Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2013, 3

ИГОРЬ ВИШНЕВЕЦКИЙ 

Острова в лагуне

повесть

Вишневецкий Игорь Георгиевич родился в 1964 году в г. Ростове-на-Дону. Закончил филологический факультет МГУ и докторантуру Браунского университета (США). Поэт, прозаик. Автор десяти книг: “На запад солнца” (М., 2006), “Стихослов” (М., 2008), “Сергей Прокофьев” (М., 2009) и др. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь” и др. Лауреат премии НОС (2011) за повесть “Ленинград”, напечатанную в “Новом мире” (2010, № 8).

 

 

И день придёт — не будет и следа

от ваших Пестумов, быть может!

 

Часть первая

 

ОГНЕННЫЙ ВОЗДУХ

 

I

 

Рейс из Москвы приземлился в аэропорту имени Марко Поло в две-надцать с четвертью. В двенадцать сорок пять — русские повествования начинаются с точного указания времени и имени героя: что ж, мы не отступим от традиции — Тимофей Теплов, пройдя пограничный контроль и довольно формальный таможенный досмотр, уже стоял на юго-западном выходе из здания аэровокзала, лицом к лагуне.

Солнце палило нещадно; обычно оно достигало такой интенсивности часам к трём-четырём, да и то не во всякий день.

Зеркало лагуны казалось нацеленным прямо в глаза: немного облаков и меньший накал светила не помешали бы.

Добираться водой до расположенного на острове города — при таком блеске, режущем зренье с любого ракурса, — не доставляло удовольствия. Теплов вернулся в здание аэровокзала и пошёл к выходу в сторону автобусной остановки. Ближайший отходил в 12.56.

Мягкий толчок — и мимо поплыли знакомые улицы городка Местре со стайками безработных сербов, украинцев, тунисцев: всех тех, кому не было места на аристократическом пиру старой истории и культуры; и, вынужденно бездельничая, они наслаждались полуденным жаром.

Он всегда считал Местре только за преддверие, поэтому даже однообразное сочетание коричневого с зелёным — оштукатуренных стен с буйной растительностью — показалось ему праздничным. Не более чем через полчаса он окажется в городе настоящем.

Минуты, когда поезд движется по вытянутой стрелой дамбе, почему-то именуемой Мостом Свободы, всегда наполняли Тимофея восторгом. Австрийцы здесь действительно провели железную дорогу по двумстам двадцати двум аркам, поставленным на десятки тысяч вбитых в лагуну лиственничных свай, но называлось это сооружение в их времена без какого бы то ни было пафоса, просто мостом через лагуну.

Он стал припоминать, описывал ли кто въезд в Серениссиму с материка — единственный в своём стремительном великолепии изо всех известных ему железнодорожных въездов в города, и на ум пришло только: “Я был разбужен спозаранку щелчком оконного стекла. Размокшей каменной баранкой в воде Венеция плыла”. Правильно было бы “вагонного окна”, но тогда и рифма другая.

Если на какое хлебное изделие город похож с птичьего полёта, то на размокший калач.

Ему же самому город всегда виделся гитарой — хорошо, пусть не гитарой, виолончелью — с грифом моста и с бегущими вдоль натянутых струн наперегонки поездом и автомобилями. Их звук, кажется, и есть гудение струн.

За истекший час солнце стало палить сильнее. Огромный шар висел над белой от марева испарений Венецией, словно хотел выкалить всю лишнюю влагу из окружавшей лагуны.

Так осушают глоток за глотком плоскую и поначалу неупиваемую чашу.

 

 

II

 

Гостиница была девятнадцатого столетия с видом из окон на канал св. Марка. Многое казалось избыточным: гигантские канделябры, парадные лестницы, обои в коридорах и номерах с рисунком чуть не времён австрийского управления.

Тимофей вспомнил обои с французскими королевскими лилиями в старых гостиницах Нового Орлеана.

Ничего из этого не добавляло ни грана комфорта.

Гостиницу подобрали организаторы симпозиума “Русские в / о Венеции” (при Институте венецианской цивилизации — одно название чего стоило!). Доклад в московской суматохе был написан только вчерне. Тимофей знал, что его ценят за парадоксальность мышления, и потому наверняка не заметят многих слабых составляющих конструкции. По высшему счёту некрепкими были не только отдельные части, неясен оставался смысл всего построения, что он без труда прикроет ловкой риторикой; в том, что она выйдет у него лучше, артистичней, чем у иных коллег, Тимофей не сомневался, — просто так была устроена его голова.

Лет десять назад он обнаружил в главной библиотеке Северной Америки архив одного позабытого всеми на родине, но прославившегося в 1930-е за Океаном — впрочем, больше своими популярными сочинениями для Бродвея и Голливуда — композитора, острослова и бонвивана. Среди никому не известных его композиций был совершенно не блюзовый “Concerto veneziano” для фортепиано с оркестром.

Тимофей не считал себя музыкантом, ибо забросил музыку ещё в ранней юности. Автор же сочинения привлёк его как художник, осуществившийся полностью, всё про себя и про других понявший и даже с едкостью и с занимательностью описавший в удававшихся ему — как музыка, без труда — стихах и мемуарах собственную счастливую жизнь. Однако и в залитой ровным нью-йоркским и калифорнийским солнцем, прямо-таки образцовой биографии сочинителя “Венецианского концерта” оставалась какая-то не до конца самому композитору ясная — отражательная, лунная? — зона, порыв вспять: нет, не в Россию, а лишь в её сторону — в Европу; что-то, что заставляло без видимых причин создавать смятённые и загадочные партитуры навроде упомянутого “Концерта”. В Северной Америке, где композитор счастливо поселился, такое вызывало удивление, а в Европе было давно не в чести и не в моде.

Тимофей намеревался поделиться соображениями о музыкальном мифе в “Концерте”. Он знал, что чистых музыковедов, этих дистиллированных пифагорейцев звуковысотности и тембра, такое бы покоробило.

Свободные стихии в “Концерте” буквально осаждали спокойнейшую Венецию со всех сторон, словно вымывая из-под неё основание. Партитура состояла из трёх частей-посвящений: первые две — “Воздуху” и “Земле”, причём воздух в “Concerto veneziano” представал словно бы излучающим бестенный зной, как воздух той Венеции, в которой Тимофей оказался сейчас сам, а земля, если продолжать внемузыкальные сопоставления, смахивала на первобытное месиво.

Он глянул на лежавшие слева от ноутбука наручные часы: Тимофей всегда их снимал, когда работал. В этом, как и в самом ношении часов, были избыточность, порядок, минимальный комфорт. Время на них всегда на четыре минуты обгоняло то, что на ноутбуке, и показывали часы сейчас четыре тридцать четыре. Ровно через полчаса он позвонит.

Той, чей номер предстояло набрать, Тимофей был представлен ещё четыре года назад после одного концерта современной музыки в Рахманиновском зале Консерватории. Тимофей не был особенно охоч до малоприятных звукоизвлечений, но — на сцене и в зале — собрались друзья, и он пришёл, чтобы поддержать их усилия. “Марина, — очень просто сказала только что игравшая в ансамбле с духовиками и струнниками. — Я знаю, такое имя бывает у русских, но я итальянка”. Тимофей пожал её цепкую и натренированную руку пианистки: “А фамилия у вас тоже связана с морем?” — “Почти. С водой. Посмотрите афишу”. — “Вы прекрасно говорите по-русски”. — “У меня были отличные учителя”.

После концерта пили коньяк в большой бестолковой компании в увешанной афишами комнате напротив консерваторской библиотеки. “Хорошо, что не водку”, — сказала ему Марина. Без труда соскользнули в “ты”.

“Я бы пригласил на прогулку по бульварам. Ещё тепло, самое любимое время осени...” — “Не надо, ты ведь сейчас не один. Будет возможность ещё погулять”.

Так они потом и виделись — в короткие приезды Марины — после её концертов и в общих компаниях. Надо сказать, что барочный репертуар и модернистская классика удавались ей в разы больше, чем ансамблевое занудство, слышанное тогда в Рахманиновском.

Пару раз пересекались в самой Европе: гуляли осенью в звенящем трамваями, свёрнутом в улитку каналов Амстердаме (“Ну, признай: никакого сходства с моей Венецией!”), а летом — в лондонских Кенсингтонских садах (“Наполеоновские-то меркнут перед этими!”). Всякий раз, когда он оказывался в Венеции, у Марины был либо гастрольный концерт, либо какие-то дела в другом городе.

У них сложились странные отношения: не дружба, не флирт, но Тимофей чувствовал всё возраставшую потребность делиться внутренне важным. В какой-то момент рассказал об архивной находке. “Скорей присылай, что ж ты молчал: сыграю...”

Узнав, что в очередной раз он окажется в Венеции, Марина написала: “Позвони, буду очень рада, покажу тебе тайные уголки города”. — “Хорошо, — отвечал Тимофей кратко в предотъездной спешке, — в день прилёта в пять”.

Прежде чем успел что-либо произнести, раздалось: “Ты удивительно точен. Здравствуй. Есть на сегодня планы?” — “Никаких, я свободен”. — “Я так и думала. Приглашаю в кино. Вот кино ты у нас не видел. Через два часа: Каннареджо, 4612. Дорогу найдёшь?”

 

 

III

 

Встретились они перед кинотеатром — там лицом на небольшую площадь располагался супермаркет в виде параллелепипеда — вторжение голой функциональности в мягкий и разнообразный архитектурный ландшафт.

