Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2013, 3

А потом я вырос

повесть

Буянов Борис Егорович родился в 1960 году в Воскресенске Московской обл. Окончил факультет журналистики Пражского и Московского университетов. Работал редактором на Гостелерадио СССР. Автор словарей и учебников. Бакалавр социальных наук. В настоящее время – социальный педагог, ведет семинары по переводу на переводческом факультете Лейпцигского университета. Печатался в журнале “Сибирские огни”. В “Новом мире” публикуется впервые. Живет в Лейпциге.

Журнальный вариант.

 

 

“Атаманов, Атаманов, ну зачем ты утонул!” C Серегой Атамановым мы учились в первом классе. И дальше бы учились, если бы кто-то из нас не утонул. Получилось так, что утонул он. Я тогда плавать не умел и на речку купаться не ходил. А он умел и ходил: на Москва-реку. На Москва-реке было сильное течение, да еще цемзавод, заводы “Цемгигант” и “Красный строитель” выбрасывали в нее свои отходы. И чужие тоже. И это все после химкомбината, который в этом деле занимал главенствующее место в районе, потому как всегда, везде и по всем статьям был первым. И вредных цехов в нем было видимо-невидимо — больше невидимо, так как в них работали осужденные “на химию” и знать про это никому не полагалось, хотя все знали и об этом говорили, но за пределы района не выносили, потому что кому это за пределами района нужно, скажем, перед оперой или балетом в Большом театре?

Но тогда в Большой театр мы редко ездили — далеко и времени не хватало, помимо того, московские театры поздно заканчивали, и домой, стало быть, не уехать — приходилось оставаться ночевать у тети Шуры или у дяди Толи. Мне больше нравилось у тети Шуры — она была разведенная и жила с дочерью Олей в Кунцеве в коммуналке, у нее всегда был комплект постельного белья для гостей, которого всегда всем хватало, независимо от количества ночующих данной ночью. А дядя Толя был женат и жил в Подлипках, которые на самом деле назывались по-другому, потому что были засекречены, но все все равно знали, как они в действительности назывались и что там производили. Жена его, тетя Тая, умела готовить, в основном, макароны по-флотски, так как работала медсестрой в физиотерапии, а дядя Толя работал полковником в облвоенкомате и разъезжал по военкоматам области, проверяя их потенциальную боевую готовность, иногда заглядывая и к нам. Тогда они с Егор Иванычем распивали чекушку или поллитровку, дядя Толя уезжал, а у Егор Иваныча весь оставшийся день или вечер было отличное настроение, несмотря на то, что был он из староверов, а дядя Толя — братом его жены.

Староверы не могли жениться или выходить замуж за нововеров. В принципе могли, конечно, но только без благословения родителей. Причем жениться было в этом отношении проще, чем выйти замуж. Егор Иваныч женился без проблем — все даже рады были, поскольку стукнуло ему на тот момент уже тридцать три с гаком.

Сначала Егор Иваныч ходил с кобурой, а потом без кобуры, потому что поменял работу. А может быть, неудобно ему с кобурой было ходить — не в смысле стеснительно, а в смысле физически — вот он работу и поменял. А кобура в гардеробе висела, рядом с полевой сумкой. Полевая сумка потому полевая называется, что с ней, наверное, в поля ходят.

Полей в округе было предостаточно — в основном кукурузных. Кукуруза, как правило, не вызревала, скорее всего оттого, что климат ей был не по душе, или оттого, что мы нещадно обрывали початки и созревать ей не доводилось. А потом кукурузу сажать перестали. Тогда мы переключились на семечки — нагрянут к Сиропчику, так дразнили Юрку Сироткина, родственники с Украины с мешками семечек на продажу на железнодорожной станции — подобьешь, бывало, его — вынеси, дескать, семян, — он из мешков потихоньку таскал и во двор выносил, пока украинские родственники не заметили и не надавали ему по шее. Во двор тогда все чего-нибудь выносили — как правило, кусок черного хлеба с подсолнечным маслом и солью или кусок белого с маслом сливочным и сахарным песком, иногда — жареный пирожок, купленный в “домовушке”, домовой кухне, предварительно принесенный домой и только уж потом из дома вынесенный. Выносивших сразу окружали не выносившие с криками: “Дай откусить!”. Тут надо было как можно быстрее проорать “Сорок один — ем один!”, прежде чем кто-то успевал прокричать “Сорок пять — оставлять!”. Во дворе мы играли в ножички, в землерезы, в двенадцать палочек или в войну. Игра в войну сводилась в основном к расстреливанию немцами партизан: самое главное было после расстрела упасть лучше других — не участвовавшие в игре пристально следили за падениями и давали оценку лучшим. Быть партизанами почему-то никому не хотелось, как правило, хотели быть немцами, чтобы смачно произносить: “Ти, рюссишь швайн!” Перед смертью расстреливаемые должны были в обязательном порядке прокричать “Гитлер капут!” Если кто прокричать забывал, то это не считалось и игра переигрывалась.

Особое унижение — вечерний загон домой, поэтому прятались, где только могли. Самым обидным было на вопрос: “А где Колька?” — услышать ответ: “А его уже домой загнали!”. Обидным для Кольки, разумеется. Прятались часто на чердаке — туда вела железная лестница с третьего этажа, вращающаяся вокруг своей оси. На чердаке играли в очко, буру и подкидного — иногда оттуда вылезали на крышу и, держась за чью-нибудь телевизионную антенну, гордо кричали оставшимся во дворе, например, “Эй, вы!”, покатываясь и чуть не падая с крыши, глядя на то, как те, которые “вы”, испуганно озирались по сторонам.

