бывшем синем брезентовом плащике,

со слезинкой

на фиолетовой щеке,

и в зеленой, не соврать, фуражке.

 

Несколько лет назад Борис Кочейшвили опубликовал воспоминания Израиля Гарцмана, сослуживца Сатуновского, где, в частности, упоминается один разговор, состоявшийся между Гарцманом и Сатуновским. Речь шла о стихотворных размерах. Гарцман, настороженно относившийся к текстам Сатуновского, сказал: «Ямб, хорей, т. д. — неужели просто так? Или способы дыхания, посильные человеку? „Каждый слышит свой барабан”, но без ритма это только настройка инструмента!» На что Сатуновский ответил: «Человека душат, он, задыхаясь, что-то выкрикивает, а некто со стороны качает головой: мол, ямбом, парень, надо звать на помощь, хореем»[5]. Именно здесь, в этих словах Сатуновского, ключ к его поэтике. Он зовет на помощь конкретным, нестреноженным словом, на которое должен ведь кто-нибудь откликнуться.

В заключение отмечу колоссальную работу[6] Ивана Ахметьева, составителя наиболее полного — на текущий день — собрания стихотворений и прозы Яна Сатуновского.

Григорий СТАРИКОВСКИЙ

Нью-Йорк



[4]Некрасов Всеволод. Объяснительная записка. — В кн.: Журавлева А., Некрасов Вс. Пакет. М., 1996, стр. 300.

[5] Гарцман Израиль. Человек во времени. Три страницы о Яне Сатуновском. — «Воздух», 2007, № 2, стр. 153.

[6] Отмеченную специальным дипломом поэтической премии «Anthologia» — Прим. ред.

Версия для печати