Сеанс начинался в семь тридцать. Это был мистико-исторический триллер “Луна в последней четверти”.

Марина была хороша неизбежной средиземноморской жгучестью — будто специально настраивающей зрение на резкость, — что и всякий раз до того.

“Ты тоже изменился мало, — сказала она, словно читая мысли, прикоснувшись губами к его щеке, на том самом чистейшем русском, к которому Тимофей всё никак не мог привыкнуть и эффектом от которого говорившая, по видимости, наслаждалась. — Шедевра не обещаю, но время скоротаем. Если что, сбежим”.

Марина была в приподнятом настроении, и Тимофею сразу передалась счастливая радостность той, с которой были связаны многие мысли, впрочем, скорее возвышенно нематериальные; но теперь она вот осязаемо сидела рядом, искоса посматривая за его реакцией. Потолок кинотеатра был заделан пенопластовыми щитами, напоминая офис или декорацию дешёвого фантастического фильма. Впрочем, это могло быть и китчевым шиком, кто знает.

Во вступительных титрах фильм был обозначен как официальный участник Оттендорфского фестиваля.

Начиналось действие со сцены, в которой две суховатые и седовласые англичанки (внешность в таких сюжетах обманчива) разговаривали на мосту, на фоне бедного и невыразительного сельского пейзажа. Час был вечерний, движение по гравиевой дороге отсутствовало.

Миссис Робартс жаловалась своей товарке миссис Эйхерн: “Автор утверждает, что я давно покинула этот мир, что меня нет. Что ж, я готова принять эту участь”.

Следующая сцена переносила нас в барханы, где миссис Робартс, сильно помолодевшая, в очень идущем ей колониальном одеянии свободного покроя, в пробковом шлеме с прикреплённым к нему газовым шарфом, который должен бы защищать от летучих песков, но на самом деле только дразнил глаз зрителя (оператор и режиссёр явно гордились дешёвым эффектом), в окруженье сверкающих очами бедуинов, рисовавших на барханном песке какие-то конусы, круги и диаграммы, внимала объяснению тайного учения некоего Косты ибн-Луки (если по-русски, Константина Лукича, ехидно отметил про себя Тимофей), багдадского врача — большого знатока греческой и сирийской мудрости, жившего за двенадцать веков до нас с вами и сводившего ритм человеческой жизни к фазам луны.

“Ибо она, — говорил помолодевшей миссис Робартс один из бедуинов, — в отличие от явленного телесным очам дневного светила, — водительница тайных желаний. Всё о них зная, мы победим смерть”.

Собравшиеся вокруг бедуинские дети с жадностью слушали объяснения старшего.

С каждым следующим эпизодом гротеск нарастал.

Действие теперь перенеслось в Вену 1930-х. Совсем юная миссис Робартс была влюблена как кошка в некоего русского танцовщика, по совместительству художника-абстракциониста (сюрреализм отцветал, и теперь уже абстракция была для подлинно продвинутых), добывавшего себе хлеб исполнением цыганских романсов в ресторанах. Звали рокового героя Константин Лукич фон Разумнофф. Тут Тимофей чуть не поперхнулся. Марина с улыбкой в глазах, но деланно строго взглянула на него, прибавив: “По-моему, класс. Не находишь?”

Тимофей начал сползать под кресло, его спутница в шутейном испуге вцепилась ему в руку.

Между тем фон Разумнофф вещал с экрана тем небрежно-утрированным баритоном эмигранта, который можно было бы встретить в старых французских и американских фильмах: “И ещё, душа моя, вот что: луна интересней всего в последней четверти своих превращений. Возникает, как говорят, равновесие между амбицией и созерцанием, человек мудр и всевидящ, тщета его покидает, он опирается лишь на себя, полностью растворяясь в свершённом. Всякий в это время либо святой, либо дурак. И тут мы подходим к началу нового цикла”. Миссис Робартс сидела у ног говорившего и, не понимая ни слова на тарабарском для неё языке, млела от тембра голоса и от выговора.

В заключительной сцене она уже была на кушетке в заставленном книгами приёмном кабинете Великого Доктора, похожего не то на переодетого Деда Мороза, не то на актёра Бена Кингсли. Доктор объяснял ей обсессивно-эротический характер её интереса к луне, связанный с непреодолёнными детскими травмами (луна прикровенно олицетворяла материнскую грудь и, возможно, нечто фаллическое), что в свою очередь было густо замешано на власти танатоса, свойственной сознанию русских, у которых, как говорило Доктору знание, эрос и танатос — тут Великий Терапевт взглянул поверх очков — нерасторжимы.

“Но ведь вы, миссис, англичанка. Вы англичанка?” — “О, да!” — восклицала пациентка и, встав с кушетки, вонзала хирургический скальпель в шею Бородатого Мага, рассекая его сонную артерию.

“Так, — резюмировал сухой и официальный голос за кадром, — мы узнали скрывавшуюся десятилетиями правду о конце Доктора. Он не умер в Лондоне от впрыскиванья морфия. И прах его не был кремирован, увы. Он, как и Наполеон, был человеком третьей, надындивидуалистической четверти лунного цикла и, как сказал бы мудрейший Коста ибн-Лука, слишком верил в себя. Но он не учёл самого простого и главного: пока земля вращается вокруг солнца, а луна вокруг земли, лунные фазы сменяют друг друга”.

Вышли на душную, потемневшую улицу. Тимофей не знал, злиться ему на нагло и аляповато слепленный “артхауз” или всё-таки от души посмеяться. “Явно передрано из первой версии Йейтсова „Видения””, — начал он мрачновато. “Вы, русские, любите мистику”. — “Но Йейтс — ирландец. Точнее, англичанин, осознавший свои кельтские корни”. — “Всё равно. Ты ведь хотел сказать мне что-то другое?” — “Давай, что ли, выпьем за нашу так долго откладывавшуюся встречу в твоём городе!” — “Все места закрыты. Впрочем, я знаю одно”.

Пошли по узким улочкам, пересекая каналы и канальчики. Марина рядом и впереди, Тимофей рядом и следом, любуясь её движениями, что Марина, конечно же, чувствовала спиной. На Марине были белая блузка и юбка до щиколоток, а босые ноги в туристических каких-то шлёпанцах, которые она называла “босоножками”, двигались без тени пляжной расслабленности — воплощая стремительность.

В месте, куда Марина его привела, была в основном публика средних лет, а некоторые пары и сильно в летах — место потому было тихое, но не чинное. Там можно было действительно выпить, а кроме того, съесть тонко нарезанного мяса. Все здесь были своими, местными, но уже навеселе, и приветствовали их, вошедших, радостными возгласами. Уже через две минуты на Тимофея с Мариной никто не обращал внимания. Тимофей заказал им обоим тарелку снеди, а себе граппу. Марина выбрала что-то довольно крепкое, горько-сладкое на вкус. “Видишь, это всё-таки — провинциальный город, даже городок. Одно такое заведение на всю Венецию! Кстати, какое сегодня число?” — “Тридцатое июня, воскресенье”. — “Да, завтра многим на работу. Не мне...”.

Он трогал её за воротник расстёгнутой чуть не до середины блузки, дышал близко в лицо. “Больше здесь делать нечего, — сказала через некоторое время Марина. — Пойдём ко мне, что ли”.

 

 

IV

 

Она снимала квартиру в Кастелло, с окнами на небольшую площадь. На второй этаж дома вела лестница во внутренней части строения, но столетий, прошедших с момента возведения дома, как и всюду в буржуазной части города, не чувствовалось. Изнутри жильё было уютным и прекрасно спланированным, только соседская стена со всегдашними растениями из-за каменного забора казалась не по-современному близкой, и листва деревьев и лепестки декоративных цветков почти проникали в открытое узкое окошко кухни.

Налила из початой бутылки “Grand Marnier”: “Надеюсь, ты мне составишь компанию”. Преимуществом ликёра была крепость. Остатки стены между ними, если она когда-нибудь существовала, теперь окончательно рухнули.

“Можешь пока посмотреть квартиру”.

Стены гостиной, выходившей огромным балконным окном на площадь, украшали странные золотые, коричневые и пурпурные картины в духе Малевича или Ротко, но более нежные по оттенкам цветов и по каким-то женственным (как ему показалось) геометрическим формам, хотя живопись эта всё-таки не вязалась с той хозяйкой, какую он знал прежде. В гостиной стоял приоткрытый рояль, но много места он не занимал. Что было в съёмной квартире определённо девичьего — невероятная пустота, освобождённость от груды утлых предметов и ненужной памяти.

Так, окунаясь в морские волны, ты выходишь из них обновлённым и чистым, обращаясь в поверхность, на которой ещё предстоит что-то записать.

“Всё посмотрел?” — Марина вошла посвежевшей, или он, погрузившись в разглядыванье обстановки, успел за эти несколько минут отвыкнуть от её присутствия. Сама погасила свет, отодвинула штору, распахнула дверь на балкон: в дом подуло жарой, площадь оказалась безлюдной. Лишь слабый вечерний ветер, трепавший растения в окне, когда пили на кухне, теперь шевелил огромные рекламные полотнища, выпростанные из окон и с балкона на расположенном слева (если глядеть на площадь) палаццо — на манер средневековых хоругвей.

Он коснулся губами её верхней губы, Марина ответила. Потом стал освобождать её и себя от ненужной одежды. “Подожди”, — сказала она, отвечая губами, руками, всем телом, но лишь затем, чтобы продлить момент. В гостиной слева от двери в спальню стоял обитый темнеющей кожей диван.