 

“Знаешь, что такое — линия горизонта?” — спросила Ирина. “Линия между небом и землей?” — “Линия горизонта, это когда выходишь в степь, а везде — горизонт. Здесь этого нет, поэтому мы здесь не приживаемся и рано или поздно уезжаем”.

Приезжих было действительно много. Заводам нужны были рабочие руки, и эти руки почему-то завозились издалека. Многие говорили с южным прононсом — “он идеть, стоить, лежить” — их называли “степными”. Еще было много татар — их присутствие для нас было тогда вполне объяснимым: в Татарии надо было говорить по-татарски, а кому охота язык ломать — по-русски-то проще, вот и уезжали они к нам из Татарии — другой причины мы тогда не находили. Татарские семьи были в большинстве многодетными. Татар побаивались. Говорили, что хоронят они своих в сидячем положении, — не те, кто хоронит, а тех, кого хоронят, в общем, кто умер, тот и сидит. Выкапывают они могилу, а затем якобы нишу в одной из стен — сажают в нее покойника, завернутого в саван. Никто из нас этой процедуры не видел, но говорили о ней усердно, отчасти поэтому татар и побаивались. О том, что кто-то татарин, говорилось шепотом, вот так: “татарин”. А еще частенько выяснялось, что у них, оказывается, совсем другие имена. Дядя Миша Мамуков со второго этажа на самом деле был совсем не Миша, а Махмуд или Мухаммед, точно не знали, его жена тетя Аня — Амна или Асма, тоже точно не знали, младшую дочь Лену звали на самом деле Левзия, а старшую звали Кадрия, но все ее звали Кадрюша, что очень не нравилось ее матери, а так как ей это не нравилось, то все Кадрюшу так звали да еще орали на весь двор “Кадрюша!!!”. Кадрюша была толстая, и когда шла весной или осенью в короткой школьной форме из школы, сзади нее обязательно увязывались два-три пьяненьких мужичка и, обсуждая толстые Кадрюшины бедра, о чем-то перешептывались — мы-то уже знали, о чем, и поэтому вовсю хихикали, идя шагов на пять сзади этих мужичков. Зимой Кадрюша форму на улице без пальто или шубы не носила, чтобы не замерзнуть, а летом были каникулы. В соседнем подъезде жила семья Нарбековых (татары), у которых было много детей, не знаю, сколько, потому что мы их постоянно путали, а может, и совсем немного их было, но из-за того, что мы их путали, нам казалось, что много.

Татары существовали в нашей жизни где-то рядом. Но однажды мой сосед по парте зловещим шепотом сообщил мне страшную тайну о том, что Сашка Абдыев, оказывается, татарин. Я не поверил: Сашка, безобидный молчаливый двоечник Сашка, который всегда добродушно улыбался, — Сашка — татарин? Но когда мне тот же источник сообщил, что сам лично на перемене видел в забытом учительницей классном журнале, что в графе “национальность” у Абдыева написано “татарин”, пришлось поверить. Новость мгновенно облетела весь класс — все стали оборачиваться в Сашкину сторону и сочувственно ему улыбаться, а Сашка сидел и улыбался в ответ — он всегда улыбался. И вдруг нам стало ясно, почему Сашка двоечник, — да потому что он татарин! Были в классе и другие двоечники, но они были двоечники нормальные — двоечники, потому что двоечники, как, впрочем, и Сашка до сих пор, — зато теперь... Не знаю, кому в этот момент что думалось, но на перемене каждый подходил к Сашке и давал ему кто конфету, кто яблоко, а кто еще чего — Сашка брал и улыбался. А вскоре выяснилось, что и Сашка Сальников тоже, оказывается, татарин, но эта новость никого не всколыхнула и никто ему ничего не дал.

А в пятом классе к нам перевели Насурлаева, (татарина), то ли из детской колонии, то ли из тюрьмы для малолетних, то ли еще откуда. Его в очередной раз оставили на второй год, поэтому он был старше нас, выше нас и сильнее нас и мы его очень боялись, потому что говорили, что он может позвать банду и нас всех изобьют. Насурлаев сидел на последней парте, громко разговаривал и мешал учителям, но учителя ему не делали замечаний, потому что тоже боялись его банды, которая и их могла запросто избить, особенно зимой после второй смены (мы учились в две смены), когда на улице темно, а фонари не горят, потому что насурлаевская банда их всех перебила. Как у всех хулиганов, независимо от национальности, у него была манера отбирать у нас деньги на большой перемене, что, собственно, нам не нравилось, но не давать их ему мы боялись. Родители опосредованно знали о сборе “дани” этой “татарве”, но ничего сделать не могли, потому что здоровье детей ставилось выше попыток “свержения ига”. Поэтому мы очень обрадовались, когда Насурлаев серьезно заболел и его увезли в больницу, в которой работала Нин Васильна, и я слезно умолял ее делать Насурлаеву больные уколы или дать пургену.