Чёрный зев рояля не так отвлекал, как картины. “Удобнее на простынях”, — тихо сказала она, опередив его мысли. В спальне (“Ты её не смотрел?” — “Успел лишь гостиную”) было свежее.

Поскольку все окна квартиры были распахнуты на соседей, она иногда просила его, словно выныривая из пахнущего адриатической солью пространства обратно в тело и время, — так, как просят о фразировке при исполнении: “Piano, piano…”

 

 

V

 

Оба не понимали, как лучше, и пробовали так и этак. Сон пришёл лишь к утру и длился недолго. Тимофей проснулся от жара и от шума, вползавших в окна. Вид её не прикрытого, меньшего, чем показалось вчера, но удивительно ладного тела вызывал новое желание. “Погоди”, — улыбаясь, но не открывая глаз, по-русски сказала Марина. Значит, не спала, во всяком случае, сознание её бодрствовало.

Тимофей отправился в ванную, где подумал, пока стоял под струёй душа, как же всё-таки быстро горячая вода напитывает губку человеческого тела. Солнце заиграло на кафельных стенах наполненной паром комнаты. Когда он стирал с тела влагу мягким розовым полотенцем Марины (другого не нашёл), будто вминая аромат хозяйки в своё только что от всех запахов отмытое тело, то думал, что стоит один. “Тщательно выбрейся, — сказала Марина, сзади просунув руки ему подмышками, положив обе ладони на грудь, а голову на плечо, вдавив в плечо подбородок: это всё он увидел в зеркале. — Вот смотри: мои щёки ободраны, все пылают”. — “Ничего”. — “Что скажут соседи!” — добавила она с ложной обеспокоенностью. “Соседи смолчат”.

Вид на площадь свидетельствовал о перемене времени суток: один за другим её пересекали пешеходы, стуча каблуками или шаркая подошвами по плитам; несмотря на продолжавшуюся жару, кое-кто сидел под навесом кофейни.

Завтракали: вином, прошутто, дыней.

“Поехали на кладбище”, — сказала, доедая дынную дольку, Марина. “?!” — “Вы, русские, любите кладбища”. — “А вы?” — “Я знаю, что если меня запрут в мраморный ящик на оплаченные вперёд двадцать лет, то потом высохшие кости всё равно куда-нибудь выбросят. Что думать об этом! Считай, что я приглашаю. А вот ваши-то любят великих покойников: Дягилев там, Паунд”. — “Паунд был фашист”. — “Ну да — оды писал в память о Муссолини: растерзали великого Диониса с его менадами. Я их только просматривала. Я, ты знаешь, легче читаю ноты. Потом этот, который воспевал яичную скорлупу куполов. Будто наш город — сковорода”. — “Так припекает, что может быть. Ну, кто из нас двоих о серьёзном?” — “Вот я и говорю: одевайся скорее — поехали”.

 

 

VI

 

Вапоретто отчаливал от остановки “У св. Захарии” в 11.21 и отправлялся дальше к заброшенным мукомольным фабрикам Джудекки, превращённым одна за другой в многоэтажное фешенебельное жильё, — мимо острова Сан-Джорджо Маджоре, на котором светлела Палладиева Церковь св. Георгия и возвышалась эхом большой колокольни — той, что на Площади св. Марка, — колокольня из красного кирпича, а за церковью и колокольней зеленели густые сады. Этот вид завораживал всегда, особенно при ослепительном солнце. Через несколько дней Тимофей будет читать доклад в тени этих самых садов.

Двигаясь дальше на запад, вапоретто проплыл депо железнодорожной станции и, свернув с Большого канала на Канал Каннареджо, идущий в сторону материка, поплыл ещё дальше, мимо северных набережных города, а потом, описывая почти полную петлю, — причалил к Новой набережной. Дальше катер развернулся на северо-восток: для последнего короткого перехода к острову св. Михаила.

Если бы не густые ряды погребальных кипарисов из-за его светло-коричневых стен, то остров мог бы сойти за крепость. Полдневное солнце, удвояясь блеском в лагуне, плавило и без того светлый камень, выбеляло зелень деревьев.

От всепроникающей плавкости не спасали ни чёрные очки, ни американская соломенная шляпа, надетая Тимофеем, ни косынка, которую повязала, отправляясь на кладбище, его спутница. Тимофей помнил, что если глядеть с птичьего полёта, то остров суровых аллей и смиренных кладбищ имеет внутри форму креста, обращённого верхним концом к городу, а “лицом” и “стопами”, словно в ожиданье трубы Страшного суда — на восток.

Не все, кто здесь погребён, одобрили бы такую геометрию. Но ведь и Наполеон, властной рукой революционера и победителя установивший здесь единственное городское кладбище, расчищая путь грядущему царству разума и воли, — он ведь тоже был безбожником.

Скажем, надгробие бывшего заключенного спецпсихбольницы им. св. Елизаветы, чью тень даже за дверью Аида ревниво сторожили погребённые по правую и по левую руку жена и любовница, представляло собой мраморный прямоугольник с гордо-лаконичной надписью на слегка латинизированном английском “EZRA POVND”, — прямоугольник, окаймляемый, как посмертным венком, широкими листьями вьющегося по красноватой земле плюща.

Тимофей, было время, внимательно читал Паунда и потому хорошо запомнил начало “Пизанских песнопений”, сочинённых в ожидании расстрельного приговора в металлической клетке под выжигающим разум италийским солнцем, — слова, произносимые стихотворцем не столько в память о Муссолини, сколько в качестве автоэпитафии:

Эти черви (пусть) жрут тушу тельца:

дважды рождённого, но дважды распятого —

где в истории видано это?

И ещё передайте опоссуму: хлопком, а не всхлипом,

хлопком, а не всхлипом!

Элиот-опоссум, давний его приятель, был уверен, что бедный наш мир окончится, нет, “не хлопком, но всхлипом”. Но карающее и милосердное — обращённое к концу времён — христианство Элиота было чуждо тому, чьи кости спеклись под солнцем Средиземноморья.

Чуть поодаль — белые и простые надгробия автора “Весны священной” и его вдовы, рядом — светлая часовенка на могиле выведшего его в люди импресарио. Могила беспутной жены славного Багратиона. Захоронения русских аристократов и венецианских греков.

А где же поэт-лауреат, сравнивший купола Сан-Марко с будущей яичницей? Тот лежал на протестантском — в сущности, на ничейном — участке, возле Паунда, которого по справедливости недолюбливал.

Марина всё время была рядом, пусть в чёрных очках и платке, но одетая в лёгкое и очень короткое, обнажавшее загорелые руки и ноги платье. Мысль о ней была связана с возбуждением, но располагавшимся как бы за границей ума, тела и места, куда она привела его.

На обратном пути он обнял Марину сзади, словно в повторение её жеста перед зеркалом в ванной, только зеркалом теперь было всё блескучее, жаркое море — просунув под платьем правую руку, касаясь левой груди, где сердце, и услышал в ответ: “Ты приходишь ко мне ужинать?” — “Да, конечно”.

 

 

VII

 

Лишь теперь он заметил, до какой степени гостиничный номер был переполнен всяческим антиквариатом. Кровать, стол, массивные чернильница и пепельница (Тимофей не курил, а любимую перьевую ручку давно заправлял картриджами), лампы в стеклянных абажурах чуть не столетней давности, резные дубовые стулья — всё создавало атмосферу ложной основательности, вероятно, щекотавшую самолюбие какого-нибудь замшелого туриста из медвежьего угла, но Тимофей ехал сюда не за декором девятнадцатого столетия.

Насколько чиста от ненужного прошлого в сравнении с этим была квартира Марины! Всего-то памятного, что стопка из нот переусложнённых и неблагозвучных современников, да второй том “Хорошо темперированного клавира”, да раскрытый на середине, изучаемый к его приезду “Венецианский концерт”. Ну, и поставленные на столике у рояля фотографии с концертов — вот она одна, вот в ансамбле с другими исполнителями. У русских её партнёров были какие-то растительные фамилии: флейтист Дубовской, виолончелист Кленовский, альтист Буковский. Внимание задержал Кленовский: рослый, статный, со светлыми кудрями до плеч. “Ты часто играешь с Кленовским?” — “Да всякий раз в Москве, а ещё в этом году во Флоренции и в Милане”. — “Ну и как?” — “Музыкант хороший. Прекрасный партнёр. Ты ревнуешь?” — “Да”. — “Но у нас ничего не было. Быть не могло. Ему нравятся длинноногие девятнадцатилетние — как вы говорите по-русски, сыкухи? Да, сыкухи”. — “Жалеешь?” — “Прекрати”. — “Ревновать можно к тому, чего не было. То, что было, — прошло”. — “Ужинать будем?”

На ужин были опять не плоды моря, которыми просто кишела Адриатика, а приготовленная Мариной нежная телятина — снова с дыней — и выдержанное в холодильнике прозекко. Игристое вино ударило в голову.

 

 

VIII

 

Будто прорвало шлюзовые заслонки. “И откуда, — спрашивал он сам себя, — в этой крепкой, невысокой, ладной женщине столько энергии, столько свободы? И кто оказывается чьим эхом? Если она, то я себя мало знаю; если же — я, то какие стихии вокруг!”