 

Про тряпичника мы вначале думали, что и он татарин, а он оказался цыганом. Цыган мы тоже боялись: они иногда разбивали шатры рядом с городом, ходили в цветастом одеянии по подъездам, просили денег или попить. Говорили, что цыгане воруют вещи из квартир, поэтому все их гнали куда подальше, а подальше было в шатры, но они все равно постоянно возвращались. Помню, выхожу я из квартиры, очищая апельсин, а пролетом ниже сидит классическая цыганка: увидела меня и говорит: “Сынок, дал бы апельсинчика!”. Я испугался и пулей вернулся в квартиру — вышла тетя Лиза и стала на цыганку кричать, цыганка поднялась и ушла, а потом во двор пришел тряпичник. И чего мы думали, что он татарин, наверное, привыкли уже так думать, вот и думали. Причем когда мы про него еще не думали, что он цыган, то мы кричали просто “тряпичник, тряпичник!”, а когда про то, что он цыган, стали думать, то, приближаясь к нему, обязательно напевали по-цыгански “ай-нэ-нэ” и били себя в такт ладонями по пяткам. Тряпичнику выносили тряпки — он их взвешивал специальными весами, которые назывались казавшимся нам неприличным словом “безмен”. Взамен тряпок можно было получить прыгающий на резинке мячик, куклу из тряпок или пугач — предел мечтаний: за него нужно было много тряпок отдать — до сих пор не понимаю, как тряпичник узнавал, взвешивая весами с якобы неприличным названием мешки с тряпками, в каких из них лежат для веса кирпичи, вытаскивая оные и тут же перевешивая к вящему неудовольствию желавшего заполучить пугач за минимальное количество тряпок и в результате получавшего только мячик. При этом тряпичник никогда не ругался, не называл нас обманщиками — он всегда все делал молча, вероятно, он русского языка не знал, хотя это вряд ли, такого быть просто не могло, как нам тогда казалось.

Когда кому-нибудь из нас удавалось заполучить большую партию тряпок и хватало не только на сам пугач, но и на патроны, настоящие, из пороха, мы шли докорять Ериных. У Ериных (не татары) было одиннадцать детей и мать-пьяница (про отца ничего не было известно), жили они в “Стекляшке” — так назывался дом, на первом этаже которого находился магазин, получивший в народе название “Стеклянный”, потому что весь его фронт представлял собой стекло с пола до потолка. В “Стекляшке” можно было выпить сока в разлив из стеклянных конусов, а взрослым — красного вина, посему там часто собирались рабочие после смены, перебирая на ладони мелочь и высчитывая, сколько граммов им нальет Быканова, — эта фамилия была написана на табличке рядом с соками. Еще Быканова делала молочные коктейли из пачки пломбира, стакана молока и ложки сиропа. Там же продавались кукурузные хлопья, сладкие и несладкие, кофе- и какао-брикеты, которые можно было грызть, шипучка — порошок для растворения в воде, рядом с магазином стояли автоматы с газированной водой с сиропом и без. Вот в каком доме жили Ерины. Говорили, что чтобы накормить детей, мать наливала им в большой таз кефира, они садились вокруг таза и дружно этот кефир хлебали. Мать их иногда приходила к Нин Васильне с просьбой дать взаймы десятку, при этом она клялась, что непременно отдаст. Нин Васильна давала, зная, что мать Ериных никогда не отдаст, так оно и выходило. А докорять мы их ходили не потому, что их мать брала взаймы деньги и никогда не отдавала, а потому что они ели кефир из таза. Докоряние проходило следующим образом: надо было зайти за “Стекляшку”, встать перед еринским балконом, палить из пугача и орать “Ерины, Ерины!!!” до тех пор, пока кто-нибудь из взрослых не прогонит. Тогда шли в “домовушку” покупать пирожки, после чего, жуя и чавкая, сравнивали сегодняшнее докоряние Ериных с предыдущими и давали ему соответствующую оценку.

 

“Стекляшка” выходила фасадом на второе озеро, оно отделялось от первого горбатым мостом, а от третьего — железнодорожным, по которому ходили поезда скорые, товарные и электрички. Когда проходили длинные товарные составы, на стеклянной полке в серванте всегда дрожали рюмки, потихоньку скользя к краю, чтобы упасть, — их нужно было постоянно поправлять — но однажды не успели — и дзынь! — упала и разбилась рюмочка, а длинные товарные составы, не обращая на это внимание, все шли и шли, но ночью это спать не мешало, хотя окна выходили на железнодорожный мост, очевидно, так организмы тогда были устроены — вот и спалось.

На самом деле это не озера были, а река Семиславка: начиналась она где-то в лесу, а заканчивалась впадением в Москва-реку. Текла Семиславка как-то вяло, до поры до времени мы и не знали, что она куда-то течет, — озера и озера. На первом озере была лодочная станция с лодками двухвесельными и четырехвесельными, а также с лодочником дядей Мишей: он давал лодки напрокат, а в качестве залога брал паспорт, у кого он был, а у кого не было, то часы, а у кого не было ни того, ни другого, то тому он лодку не давал — вот у меня не было ни паспорта, ни часов, поэтому мне он лодку не давал, а Сереге Раскатову давал, так как Серега часы у дяди Саши “одалживал”: утром возьмет, а вечером назад положит, а дяде Саше утром на цемзавод на смену, хвать — часов нет, ну ладно, думает, найдутся, так на работу без часов и ходил — хорошо, что гудок тогда еще был, а то бы он совсем не знал, когда ему начинать работать, а когда заканчивать. Так что таким образом брали мы лодку и катались. Это даже было лучше, чем купаться, потому что плавать тогда мы не умели, а вот грести — да: особым шиком считалось проскочить под горбатым мостом (поскольку двум лодкам там было не разминуться) под носом у какого-нибудь ухажера, катавшего свою пассию, да еще так гребануть, чтобы брызги от весел непременно ему на пиджак, а ей на платье, — тут тебе и визг (ее), и ругань (его), словом, все тридцать три удовольствия. А еще заманчивее было подплыть под железнодорожный мост и ждать, когда над головой пройдет товарный поезд, ощущая себя партизаном-подпольщиком, перманентно пускающим немецкие железнодорожные составы в реку, пусть даже, если она — озеро, и всегда хотелось, чтобы хотя бы один раз в жизни мост с проходившим по нему поездом рухнул на наши головы, — вот это было бы событие! — но ничего такого так и не произошло.

Иногда можно было покататься на лодке в качестве алиби с Егор Иванычем и Монаховым. Им лодку давали сразу — у них был и паспорт, и часы, причем и то и другое у каждого. Отплывали мы быстренько с первого озера на третье через второе, никого весельной водой, к сожалению, не забрызгивая и никаких поездов, опять-таки к сожалению, не ожидая, причаливали к травянистому берегу — тут они доставали и посудину и закуску... Дальнейшее было делом техники: надо было тихо-о-нечко влезть в лодку и тихо-о-нечко отгрести на середину озера и потом оттуда, раскачивая лодку из стороны в сторону, так что вода переливалась через борт, во всю глотку орать “Э-ге-ге-ге-гей!”, а затем наблюдать испуганную реакцию и Егор Иваныча, и Монахова, так как они прекрасно знали о моих успехах в плавании: и тот и другой на мгновенье цепенели, а затем уже заплетавшимися языками пытались уговорить меня вернуться к берегу, что я, слегка покочевряжившись, и делал, зная, что ничего мне за это не будет, поскольку всегда было ясно, кому что будет, за что и от кого. Иногда Егор Иваныч с Монаховым плавали на противоположный берег, где у частников-куркулей покупали моченые яблоки, засовывали их в плавки и возвращались назад, хотя, вообще-то, это мог сделать только Монахов, так как у Егор Иваныча плавок не было, он всегда в трусах купался — это только модник Монахов в плавках щеголял, и то, видимо, потому, что жена у него в райпотребсоюзе работала.

Детей у Монаховых не было, а был спаренный с нами телефон, то есть телефонный номер у нас был один на двоих, только им был один звонок, а нам два, причем слышали эти звонки и мы и они: если телефон звонил два раза — это нам, можно было брать трубку, а если один звонок, то к телефону у себя в квартире подходили Монаховы, а нам подходить было нельзя, но если тихо-о-нечко снять трубку, то можно было услышать, о чем разговаривали Монаховы. Для того чтобы кому-нибудь позвонить, надо было снять трубку и, дождавшись голоса телефонистки коммутатора, назвать ей нужный номер и количество звонков, после чего она соединяла, а если соединить не могла, то отвечала, что занято или что не отвечает. Мне нравилось это занятие, и я часто просил телефонистку соединить, выдумывая всякие телефонные номера: это было несложно, так как все они были трехзначные.

 

А уж полностью отводил душу я в этом деле летом у тети Нюры в Барановском — она работала телефонисткой на коммутаторе фабрики “Вперед” и часто брала меня с собой на работу. В телефонке мы пили чай из стаканов в подстаканниках с непонятной надписью “Запорiжжя”. Самым интересным было втыкать штепсели в гнезда, важно отвечая “алло” и “соединяю”. Происходило это так: когда над очередным гнездом загоралась лампочка и звонил телефон, надо было воткнуть в это гнездо штепсель, взять трубку, сказать в нее “алло”, выслушать номер, с которым нужно было соединить, воткнуть параллельный штепсель (они всегда парами в своих гнездах для обеспечения телефонных разговоров наготове стояли) в гнездо с выслушанным номером, сказать “соединяю” и повесить трубку, чтобы не подслушивать, а можно было и не вешать — тогда происходило явное, вернее, тайное подслушивание: о том, кто в каком “цеху” чего сделал или не сделал, а должен был сделать или куда кому идти сейчас, а кому куда потом, или про какую-то мать насчет плана (это если директор разговаривал). Плохо было только то, что не всегда номера называли, а просто: “директора” или “завбазой” — а ты, поди, знай, какой там у них номер, а вот тетя Нюра знала (и шепотом подсказывала, куда тыкать), за это знание ее ценили и платили ей зарплату.

В Барановском можно было половить в прудах синюшку или съездить с дядей Васей в лес за грибами на мотоцикле с коляской, когда он не в смену, а когда он был в смену, то работал на той же фабрике “Вперед”, потому что в Барановском больше работать было негде. Иногда дядя Вася разрешал прокатиться на заднем сиденье, а грибы в корзинах мы складывали в коляску. Иногда мы заезжали в соседнее Медведево к Могуевым, где можно было сыграть в карты с Вовкой, старшим сыном дяди Вити. Вовка был старше и поэтому всегда выигрывал, а в качестве выигрыша бил меня картами по носу, бил, надо сказать, довольно-таки сильно, отчего мне было очень больно и поэтому на глазах выступали слезы, а Вовка при этом злорадно смеялся и заставлял меня, пользуясь старшинством, играть с ним еще и еще. Похоже, Вовке, когда он вырос, стало стыдно и поэтому он уехал на край света во Владивосток.

Дядю Васю все звали Василь Иваныч, но не из-за Чапаева, а потому, что его действительно так звали. Чапаева дядя Вася не любил, поэтому когда по телевизору показывали фильм “Чапаев”, а по другой программе шел многосерийный польский фильм про капитана Клосса, то дядя Вася всегда смотрел про Клосса, а не про Чапаева, при этом он лежал на животе на диване в майке и в трусах перед телевизором и курил одну за другой папиросы “Север”, поэтому перед экраном постоянно клубилось сизое облако, но это ему не мешало, возможно потому, что фамилия его была Сизов. Нам это тоже не мешало, так как мы уходили смотреть про Чапаева к Крупе.