Иссушающее — прерыв и удар, — обдавая солёным накатом, — снова прерыв, — поставив на мягкую землю, — точнее, сбив с ног, с утопаньем во взвеси волны и возвращеньем к тому, что и, отделяясь, неотделяемо.

“Если мы, наводясь, как зеркала, друг на друга, расщепляем такие энергии...” —

 

 

IX

 

Наутро Марина сказала немного торжественно: “Теперь путь лежит к армянам, прямиком на Сан-Лаццаро”. — “Там-то что?” — “Вот видишь, ты не бывал. Бывший лепрозорий”. — “Неужели пора?” — “Говорю тебе: бывший. Давно уже католический монастырь. Армянский. Поехали — не пожалеешь”.

Добрались только к трём, хотя поездка водой занимала не более четверти часа.

Жаркий ветер и обжигал, и, проходя сквозь спутавшиеся волосы, казался желанным.

На острове действительно был монастырь со встроенной в общий ансамбль церковью девятого века, а в ней отличной работы растительные мозаики — кажется, более раннего времени; Тимофей вспомнил виденные им когда-то роскошные мозаики Северной Африки.

В монастыре жили всего восемь монахов, один из которых, переходя с итальянского на немецкий, английский или армянский, показал им церковь, потом трапезную, потом библиотеку (без посетителей, но полную удивительных книг), потом картины адмирала Ивана Айвазовского — уменьшенного формата и лучше прежде виденных Тимофеем, в основном, как ему показалось, виды Мраморного моря (на Сан-Лаццаро был монахом брат Айвазовского; автора картин монах-экскурсовод именовал “наш знаменитый художник Ованес Айвазян”), потом портрет Байрона, выучившего классический армянский “за шесть месяцев”, потом мумию, привезённую армянским священником из Египта в 1820-е годы, и, наконец, армянскую старопечатную книгу, изданную в Венеции, повторяя при этом со своеобразным юмором: “Настоящие армяне-арии, чьи предки пришли с севера Европы за десять веков до Рождества Христова, были высокими, светловолосыми и голубоглазыми. Ну совсем как ваш покорный слуга”. Сам монах был низкоросл, лыс, с иссиня-чёрными остатками когда-то пышных кудрей над ушами и на затылке, с бесцветными от прожитых лет глазами.

Тимофей почему-то вспомнил Байроновы “Стансы к Августе”, которые заставляли учить ещё в школе: “In the Desert a fountain is springing, in the wide waste there still is a tree, and a bird in the solitude singing, which speaks to my spirit of Thee”, что в собственном его переложении, по-юношески пижонском и чуть корявом, звучало: “И в пустыне бьёт ключ, ну а древо восстаёт среди пустоши, и в одиночестве посвист — напевы птицы — повесть о нашей любви”. Сейчас-то он понимал, насколько маниакальным был этот текст, и сказал, обращаясь к Марине: “Байрона изгнали за связь с сестрой. Иногда я думаю, что ты мне сестра”.

Палящее солнце опускалось над лагуной, отбрасывая золотую дорожку на воду и становясь — в момент погружения в сизо-серую полосу паров, слева от острова Санта-Мария — отчётливо рыжим.

Ощущение было, что воды убыло. Или это только ему показалось?

Марина смолчала на пирсе в Сан-Лаццаро, но в третью ночь их близости ответила какими-то странными, “сестринскими” ласками, неуверенно проводя ладонью по его груди и спине, положив — щёкой к щеке — голову ему на плечо, долго глядя мимо, в пространство, прижав свои колени к груди, и лишь потом и очень не сразу открылась, внимательно смотря на него, стараясь губами не попадать в губы, в конце концов, произнесла: “Ну, чего же ты медлишь?” Потом быстро заснула под ним, будто выпав совсем из круговращения ночи и дня, ускользнула в невидимое междумирие.

 

 

X

 

На следующий день они отправились в Наполеоновские сады, очень похожие на многое, прежде виденное Тимофеем: на классицистские парки Санкт-Петербурга, на Люксембургский сад в Париже, на мадридский Парке дель Ретиро...

Тут и там стояли, будто оплавленные, скульптуры из песчаника: натягивающий выщербленной правой рукой набедренную ткань на мужеское достоинство курчавый безносый юноша (Эрот?), лишённый правой руки бородатый Геракл-Сократ, словно намеревавшийся этой рукой с зажатой в ней дубиной жахнуть по невидимым противникам. Шелестели выгоравшие листья лип, вечнозелёных лавра и бересклета. По-прежнему ярко блестели устойчивые к иссушавшему жару кроны каркасов — простого и южного, того самого, цветы которого именовались Лотосом у Гомера:

...Лишь только

сладко-медвяного лотоса каждый отведал, мгновенно

всё позабыл и, утратив желанье назад возвратиться,

вдруг захотел в стороне лотофагов остаться, чтоб вкусный

лотос сбирать, навсегда от своей отказавшись отчизны, —

жаловался на своих переменчивых спутников Одиссей. Кое-где цвёл шиповник.

Тимофей, в юности раздумывавший над тем, не стать ли ему биологом, и сохранивший кое-какие познания по части флоры и фауны, с интересом отмечал про себя чешуекрылых, порхавших между густыми кустарниками, деревьями и скульптурами:

сонных листовидных носаток, серых, с розовыми и голубыми

пятнышками,

действительно похожих, когда,

сложив створки, они прикреплялись к высоким веткам каркаса, —

на иссохшие его листья;

потом среди травяных стеблей — пятнистых червонцев,

пламенно-красных и тёмно-коричневых

с тёмными пятнами и тёмным же ободом крохотных крыльев;

и ещё отливавших уже неземною голубизной, яркой и в ослепляющем

солнце,

крошечных голубянок-икаров; наконец, — вровень скульптурам —

целый веер летуний:

шафрановых с чёрной каймой на верхних крыльях желтушек,

жёлто-чёрных, прекрасных размахом крыл и полётом,

только что вылупившихся из куколок молодых махаонов,

пылающе-красных — с коричневатым и бурым отливом — бабочек

павлиний глаз;

коричневых в центре тельца и крыльев, с расходящимся красным

кругом

и чёрно-синими навершьями крыл бабочек-адмиралов;

и, наконец, кирпично-красных и чёрных одновременно,

с крохотными белыми пятнышками в навершиях крыльев —

вездесущих репейниц,

куда уж без них!

У многих народов их считают за души покинувших нас. Сколько душ было в этих садах, у дверей иномирья, обращающих мысли к Марине, вожатой в его бестолковых блужданиях по улицам, островам и паркам! К сестре сердца и средоточью желаний. В одной лингвистической книге он вычитал, что название племени древних венетов, давших имя городу, может происходить от корня *u en-, *u en-, означающего “любить” и “желать”. Что ж, пускай и венеты, и Марина, живущая ныне на их острове, будут тем “желанным”, что одушевляет затопленный жаром окрестный мир.

Внезапно, когда, как ему показалось, наступила счастливейшая, самая осмысленная минута, настроение Марины переменилось: “Никто не должен видеть, какие у нас отношения. Ты сегодня ночуешь в гостинице”. — “Посмотрим”, — сказал Тимофей, не понимая от неожиданности, что ему сейчас ответить. “У меня кости ломит. Я так не привыкла. Ты очень большой. Извини. Я тебе позвоню”. И — после паузы: “Пора уделить внимание sselboi sselboi, как говорили древние венеты, во власть которых над моим сознанием ты так упорно веришь”. — “Ты всегда читаешь чужие мысли?” — Марина смолчала. “Что ж, тогда и мне предстоит засесть за доклад: как бы не ударить лицом в грязь”. — “Да, пора”, — подвела итог Марина.

Так вот они и разошлись: в разные стороны.

 

 

Часть вторая

 

ПЕРВОЗЕМЛЯ

 

I

 

Невероятная вонь, и так свойственная некоторым мелким протокам Венеции, с утра наполнила город: высохло большинство каналов.

Обнажилась — ступень за ступенью — подводная, морская жизнь.

Вот ползающие по верхней обшивке каналов среди ещё влажных водорослей в ожидании прилива, который придёт невесть когда, бледные крохотные многоножки и мокрицы. Чуть пониже — стайки морских улиток, которых, как слыхал Тимофей, венецианцы едят, отварив прямо в раковинах, как русские раков.

Ещё ниже — прикреплённые намертво к лежащим в каналах камням и к основанию свай усоногие раки-балянусы, укрывшиеся в свои известковые домики, а по соседству — скопления мидий.

Наконец, мелкая рыба, дохнущая в образовавшихся лужах.

Низко летавшие чайки склёвывали добычу, долбили клювами раковины, рвали на клочья рыбу.

По радио и по телевидению передавали призывы сохранять спокойствие и по возможности насладиться необычайным природным явлением.

Интернет сообщал об экстренном заседании городского совета, намеченном на вечер. Должны были принимать решения по столь неожиданной ситуации.

Солнце между тем жгло и жгло. Если его рассматривать сквозь мощный космический телескоп, то можно было бы увидеть гигантские протуберанцы, отходящие, как длинные локоны, от его тёмного ядра.

Тимофей пошёл вдоль высохших каналов. Остатки влажной жизни убывали с фантастической скоростью, оставляя за собой неподвижные раковины, шершавые мёртвые камни и испаряющееся разложение. Казалось, что взгляду предстали не судоходные прежде каналы, а грубо протоптанные великанские дороги, по которым недавно прошелестел ливень. Нечто первобытное рассекло Венецию горячим ножом на десятки дымящих кусков.