Крупа был сосед и украинец (“хохол”, как все его называли, потому что так называть можно было даже громко), он всегда улыбался и менял у Сизовых кружок сала на ведро картошки, потому что картошки у него не было, а сало было, а у Сизовых была картошка и не было сала. Обмен происходил в сараях. У Сизовых было три сарая: в одном стоял мотоцикл с коляской, в другом бегали куры, а в третьем всегда проводили первые брачные ночи молодожены, то есть когда у Сизовых была очередная свадьба, а молодоженам спать было негде, то спали они в сарае, потому что гостей было много и спали они вповалку там, где устали, — только младшая дочь Нина первую брачную ночь провела не в сарае, а в Москве: она всегда мечтала жить в столице, и мечта ее сбылась — мечты всегда сбываются, если мечтать как следует, тогда первую брачную ночь проведешь не в сарае, а в Москве или еще где-нибудь, потому что это раньше Москва была пределом мечтаний, а сейчас — все относительно, куда отнесет, туда и попадешь, пожалуй, даже в мир иной — в смысле неведомый, незнакомый, а может быть в иной — в другом смысле. Так, на свадьбе у Нины в московском ресторане я, разгоряченный танцами, хватанул холодного коктейля через соломинку и после этого некоторое время находился между двумя мирами, иным и не иным, раздумывая в горячем бреду, что лучше, а потом время моего раздумывания истекло, потому что надо было выздоравливать и идти в школу, программу нагонять, иначе у Нин Васильны мог бы случиться сердечный приступ, которым она постоянно грозила.

А дядя Вася все смотрел фильм про Клосса... Наверное, свою войну вспоминал или думал, что польским разведчиком быть намного лучше, чем кем-то другим.

С войны дядя Вася вернулся раненным в руку и голодным. Тогда Егор Иваныч купил ему кружку молока и кусок белого хлеба — дядя Вася насытился, повеселел, заулыбался, а затем сразу после этого решил жениться на тете Нюре, сестре Егор Иваныча, а так как и тетя Нюра, и Егор Иваныч были из староверов, а дядя Вася нет, то пришлось ему перекрещиваться в старую веру — такое условие поставила Татьян Степанна, мать и тети Нюры, и Егор Иваныча. Для дяди Васи это было непринципиально, он перекрестился и стал старовером.

Еще с дядей Васей интересно было в баню ходить, в мужскую, разумеется — женская рядом была, а коридор — общий. Иногда он ради забавы посылал меня в женское отделение за мылом, дескать, дома забыл — при виде голого меня голые женщины почему-то сразу громко визжали и прижимались передом к стенке, показывая мне свои, в основном толстые, задницы, — дядя Вася за стеной слышал этот визг и добродушно смеялся в ответ — несмотря на это мыло в женском отделении мне всегда давали и дядя Вася мог им намылить свои причиндалы, а заодно и мои, на что у него уходило гораздо меньше времени. После бани мы ели пожаренные тетей Нюрой собранные нами в лесу красики с картошкой, когда их было немного, или присыпанные мукой, когда их было много. Еще тетя Нюра жарила блины из блинной муки и посыпала их маком — при процедуре жарения блинов я всегда восклицал “Люблю со смаком!”, а так как эта фраза из одного популярного тогда фильма постоянно вызывала смех взрослых, то я ее повторял довольно-таки часто.

 

Смех смехом, но только однажды и я решил показать свое кулинарное искусство, удивить всех. Задумал я сварить варенье, что мне казалось делом простым и быстрым, причем сварить тогда, когда в квартире никого не было. Для этого я пошел на принадлежащий Сизовым участок и сорвал несколько клубничин, поскольку варенье я намеревался варить в небольшой кастрюльке. Клубничины я тщательно промыл под струей воды из колонки, затем пошел на кухню, включил газовую плиту и поставил на горелку самую маленькую кастрюльку. В нее я положил все клубничины и засыпал их сахарным песком. Воды в кастрюлю я не налил, поскольку хотел, чтобы у меня вышло варенье, а не компот. Для аромата я добавил две шоколадные конфеты, после чего сел рядом и стал ждать, когда варенье сварится. Ждал, ждал и заснул.

Вова, старший сын дяди Васи и тети Нюры, потом рассказывал, что, дескать, идет он со смены с фабрики “Вперед”, а навстречу ему мужики бегут с криками, что, мол, пожар у вас, Василич, квартира горит и пожарных уже вызвали. Вова сразу же припустился к дому, а из кухонной форточки — дым столбом. Ничего, кстати, не случилось, просто варенье подгорело и прилипло ко дну кастрюли темно-коричневой массой, которую потом с большим усилием отдирала Нина, она была единственная, кто попробовал мое варенье от начала до конца, а больше никому не досталось. А дым густой из форточки от варящегося без воды варенья бывает всегда, так что не стоит этому удивляться и думать, что пожар. Пожарные, к примеру, о пожаре вовсе не думали, поэтому и не приехали, потому что чего зря транспорт гонять, он ведь на настоящем пожаре пригодиться может. Пожарные по звонку определяют, какой пожар настоящий, а какой нет. Тетя Нюра тоже, видимо, сразу сообразила, что никакого пожара нет, поэтому она в своей телефонке спокойно соединила звонившего в пожарную службу. Возможно, она просто не поняла, что речь идет именно о ее квартире, а если и поняла, то виду не показала, поскольку — на работе все-таки, это вон Вове хорошо — припускайся себе куда хочешь после работы!

Дядя Вася с тетей Нюрой жили на фубрах в двухкомнатной квартире хрущевской планировки вместе с четырьмя детьми — как-то они в этой квартире помещались: в теплое время года выручали сараи, в смысле спальных мест, да еще к тому же всегда кто-нибудь работал в ночную смену на фабрике “Вперед”. В квартире не было ни воды, ни централизованного газа: воду носили в ведрах из колонки, а газ нужно было заказывать в баллонах — его привозили и устанавливали в специальных железных ящиках на улице прямо под кухонными окнами и прикручивали к трубам, которые вели к газовой плите. Центральная часть пола на кухне поднималась, и открывался подпол, в котором перед свадьбами хранились бутыли с самогоном, — само самогоноварение проходило непосредственно в туалете, отчего там постоянно стоял сладковатый дрожжевой запах, а поскольку подобный запах мог стоять в туалете любой квартиры или любого дома страны, то никого это не смущало, а наоборот, радовало: лица выходивших из туалета всегда расплывались в улыбке, как у китайцев, нанюхавшихся китайских благовоний. В этот подпол можно было спрятаться и покурить там папиросу “Север”, тихонько вытащенную из пачки у дяди Васи, воткнув ему для эксперимента в одну из оставшихся в пачке папирос несколько спичечных головок, чтобы посмотреть, как он ее потом закурит. Но в детском возрасте покурить папиросу “Север” можно было один раз, после чего курить не только папиросы “Север”, но и сигареты, табак из трубок, а также всякую марихуану и прочее больше почему-то в жизни не хотелось, хотя возможностей потом для этого появилось хоть отбавляй, видно, в какую-то мозговую извилину что-то вписалось и оставило в ней свой антиникотинный след.

Дверь в квартиру у Сизовых никогда не запиралась, потому что все друг друга знали и привычки запирать дверь тогда ни у кого не было. А фубры — это, оказывается, сокращение такое и означает оно “фабричное управление бараков рабочих”, когда-то там, видимо, бараки были.

 

У нас же дома двери всегда запирались, как правило, на два оборота замка — на один только тогда, когда в квартире были взрослые или тетя Лиза (она тоже была взрослая, но это не считалось). Тетя Лиза была из Рязанской области, хотя родилась в Царском Селе, ее старшая сестра баба Нюша родилась там же и даже видела царя — тетя Лиза царя не видела — может, конечно, и видела, но не знала, что это царь, — мало ли рыжебородых в то время по Царскому Селу шлялось! И вообще, видеть царей в наше время не приветствовалось, поэтому такие вещи говорились шепотом. Местом рождения у тети Лизы и у бабы Нюши в паспорте значилось, однако, не Царское, а Детское Село, так как в каком-то году произошло переименование, а место рождения в паспортах записывали не так, как раньше было, а согласно текущему моменту. (Мне всегда казалось, что в Детском Селе проживают одни дети, без взрослых, а когда они вырастают, их оттуда пускают на все четыре стороны, поэтому тот факт, что тетя Лиза родилась в Детском Селе, а жила отнюдь не там, меня ничуть не удивлял.)

Отец тети Лизы и бабы Нюши был аптекарем, но после революции он разорился — после революции многие разорялись, почти все, — а может быть, он не разорился, а у него просто все экспроприировали: пришел какой-нибудь комиссар и экспроприировал — не отнял, не отобрал, а именно экспроприировал, потому что отнять или отобрать — дело подсудное, а экспроприировать — нет, по крайней мере, нам так в школе тогда объясняли. После разорения (или экспроприации) поехал тот аптекарь в Рязанскую область, поскольку там у него родственники были. И затерялись его следы в селе Городец. А тетя Лиза, закончив четыре класса, поехала в Москву жить в домработницах. Каждое утро путь ее от места проживания к месту домработы лежал через Красную площадь, и каждое утро она заходила по дороге в Мавзолей, посмотреть, лежит ли там Ленин и если да, то каким образом, благо, очередей тогда никаких туда не было, так что она всегда быстро управлялась. Так как Ленин всегда лежал благополучно, тетя Лиза, выйдя из Мавзолея, спокойно продолжала свой путь в домработницы. Потом ей работать в домработницах надоело (или Мавзолей надоел), и устроилась она нянечкой в больницу села Виноградово, где ей дали комнату напротив заброшенной церкви, служившей складом. Эту церковь я почему-то ассоциировал с Кремлем и всем рассказывал, что тетя Лиза живет у Кремля, удивляясь, почему мне не верят (я тогда не знал, что можно жить или в Кремле, или на определенном от него расстоянии, но никак не у Кремля). В больнице она познакомилась с Нин Васильной, жившей в соседней комнате и бывшей молодым врачом, которая вскоре вышла замуж за Егор Иваныча и переехала вместе с ним в город, в одну из кирпичных хрущевок напротив “Стекляшки”. Выйдя на пенсию, тетя Лиза иногда к нам приезжала и какое-то время у нас жила, потому что без нас скучала.

 

Однажды она взяла меня с собой в Городец к бабе Нюше. Всю ночь перед дорогой я не мог сомкнуть глаз: неужели я увижу человека, который видел царя! Но об этом я никому не говорил, а то меня бы не отпустили, потому что тогда считалось, что с царизмом покончено и нечего вспоминать старорежимные времена. О тех, кто родился до революции, так и говорили, что он родился при старом режиме или что он старорежимный. Тетя Лиза считалась старорежимной, а уж баба Нюша, видевшая царя, — тем более.