Тимофей уже звонил Марине несколько раз: телефон не отвечал до четырёх дня, пока, наконец, сонный голос с того конца провода не сказал отчуждённо: “Извини, я всю ночь не спала...” — “Стоило ради этого отправлять меня в гостиницу?” — “И всё утро. Послушай, я ведь почти не знаю тебя”. — “После четырёх лет знакомства?” — “Всё происходит для меня слишком быстро. Никто не мог предположить...” — “...Что высохнут каналы”. — “И даже Большой?” — “И он”. — “Ты смеёшься”. — “Встречаемся через час у рыбного рынка”. — “Почему там? Сразу видно, что ты не венецианец”.

 

 

II

 

Больше всего всё-таки его изумляла непроходящая вонь, которую распространяли пересохшие артерии города. Так, вероятно, воняла бы стухшая на берегу в большом количестве рыба. Город и был такой разлагающейся рыбой.

Вот не счищенные до конца чешуи парков, вот голова Сан-Марко, вот жабры Риальто, вот упирающийся в континент хвост моста через лагуну.

Они стояли у пустых рядов, где столетиями шла торговля, и вместе с сотней-другой зевак наблюдали, как над остатками обнажившегося до дна Большого канала кружили оравы чаек. Марина была тиха и странно ласкова. Но мысли его сейчас были заняты увиденным. Чайки словно выклёвывали ещё недавно живую плоть из глазниц и жабр выброшенного на мель города-рыбы.

“Чем ты занят завтра?” — “В полдесятого утра встречаю на станции американского коллегу, прибывающего скоростным поездом из Парижа”. Молчание. “Ты понимаешь, это редкая возможность пообщаться вне конференции”. — “У вас никогда ничего не отменяют?” — “А ты не являешься на концерты?” — “Послушай, я вчера скучала по тебе. Я этого не хотела. Не сердись. Пойми: ты скоро уедешь”. — “Почему я должен уехать, да к тому же ещё скоро?!” — “Это произойдёт”. — “Совсем так не думаю”, — спокойно ответил он, глядя на предзакатный пир чаек. “Ну, пойдём тогда ко мне”. — “А ключ от гостиницы мне выбросить в пересохший канал?” — “Повремени: пригодится”. — “Можно хотя бы взять там бритву и зубную щётку?” — “Пойдём”. — Она потянула его за собой.

Близость в этот раз была высвобождающей какие-то другие уровни его существа, точно действовало теперь только тело, всем протяжением мускулов, в азарте дойти до решающей точки за как можно острее переживаемый отрезок пути. Это был основанный на жажде, с отключением всякой психики, поединок двух соревнующихся, не желающих уступать друг другу.

Было так жарко остаток ночи, что держали распахнутыми все окна, слушая ни на минуту не смолкавшие человеческие голоса, хлопки, громкие и неприятные крики чаек.

 

 

III

 

В девять утра он, весьма помятый и небритый, — в гостиницу зайти времени не оставалось, — встречал на железнодорожном вокзале Уильяма ван Бецелера с женой и великовозрастной дочерью. Сияющий и розовощёкий с коротко подстриженной бородкой гигант (на самом деле барон по рождению, чей герб изображал двух держащих красно-жёлтый щит львов), Билл был увенчан гнутой соломенной шляпой с маленькой кокардой, изображавшей джентльмена в пробковом шлеме, при галстуке и с моноклем. В каждой руке его было по огромному чемодану. Такой вид подходил больше приехавшему на Багамы американскому профессору (каковым он и был), чем голландскому аристократу. Вслед за Биллом не менее крупно сложённая, но какая-то стушевавшаяся спускалась из вагона на перрон его светловолосая жена. Замыкала маленькую процессию загорелая и тоже высокая дочь в тёмной майке с перевязанными чем-то только ей одной ведомым запястьями. Её взгляд изображал растерянность и скуку.

— В прошлый раз, коллега, когда мы виделись, ураган сокрушил Новый Орлеан. Интересно, что будет с Венецией, — громогласно и радостно произнёс ван Бецелер.

Ресторан располагался недалеко от гостиницы. Здесь подавали рыбу — фирменное блюдо, хотя едва ли рыба эта была выловлена в лагуне; доставляли её из чистой от городских сбросов части Адриатического моря. Тимофей осторожно поглядывал на дочь Билла: из-под майки на плечах и на груди выползали какие-то нелепые татуировки.

Сам Билл был увлечён рассказом о своём будущем сообщении про венецианские месяцы князя Вяземского, дополнявшем известные дневники, опубликованные в десятом томе Полного собрания сочинений, и стихи про “город чудный, чресполосный, — суша, море по клочкам, — безлошадный, бесколёсный, город — рознь всем городам” (из одиннадцатого тома того же Собрания). Ван Бецелеру удалось разыскать занимательные новые детали: в личных бумагах друзей и родственников. Оказывается, Вяземский, большой любитель дамского общества, подарил прабабке Билла тетрадку с венецианским циклом, к тому же переведённым им самим на французский; там были разные дополнения к неопубликованному. Так, в стихотворении 1853-го года “К Венеции” перед последними двумя стояли прежде неведомые строки про жар венецианского дня:

Там небо звездное, здесь зеркальное море,

достойные тебя подножие и кров, —

златой царицей дня, царицей светлых снов

и пламенем дневного мирозданья,

преображающим и память, и сознанье, —

ты всё волшебница, “всегда ты чудо света,

и только ты одна прекрасней Каналета!”

То есть Венеция, утверждал умница-Вяземский, полнокровней любых живописующих её, жаркую и влекущую, картин.

Специальностью Уильяма считалась не русская литература — это было бы слишком просто, — а, как легко предположить, европейская и только потому русская аристократия. В иной день Тимофей и сам бы увлёкся разговором, ни с кем другим, кроме ван Бецелера, не возможным, но, увы, день сегодня выдался экстраординарный.

Тимофей даже внутренне пожалел Билла за его увлечённость. Стоило ли? На фоне декораций иссушенного города и лагуны ван Бецелер с семейством смотрелся воплощением возвращающейся жизни, странной и не вполне своей, но всё равно желанной.

Птицы продолжали низко кружить над полумёртвыми каналами, однако запах гниения потерял прежнюю остроту.

 

IV

 

“Жаль, что мы с тобой в первые дни не доехали до пляжа”, — сказал Тимофей, когда вернулся на квартиру Марины после ресторана и гостиницы, где он всё-таки разжился бритвой и всем, минимально необходимым. “Я каждое лето абонирую кабинку на Лидо. Но теперь добираться туда не лучшее время. Хотя можно попробовать, но не на „пароходике”. Сегодня — ты слышал? — отменено любое движение по лагуне”.

Солнце по-прежнему жгло: запредельно.

“Вообще я в море как рыба, — продолжала Марина, не дожидавшись ответа. — Если б не музыка, я бы стала профессиональной пловчихой. Сейчас же — хочу, чтобы мы пошли на Славянскую набережную”.

Вот высокая стена “набережной”, а вот и пешеходная дорожка у стены, где они уселись, свесив ноги, и стали смотреть на марево тяжёлых испарений над лагуной.

Странно, он так хотел воды, того, чтобы стихия плескалась и обволакивала, но именно вода уходила из видимого пространства. Всё, чем ему оставалось довольствоваться, было солёное, копошащееся зеленоватое поле с торчащими тут и там шестами, ещё недавно обозначавшими фарватер, и усевшимися на эти шесты птицами. Кое-где в отдельных зеркальных заводях отражалось яркое небо. Толпы людей бродили в высоких сапогах по обмелелой лагуне: в поисках не ушедшей в море рыбы и всего, что море скрывало тысячелетиями от глаз.

“Вероятно, — сказал себе Тимофей, — сейчас обнажится и то, что годы скрывалось внутри: страстное и глубокое, охватывающее всю область видимого и понимаемого...”

“Знаешь, — произнесла вслух Марина, — я не понимаю, что со мной происходит и вообще, но мне хотелось бы, чтобы мы ещё долго, очень долго сидели вот так”.

 

 

V

 

Утром следующего дня муниципалитет издал распоряжение об ограничении использования воды из артезианских скважин под городом и о закрытии островной Венеции для въезда. Все въехавшие до запрещения могли оставаться под собственную ответственность. Было ясно, что симпозиум отменяется. Тимофей первым делом позвонил Биллу.

— Я же говорил вам, коллега, в прошлый раз случилось нечто не менее эпическое. Мы остаёмся: когда ещё такой случай представится! — с каким-то странным возбуждением произнёс ван Бецелер.

Ситуация действительно менялась с каждым часом. В новостях прошло сообщение, что во всей области Венето объявлено чрезвычайное положение.

Марина, сидевшая рядом во время телефонного разговора, была обеспокоена. “Так ты не уезжаешь?” — “Я же сказал: не за тем я приехал”. — “Хорошо, тогда я покажу тебе внутренний город”.

 

 

VI

 

В Венеции уже сутки, и так совпавшие с выходными, никто не работал. Марина повела его по Кастелло. “Откуда такое название?” — “Здесь, говорят, стояла римская крепость”.

Народ, одетый очень просто, сидел на ступенях возле открытых нараспашку, по случаю уже совершенно сверхъестественной жары, дверей. Была видна вся внутренность их жилищ — с деревянными шкафами, огромными глиняными мисками, яркой раскраской стен. Всё это архаическое, полукрестьянское (настоящие крестьяне жили на окраинных островах, где выпасали коров по густым лугам, сейчас звеневшим лишь мёртвым сухостоем) перемежалось с пятнами современного комфорта: с ослепительно белыми раковинами, колонками, кухонными механизмами. Мужчины были молодыми и средних лет: кое у кого — по американской моде, дошедшей и до Италии, которая всегда напоминала Тимофею об уголовном шике пляжей его детства, — плечи украшали наколки; женщины, почти все хорошо сложённые и разбитные, смотрели на Марину свысока (и чего ей здесь нужно?), а на Тимофея с нескрываемым неодобрением (ишь, кого привела). Повсюду на верёвках было развешано стремительно сохнущее бельё: по случаю введения ограничений на воду венецианцы выстирали всё, что ещё можно было выстирать.

“Мне кажется, нам здесь не рады”. — “Но они так смотрят на всех”. — “Куда ты меня ведёшь? Здесь одни сплошные стены и никаких указателей”. — “Не волнуйся, со мной не потеряешься”. — “Ну, хотя бы мы ехали на велосипедах”. — “У нас даже лошади запрещены: не одно столетие”.

 

 

VII

 

Был полдень, солнце вошло в зенит. Наступила единственная минута, когда люди и предметы не отбрасывают теней. Марина, покружив с ним по Кастелло, вышла на абсолютно безлюдную площадь и задержалась у обшитой светло-коричневыми плитами стены. Медальоны с изображениями евангелистов были окружены горельефами из цветочных гирлянд, рогов изобилия и держащих их, совершенно не шедших к внешнему убранству христианского храма нагих младенцев (“Неужели Эротов?” — подумал Тимофей). Но ни Маринино тело, облачённое, как и прежде, в короткое, значительно выше колен светлое платье, ни условная обувь — как бы сандалии, состоявшие каждая из тонкой подошвы и почти нитяной тонкости кожаных перемычек, — не отбрасывали никакой тени на стены строения и на плиты площади. Волосы, прежде тёмные, а в сумерки почти смоляные, внезапно посветлели. На мгновение ему показалось, что это уже не Марина, что его водит по городу другая, совсем незнакомая спутница. Оливковый загар — без видимого следа от надеваемой на пляж из приличий одежды — покрывал всё тело под платьем; похоже, она и загорала нагишом. Но даже загар показался теперь не таким интенсивным.

“Почему ты меня так пристально разглядываешь?” — “Возможно, я останусь с тобой навсегда”. Марина смолчала и посмотрела ему в глаза немигающим взглядом. Тимофей обнял её затылок обеими ладонями и стал целовать; она в ответ дёрнула головой и, широко расставив обе руки и при этом совершив вращательный жест, словно желая стряхнуть с себя его пыл, сказала: “Погоди! Я ещё не всё показала...”

Он провёл тыльной стороной своей ладони по её подбородку: “Просто пытаюсь удостовериться в твоей реальности”. — “Ну, ты тоже какой-то фантастический случай, не обольщайся”.

 

 

VIII

 

Солнце чуть сместилось на закат. Короткие тени затрепетали между ногами идущих. Строения тоже оплотнели и стали отбрасывать минимальную прохладу, в которой легко было передохнуть от изнурявшего жара. Для этого нужно было почти вжиматься в стены улочек, похожих на улитку коридоров Кносского дворца. Марина вела его обратно, в самое сердце Кастелло. “Наши блуждания не имеют никакого смысла”. — “Ты ведь хотел увидеть другую Венецию? Погоди немного”.

Они прошли через маленькую Площадь двух колодцев, миновали Большой дворец, пересекли мост и, ещё поплутав по переулкам и улочкам, вышли к дому на краю пересохшего канала Рио делла Челестиа. Там, на отполированной временем и прикосновением миллионов рук стене висела медная табличка: “Timoteo Caldi”. Марина вынула из кармана ключ — он только изумился, что у такого короткого, совсем невесомого платья могут быть карманы, — и вставила его в щёлкнувший замок.

Помещение было просторным, и вдоль стен размещались аккуратно расставленные деревянные детали лёгких лодок, тщательно выпиленные и согнутые, словно детали гигантского конструктора. По стенам была протянута проводка, в глубине виден станок, за станком темнело что-то узкое на подпорках. На противоположном конце нарезала воздух квадратами чугунная решётка: это был выход из дома прямо к высохшему каналу, прежде оживлённому, но теперь по нему никто не плавал, и ставни окон противоположного дома были закрыты наглухо. Яркий свет со стороны канала не давал разглядеть, что же ещё было расставлено вдоль стен. Марина щёлкнула выключателем: тёмная узкая лодка на подпорках в глубине покрылась, словно лаком, ровным электрическим блеском.

“Вот мастерская человека, который ремонтирует гондолы. Заходи, не стесняйся”. — “Кто это? Бывший любовник?” — “Ты сам говорил, что к прошлому ревновать невозможно”. — “Ты специально выбираешь — по именам?” — “А ты думал, у тебя одного это имя? Проходи-проходи, его сейчас нет в городе”. — “Ты сказала, что это прошлое”. — “Всё зависит от тебя: проходи же!” Тимофей подошёл к гондоле и провёл обеими ладонями по её крашеной поверхности. Она была гладкой и упругой, союз скользящей лёгкости и силы.

 

 

IX

 

“А сейчас мы поднимемся на чердак. Так сказать, подвал я тебе показала. Впрочем, настоящих подвалов у нас не бывает: вся наша земля под водой — это смесь земного состава, древесины и солёной лагунной влаги, греческое "улэ", ты ведь любишь мудрёные слова. Пойдём же!” Она решительно взяла его за руку, ладонь в ладонь, с переплетением пальцев. Лестницы были с винтовым кручением, выбивающим из-под ног основание: так быстрее добраться до самого верха, где прямо под черепичной крышей располагалось нехарактерное для Венеции круглое слуховое окно. “Вот смотри!” В окне — поверх ближайших к лагуне крыш — неисчислимые полчища чаек всё ещё кружили над умирающей лагуной. “Это ты мне хотела показать?” — “Не только”. — “Знаешь, я ценю твоё желание быть психопомпшей”. — “Кем?” — “Психопомпшей, вожатой души по этому пространству”. — “Я неплохо понимаю русский и английский, гораздо лучше, чем любимый тобой древнегреческий, которого ты сам толком не знаешь. Так вот: слово это представляется мне ужасным, как если бы я вытягивала из тебя все твои страхи... И вообще: ещё неизвестно, кто кого водит. Ну же, смотри в окно”. — “Почему там одни только чайки? Где голуби?” — “Ты знаешь, муниципалитет запретил их кормить на Сан-Марко: голуби ушли”. — “Я долго жил в Новом Свете. Я расскажу тебе историю про странствующего голубя”. — “Разве не все голуби странствуют?” — “Эти перелетали мириадами, поедая жёлуди в дубовых и буковых рощах вокруг Великих озёр. Их лёт затмевал небо. Человеку казалось, что они неистребимы, что это такое бедствие наподобие саранчи, а заодно даровая мишень для стрельбы и прекрасная пища. В Африке саранчу едят. Слушай дальше. Сто тридцать пять лет назад огромная стая — а они, как и люди, жили гигантскими скопищами — расположилась на гнездование в буковых рощах на севере штата Мичигана возле Петоски. Я там бывал: чудесный ландшафт: пруды и озёра, леса, даже летом — прохлада и близость огромного пресного моря. В мелких озёрах и в бурных речушках — форель. В небе — орлы. Такой, вероятно, была наша Европа при немецких романтиках. Так вот охотники и прочая шелупонь собрались, оповещённые по телеграфу, чтобы соревноваться в меткости уничтоженья, и день за днём отстреливали голубей десятками тысяч. Никто не остановил истребления; это был чистый спорт. Съесть такую добычу всё равно невозможно. Те из голубей, кто упорхнул, странствовали ещё несколько десятков лет по рощам Мичигана, Висконсина, Миннесоты — пока все не вымерли. Голубь этой породы, если его не стрелять, жил четверть века. А мог размножаться только в гигантской стае: одному ему не хватало возбуждения, вот как. Последнего прихлопнул из озорства мальчишка возле Собачьей Прерии. Там бук не растёт, зато сплошные дубовые рощи в пойме Миссисипи. Величественная река! Тоже полная вольной природной жизни. Теперь в этом месте установлен памятный знак — в честь того самого выстрела. Сложенная из камней стена, а в ней — металлический барельеф с голубем на дубовой ветке. Я видел его и сидел два часа возле: под дубом, слушая пенье цикад. А птица была красивая, нечто вроде плачущей горлицы — когда-нибудь видела? — только с длинным хвостом, сизыми крыльями и с розовой грудкой. Волшебная птица!” — “И почему я должна была это услышать?” — “Мне кажется, что я из последних европейцев. А то, что в окне, — это уже Новый Свет, Дикий Запад”.