Сначала мы с тетей Лизой поехали на электричке в Москву, где жила ее племянница тетя Лида, дочь бабы Нюши, с дочерью Леной и сыном Мишей — жили они в одной из квартир в деревянном доме, который мог в любой момент рухнуть, поэтому поддерживался со всех сторон толстыми деревянными подпорками. Зато они жили в самом центре Москвы — не у Кремля, естественно, но все равно — здорово. Можно было пойти в соседний девятиэтажный дом и целый день кататься в нем на лифте, пока не приходила тетя Лиза и не загоняла домой. Но в Москве загоняться домой было совсем не стыдно, потому что там не было ни ребят, ни двора — одни трамваи, троллейбусы и еще метро, в котором тоже можно было кататься с утра до вечера и даже до ночи, но ночью я тогда не катался, потому что не разрешали, а когда, позже, разрешения уже не требовалось, то до ночи кататься было уже неинтересно.

А тогда, покатавшись на лифте в девятиэтажке или на эскалаторе в метро, можно было купить мороженое на палочке под названием “эскимо” — после этого почти всегда возникала зависть к москвичам: им-то можно было каждый день и на лифте кататься, и в метро на эскалаторе или просто в вагоне, и “эскимо” есть, и в кино ходить на любой фильм, который идет, а не ждать, пока все один посмотрят и другой привезут. А еще в Москве был салют, который мы ходили смотреть в сад Центрального дома Советской Армии, в котором стояли танки, ракеты, самолеты и другие агрегаты военного назначения. Не знаю, настоящие они были или обманные, но считалось, что настоящие. (Это только империалисты тогда всех обманывали, об этом везде говорилось и писалось — “Что же за сволочная такая страна, эта Америка!” — периодически восклицала тетя Лиза после очередного сообщения ТАСС.) Еще в Москве можно было покататься на “чертовом колесе” в Центральном парке культуры и отдыха имени Горького. Горький — это псевдоним великого пролетарского писателя, но, как говорят, тот, кто живет под чужим именем, живет не своей жизнью. Так и с Горьким было — писатель был пролетарский, а жил отнюдь не как пролетарий, а даже совсем наоборот, и в основном в разных фешенебельных странах, вроде Италии и пр. Хотя, с другой стороны, почему он должен был жить по-пролетарски? Вот, скажем, министр сельского хозяйства в сельской местности не живет, а живет в центре, в столице, как будто в Москве выращивают пшеницу или курагу какую-нибудь! Так и с Горьким было, но в конце концов он опролетарился и стал опять жить в первом государстве пролетариата, пока не умер или пока его не отравили, что в этом случае одно и то же.

А потом, пока еще дом с подпорками не рухнул, мы поехали на автовокзал и купили билеты на автобус дальнего следования по маршруту Москва — Спасск. Мы уехали, а дом с подпорками так и не рухнул, но когда всех оттуда переселили, то его сломали, а переселили всех в отдаленные районы новостроек — жить стало комфортнее и скучнее.

 

До Спасска мы ехали долго, я аж умаялся, хотя, скорее всего, потому долго, что в детстве все дольше и длиннее кажется. В Спасск приехали поздно, а в Городец — еще позже (до Городца от Спасска курсировал обычный районный автобус с женщиной-кондуктором, отрывавшей билеты за деньги), так что бабу Нюшу, видевшую царя, я в ту ночь так и не увидел, потому что она спала на печи, а наутро, пока я спал, она с печи слезла и в огород пошла — она каждый день ходила в огород выращивать лук, чтобы ее дети потом его в Москве на рынке продавали. Но выращивала она лук не целый день, а с перерывами — в перерывах же вовсю лежала на печи. Должен признаться, что баба Нюша меня разочаровала: с одной стороны, — видела царя, а с другой стороны, — каждый день лук выращивала. Посмотрел я на нее однажды, когда она, придя с огорода, на печь лезла, повернулся, да и пошел себе гулять на улицу.

На улице был пруд, в нем плавали утки и селезни, а вокруг него бегали куры с цыплятами, а все потому, что утки и селезни плавать умеют, а куры с цыплятами — нет, поэтому одни плавали, а другие бегали, каждому, как говорится, — свое, а иногда и чужое, потому что мы кое-что нашли. Нашел не я, нашел Колька, но поскольку я рядом с ним стоял и поскольку мне очень хотелось, чтобы нашел и я тоже, то будем считать, что нашли мы. А нашли мы настоящее утиное яйцо! И конечно же, мы его взяли и понесли домой, большое такое, тяжелое (Колька один раз дал подержать), а дома поджарили и съели. Теперь-то я понимаю, что чужое брать нехорошо, а тогда чужого ведь и не было вовсе — все, что лежало, висело или стояло без присмотра, считалось общим, поэтому брали и несли домой, а что в дом попадало, то это уже — свое, и если кто возьмет, то украл, значит.

А утки раскрякались, наверное, яйцо искали, а куры им его искать помогали, потому что яйцо на берегу в траве лежало, вот если бы на дне пруда, то ни курам, ни нам его бы не найти, а так вот нашли — мы, а не куры, а могли бы и куры найти, но только что бы они с утиным яйцом делали, ведь жарить яйца они не умеют, наверное, уткам бы отдали. Но, надо сказать, утки сами виноваты: расплавались, видите ли, в пруду, а яйцо без присмотру оставили — за вещами, вообще-то, присматривать надо, особенно за собственностью, но это все уже потом поняли, а если кто и тогда понимал, то того клеймили позором на собраниях.