 

 

X

 

“Хватит слов, я хочу тебя”. — “Не сейчас”. Марина задрала его короткую рубашку и стала расстёгивать брюки. “Нет, не сейчас”. — “Тебе мало моего желания? То, чего хочет женщина, — закон. Так ведь?” — “Но я не хочу сейчас, не хочу здесь”. — “Тебя пугает близость разобранной гондолы? Больше подходит зияющий рояль?” — “Марина, — он почти никогда не называл её по имени, — ты хочешь меня разозлить, чтобы я оттолкнул тебя”. Марина провела тёплой рукой, проникшей в расстёгнутые брюки: “Не лги ни мне, ни себе”. — “Марина! Я только что рассказал тебе что-то до крайности важное...” — “Неужели ты думаешь, что если ты возбуждаешься от одной моей близости, даже от каких-то вещей, важных мне, — ну, вот от нот на рояле (я знаю, ты рылся в нотах), — я не могу возбуждаться от твоего рассказа? Плохо ты меня понимаешь”. — Говоря это, она опустилась на колени: так становятся, словно играя в вассала и сюзерена, в позу подчинения, и продолжила, стянув ненужное вниз, освобождать его от одежды. Он решительно отвёл её руки, а потом заправился и застегнулся. “Я возвращаюсь в гостиницу”. — “Ты просто дурак, гад, козёл вонючий...” — сказала Марина, явно исчерпав первый запас ругательств и желая присовокупить к этому что-нибудь покрепче, но не уверенная, правильно ли это будет по-русски в столь деликатной ситуации. Тимофей улыбнулся. Марина, глядя снизу вверх, осталась стоять на коленях.

 

 

 

Часть третья

 

ВОДА

 

I

 

С утра небо заволокло дымкой. Горела, как он узнал из новостей, нижняя часть букового леса Кансильо, и дым нагнало с приальпийского склона северным ветром. Лес, из которого венецианцы с незапамятного времени делали галеры и лодки, стоял высоко над морем, и поэтому дымка плыла на значительной высоте, прерывая сверкание солнца, палившего теперь словно сквозь фильтр.

В воздухе над лагуной появились вертолёты, и на северо-запад, в сторону леса один за другим пролетали огромные транспортные самолёты с подвешенными снизу цистернами воды. Было также объявлено об эвакуации населения из зоны бедствия, ибо армия и специально экипированные пожарные не справлялись с пламенем. Тимофей представил себе, что трещит и лопается не листва и стволы деревьев, а вековая европейская письменность, всё иссохшее до моментального воспламенения множество букв, тьмы и тьмы которых складываются в books, Bucher и Buchen (в книги и буки одновременно). Он зачем-то пошёл к железнодорожной станции, чтобы посмотреть, как он объяснял себе сам, на происходящее на континенте.

Карабинеры охраняли проход через Мост Свободы, допуская лишь редкие поезда да фуры с продовольствием, — Венеция вот уже несколько дней считалась закрытым городом, — но зеваки с обеих сторон изучали друг друга через бинокли и трубы и с фотоаппаратами в руках. Тимофей заметил с той, континентальной стороны стаи ветвисторогих животных, шедших десятками, не обращая внимания на людей, к солёной воде. Они наклонялись, но не пили её и, войдя в самую кромку лагуны, задирали на дымное солнце головы и гортанно трубили.

Загудел в кармане мобильный телефон. “Ты не звонил больше суток. Нельзя быть таким. Где ты сейчас?” — “У Моста Свободы”. — “Всё-таки собрал вещи, чтобы покинуть нашу ужасную Венецию?” — “Я же сказал: я никуда не уеду”. — “Встречаемся через час в твоей гостинице. Я приду туда”.

 

 

II

 

Персонал был не на шутку встревожен; кажется, они понимали что-то, недоступное иностранцу. “Конечно, если вы пожелаете остаться и дальше, вам никто не сможет воспрепятствовать, но учтите, что сегодня отпустили половину сотрудников по домам”, — сказал портье. — “Что-то серьёзное?” — “Нет-нет. Пока нет”.

В новостях обсуждали последствия необычайно жаркого лета; какой-то профессор гляциологии просил обратить внимание на то, что подтаяло и пришло в движение 97% покрова ледников Гренландии, и ему вторил второй гляциолог, говоря о катастрофическом таянье снега и льда в Альпах.

На фоне высохших каналов и полумёртвой лагуны, жёстко нормированного потребления артезианской воды, заволокшего небо дыма и вышедших из горящих горных лесов оленей это звучало странно. Уровень адриатических вод только падал. Не было и живительного дождя.

 

 

III

 

Первым делом Марина открыла кран в ванной: вода текла тоненькой струйкой. “Ты был вчера очень неправ”. — “Может быть. Честно: не знаю”. — “Будем вздорить? Я пришла к тебе: разве этого мало?” Тимофей взял её за плечи и посмотрел в глаза. “Отпусти, дурак”. Оба они отражались в зеркале ванной на фоне кафеля стен и белых махровых банных халатов и полотенец. Тимофей увидел впервые, насколько они похожи. Тёмные волосы, тот же разрез глаз, похожие нос и очерк лица. “Может быть, я схожу с ума”. — “Может быть. Я ведь пришла, чтобы напомнить тебе, что сегодня ночью — новолуние”. — “И великий кельтский поэт сравнил бы это с надиром эпохи. Где полная тьма — там человеку нет места. Вы же, венецианки, не любите мистики”. — “В новолунье приходит прилив. Высокая вода. Боюсь, что в этот раз очень высокая. Хорошо, что у тебя третий этаж. Надо запастись питьём”. — “Ты думаешь, город затопит?” — “У тебя есть пустые бутылки? Любые продукты, какие не портятся, тоже не помешают”. — “А водка — питьё?” — “Ну, как русский ты можешь наливаться граппой, а мне, дорогой, хватит и вина”.

В магазине выбор был невелик: купили питьевой воды, бутылку граппы, ещё бутылку сухого вина, галет, консервов, яблок и фиников. “У тебя ведь нет сапог. В мастерской стоит пара. Это твой размер”. — “Откуда ты знаешь, что мой?” — “Пойдём: тогда успеем до сумерек. Не думай, я не хотела тебя задеть”.

Небо над городом было всё в рваных коричневато-багровых облаках гари. Странное, взъерошенное напряжение господствовало на улицах.

Открыв всё тем же ключом дверь, Марина показала ему на стоявшую в дальнем углу мастерской резиновую пару. Размер действительно приходился ему впору. “Теперь мы расстанемся. Не надо меня провожать. Я ещё должна успеть позвонить брату и матери”. — “Ты мне никогда не говорила о них”. — “Это не значит, что я им не звоню. Повторяю: не провожай меня. Телефон и адрес тебе известны. Свёрток с едой и вином я донесу сама”. Марина дружески поцеловала его в щёку. Он развернул её лицом прямо к себе: “Не так”. — “Так не так — до свидания”. — “Ладно, увидимся”.

 

 

IV

 

“Я действительно дурак: оттолкнул от себя женщину, о которой столько думал, без которой мне сейчас трудно, — всё это я должен был сказать ей давно. Прошлое ничему не учит, кроме того, что думать о нём, — это как прыгать в бурный поток с камнем на шее. В один Гераклитов поток нельзя войти дважды ещё и потому, что пока ты раздумывал, весь состав его изменился. Солнце, сказал Гераклит, не только новое каждый день, но всегда и вечно новое; оно день — да что там, минуту назад! — уже не равно самому себе: мы и солнце, я и ты относятся друг к другу как голоса в контрапункте, уже в первый момент взаимного наложения образующие нечто третье...”

Этот, как всегда вдохновенный, внутренний разговор с самим собой был прерван звонком:

— Привет, Тим, это Билл. Значит, вы в своём номере? Прекрасно. Приходите ко мне — выпьем виски, поглядим с балкона на чудеса вечерней природы.

Номер ван Бецелеров состоял из нескольких комнат. Фрукты, лёгкие закуски и открытая бутылка стояли на столе у балконной двери. Билл плеснул терпкой жидкости на кубики льда и протянул Тимофею его стакан, а потом указал жестом на балкон.

Они сидели теперь на балконе с видом на непривычно сумрачный канал св. Марка. За истекшие часы направление ветра резко переменилось на противоположное. Теперь он дул с моря, сгоняя весь день висевший над городом дым обратно к континенту. Канал был странным образом почти не освещён. Но самое удивительное, что вода значительно прибыла, и мелей больше было не видно. Редкие огни со стороны острова Джудекка и странно потемневшего храма на Сан-Джорджо Маджоре свидетельствовали о том, что людей там почти не осталось или они затаились в ожидании чего-то величественного, теперь целиком отданного во власть стихий. С каждым новым глотком Тимофей всё больше располагался сердцем к Уильяму, к его странноватой семье, к обстоятельствам этого фантастического дня, начавшегося с альпийских пожаров, а завершавшегося, как если бы ничего особенного не произошло, милой беседой на балконе гостиницы.

— Мне кажется, что сегодня, любезный коллега, мы увидим представление. Наслаждайтесь театром.

Ван Бецелер говорил так, как будто он был богом воды, охватывающей Океаном всю землю и намеревавшейся вернуть себе власть в лагуне; да он и внешне был похож на него.

— Отчего вы грустите? В дело вмешалась женщина? Я могу узнать её имя?

— Её зовут Марина.

— А фамилия не Делль’Аква?

— Почему именно она?

— Слышал о такой пианистке из местных. Согласитесь, что подобное имя и фамилия не могут быть настоящим. Но, Тим, если всё так серьёзно, — они уже много выпили, — идите ищите свой дивный берег, пока его не затопило водами моря. О стихия, заклинаю тебя — повремени! — И ван Бецелер театрально выкинул руки в сторону лагуны.

Жена Билла, входя на балкон, повторила этот жест. Как его — без тени насмешки — повторила и дочь ван Бецелера, глядя на лагуну из комнаты.

Тимофею оставалось только откланяться.

Дочь Билла, странно закусив губу, окинула гостя всего с макушки до ног внимательно-испытующим взглядом, потом довела до двери и, улыбаясь, притворила её. В памяти стоп-кадром замерли: тёмное небо с рассеянными дымными облаками, ван Бецелер со стаканом, полным виски и льда, в компании супруги на балконе и блуждающая улыбка их дочери.

 

 

V

 

Надев на всякий случай полученные от заботливой Марины сапоги, Тимофей отправился на Calle della PietaМ, где она жила. Что за имя для улицы!

Вода вернулась в каналы, большие и маленькие. Улицы были пусты, и редкий свет в окнах домов вызывал чувство, что город этот покинут.

Тимофей вошёл в незапертую дверь дома и поднялся по лестнице на второй этаж. Дверь Марининой квартиры тоже оказалась незапертой. В гостиной, по левую руку от зиявшего струнной пастью рояля, лицом к занавешенному алой шторой окну стояло покрытое сшитым из разноцветных кусков “американским” одеялом кресло-качалка (Тимофей его прежде не видел), а возле него круглый стеклянный чайный столик. На столике — откупоренная и пустая на три четверти бутылка красного сухого вина.

Женщина, сидевшая в кресле лицом к занавешенному окну — тому самому, распахивавшемуся на площадь, — гладила большим, указательным и средним пальцами стеклянную ножку яйцевидного бокала (со срезанным верхом). В бокале ещё оставалось немного вина. Стоявший рядом другой такой же бокал гордо поблёскивал в приглушённом электрическом свете: было видно, что из него не пили. Тимофей подошёл к креслу и положил руки на плечи сидевшей, которая даже не обернулась, не вздрогнула, а продолжила пальцами обнажённой по самое плечо руки гладить ножку бокала.

“Марина, я пришёл сказать, что люблю тебя: давно, наверное, с того дня, как разговаривал с тобой после того концерта в Москве. Я даже уже не помню, с кем я пришёл на тот концерт”. — “Какая разница, с кем. Не останавливайся”. — “Жизнь моя без тебя невозможна. Чтобы я был уверен, что она продлится, я должен твёрдо знать вечером, что увижу тебя наутро”. — “Прекрасно сказано, хоть и цитата”. — “Ты сама, здесь и сейчас, и моя обращённость к тебе охватывают всё, что я вижу и знаю, наполняя его счастьем”. Обе ладони Тимофея опустились на её ключицы. “Извини, я напилась, мне надо в туалет”, — сказала Марина и мягко отвела его ладони. Когда она вставала и, покачиваясь, выходила из комнаты, а через два шага расстегнула платье на спине и выскользнула из него, а потом скатала с бедёр узкую полоску материи, то он подумал: “Всё-таки фигура пловчихи: крепкие икры и бёдра, мускулы на спине”, — и ещё то, что она действительно пьяна.

На рояле лежали раскрытые ноты “Concerto veneziano”. Это была последняя часть: “К водной стихии”. Тимофей, чтобы отогнать тяжёлый хмель, углубился в чтение музыки. Волнообразное, нарастающее движение струнных прорезали то басовые, то высокие выклики медных духовых, на фоне которых вело свою решительную и неуступчивую партию фортепиано. Шум ветра за окнами нарастал. Он отодвинул штору, усиленное течение воздуха нещадно трепало рекламные полотнища, которые так любили вывешивать на этой площади. Дерево на другой её стороне клонилось треща, словно юный нестойкий куст. Что-то блестело внизу, на плитах площади. Вода? Марина долго не возвращалась. Её не было ни в ванной, ни в одной другой из комнат. Наружную дверь он сам позабыл прикрыть. Улизнула из дома в шквальный ветер абсолютно голая? Не прыгнула же она в лагуну?

Тимофей налил полный бокал красного. Но виски мешать с вином всё-таки не стоило. Пространство поплыло.

 

 

VI

 

В конце концов он обнаружил себя стоящим на “Улице Сострадания” с пустой бутылкой в руке среди кромешной тьмы. Похоже, затопило электростанцию. Вокруг плескалась вода. Только ветер продолжал терзать невидимые сквозь мрак растения (их Тимофей узнавал по напряжённо смятённому шелесту), и тут и там хлопал отвязавшимися ставнями. Тимофей выронил бутылку: её понесло потоком. В голове всплыла только что перечитанная музыка заключительной части концерта. Будто струнно-клавишный лебедь — рояль или гондола — рвался выпорхнуть из-под обрушивавшихся на него потоков и свободно взлететь.

Вязко двигаясь, Тимофей перешёл ушедшую под воду вместе с нижней частью обстоявших её домов “Реку Сострадания” — на самом деле ещё один рукотворный канал — по возвышавшемуся выгнутой спиной кита или тюленя мосту и двинулся в сторону гостиницы.

В этот момент запоздало завыли сирены, оповещая о катастрофическом подъёме воды в лагуне. Ветер был очень сильным, и Тимофей никак не мог понять, воздушные ли это потоки нещадно хлопают ставнями или оставшиеся в городе люди реагировали задраиванием не спасающих от стихии иллюминаторов — на последнее предупреждение о начавшемся бедствии.

Двери гостиницы, распахнутые настежь, на треть ушли под воду. На лестнице горел зеленоватый и красный аварийный свет. Портье за столом не было да и быть уже не могло. Приёмная стойка, стулья, вся территория фойе были частично затоплены, и вода всё прибывала.

Тимофей поднялся к себе на третий этаж. Всюду аварийные огоньки: так, вероятно, выглядит коридор получившего пробоину океанского лайнера. Все двери номеров были заперты, но из-за некоторых доносились сдавленные возгласы и возня. Палуба лайнера раскачивалась под его ногами. Он отпер ключом собственный номер — внутри всё оставалось в том же порядке, что и несколько часов назад, только отсутствовал свет. Тимофей упал, как был, ничком — мокрый и грязный, в резиновых сапогах — на белоснежную постель.

 

 

VII

 

Когда над лагуной взошло солнце, стало ясно, что за истекшие часы подъём воды остановился. Большая часть пространства вокруг гостиницы оставалась затопленной. Всюду плавали перевёрнутые чёрные гондолы и просто лёгкие лодки, раскрашенные в синий и в красный, сломанные шквальным ветром ветви с яркой намокшей листвой, вспухшие от влаги книги и доски, на которых когда-то стояли книги, полупустые бутылки с алкоголем и бутылочки — с парфюмерией, обувь из магазинов, даже какие-то картины и гравюры и во множестве — дохлая рыба кверху пузом. Тимофей и не думал, что её столько водится в мелкой и грязноватой лагуне. Иногда пространство рассекал полицейский катер с мигалкой. Их кружило в пределах видимости пять или шесть. Было странно безветренно. В небе висели коричневатые клоки так и не прогнанного до конца вчерашним шквалом дыма.

Может быть, от этого, а может, и по какой иной причине в небе стояли не только ослепительное солнце, но и заметно более тусклые, однако ясно различимые созвездия: извивающийся под Полярной звездой Дракон, замахнувшийся разящей дубиной Геркулес (где-то он видел его несколько дней назад), накренившийся Змееносец — тринадцатый знак зодиака, не ведомый астрономам древности, и почти над самым горизонтом зависший Скорпион с жемчужиной Антареса: на изломе к разящему жалу небесного насекомого. “Остаётся только услышать музыку сфер”, — сказал сам себе Тимофей. Он затворил окно и оборотился лицом к полусумрачной комнате.

На когда-то белоснежной, а теперь в разводах постели, поблескивая голубыми зрачками из-под прядок рыжих волос, которые постоянно приходилось сдувать с губ, лежала Марина. Она была голой. Высохшие водоросли налипли на икры. “Ты добралась сюда вплавь?” — “Ieri hai bevuto molto. Con la luna piena non е opportuno bere molto, specialmente quando c’е la l’acqua alta (Вчера ты много выпил. В новолуние не рекомендуется много пить, особенно когда высокая вода)”. Тимофей не мог поверить, что действительно это слышит, и закрыл левой ладонью оба глаза. Когда он убрал ладонь, постель была пуста, но вмятина от только что лежавшего здесь тела сохранялась. Знакомый подбородок и мягкая щека легли ему на правое плечо, волосы защекотали ухо, две руки обвили сзади. “Душ, разумеется, не работает, кофе мне никто не обещал. Будем мечтать?” Тимофей освободился от обвивающих рук, обернулся к Марине лицом. Начал сдирать с себя рубашку и прочие бессмысленно налипшие части присохшей к телу за ночь одежды. Светловолосая, покрытая ровным загаром женщина внимательно смотрела ему в глаза: “Думала, что избавлюсь от тебя. Ты тоже на это надеялся. Ничего, дорогой мой, не вышло и не выйдет”.

Внезапно раздался стук — будто клювом о стекло. На подоконнике сидела довольно большая птица, нечто среднее между вороной-альбиносом и чайкой, и внимательно смотрела на них. “А это?” — спросил он, снова глядя в глаза своей второй половине.

Волосы её были распущены прядями на посветлевшие от солнечных бликов плечи; губы, по которым она проводила кончиком языка, приоткрыты.

“С этим мы разберёмся после”.

Он крепко сжал сомкнутые веки, потом снова открыл глаза. Шторы теперь были отдёрнуты. Солнце заливало светом страшный беспорядок внутри комнаты старой венецианской гостиницы, посреди которой — абсолютно нагой, как первочеловек, да притом совершенно один — стоял Тимофей Теплов.

Версия для печати