Еще в Городце мы ходили в луга за горохом, который рвать не разрешалось, потому что он был колхозным, а чтобы было понятно, что он колхозный, а не общий, то гороховое поле периодически объезжал объездчик на лошади: он потому и назывался объездчиком, что поля объезжал, в основном гороховые — в тот год горох почему-то сажали. А горох — дело такое, он, как известно, вкусный, а что вкусно, того и хочется, поэтому его хотелось, но нельзя было, но, наверное, все-таки можно, иногда, и мы, запасшись большими мешками, выходили за околицу в луга и рвали себе, рвали... А когда на горизонте появлялся объездчик, то к нему выходила тетя Лиза и заговаривала ему зубы, потому что тетя Лиза и объездчик были старыми знакомыми. Ей очень нравилось заговаривать ему зубы, и она этим часто хвалилась перед бабой Нюшей, но бабу Нюшу это нисколько не интересовало: еще бы, она царя видела, а тут какой-то объездчик, несмотря на то, что про царя можно было в основном шепотом, а про объездчика — хоть во всю глотку.

Собирать землянику мы ходили на кладбище, ту, которая дикая, а не ту, которую выращивают, потому что на кладбище никто землянику не выращивал, она сама там росла, а мы ее там собирали потому, что ее там больше никто не собирал: местные жители были все-таки верующими, хотя всякую религию тогда отменили, как, впрочем, и смерть, поэтому земляника на кладбище и росла, так как живая была, а не мертвая — мертвая не росла бы. Кладбище было вполне старорежимным, с чугунной оградою и железными крестами, а земляника была спелая-преспелая, красная-прекрасная, сладкая-пресладкая — умереть не встать (вот, видно, до нас умерли, не встали, тут их и похоронили — давно, поэтому никто сюда за земляникой и не ходил: тут нам очень страшно стало — а вдруг — Вий?!).

 

Фильм “Вий” мы не видели, потому что детям до 16 лет вход на него был воспрещен, но о содержании этого фильма мы слышали, как правило, от тех, кто сам фильм не видел, но от кого-то слышал, о чем он. А не пускали на него детей до 16 не потому, что он любовный был, а потому, что страшный. Со временем мы уже прекрасно знали, что и как там происходило, и даже играли в Вия. Происходило это так: панночка с широко раскрытыми от ужаса глазами должна была ненормально озираться вокруг и кричать “Приведите мне Вия! Приведите мне Вия!”, после чего приводили Вия, кого-нибудь с закрытыми глазами. Он должен был идти непременно с вытянутыми руками и пытаться кого-нибудь поймать — если он кого-то ловил, то должен был пойманного душить (понарошку, конечно, но все равно больно), а этот пойманный должен был орать “А-а-а!”. Если Вий долго никого поймать не мог, то он должен был восклицать зловещим голосом “Поднимите мне веки! Поднимите мне веки!”, после чего открыть глаза, и все должны были упасть, умерев от страха (тоже понарошку, конечно). В общем, все были чего-то должны.

Еще говорили, что фильм этот сняли по книге, которая называлась так же, но была запрещенной, потому что тот, кто ее читал, сразу умирал от страха (мы, конечно, тогда уже понимали, что не от страха, а от разрыва сердца: от страха — это так, для совсем уж маленьких), поэтому эту книгу и запретили. Особенно ее нельзя было читать высшему руководству страны, чтобы не умереть от разрыва сердца. Даже тогда, когда тогдашний лидер государства просил своих подчиненных эту книгу ему достать, его подчиненные, конечно, достать эту книгу нигде не могли, потому что она была запрещенная, да еще к тому же они боялись, что он после прочтения этой книги умрет, а так как не выполнить его просьбу не могли, то отвечали, что книга эта, дескать, навсегда утеряна во время войны, так как в войну немцы вовсю за этой книгой охотились, чтобы давать ее читать своим врагам для их (врагов) каюка. Общеизвестно, что одним из вопросов, задававшихся немцами партизанам, был вопрос “Где Вий?”, на что большинство партизан пожимало плечами, и их тут же расстреливали (вообще пожимать плечами лучше не надо — себе дороже выйдет), тех же партизан, кто плечами не пожимал, а на этот вопрос ехидно отвечал “Гоголь-моголь!”, не расстреливали, а дружески хлопали по плечу и назначали работать полицаями в комендатуру, где они получали эрзац-продукты (при этом слове у нас всегда текли слюнки, и мы мечтали о том, что когда вырастем, то обязательно поедем в Германию и привезем оттуда эти эрзац-продукты и накормим ими всех, — пусть и наши люди отведают заграничных деликатесов!). Оттуда, из этой комендатуры бывшие партизаны посылали шифровки в Центр, и именно эта ценная информация явилась существенным вкладом в достижение победы в войне. Уж не знаю, верил ли лидер государства своим подчиненным или нет, но когда через много лет лидеры страны стали умирать один за другим, у меня возникли определенные сомнения по поводу невозможности достать книгу “Вий”, а когда страна распалась, как карточный домик, то тут я понял, что Вию подняли веки.

 

В Городце мы подружились с Хрущевым. Он был лысым, поэтому его все так звали. Часто можно было слышать по всему селу “Хруще-ов! Ты где? Пошли гулять!” или “Хрущев-зараза! Опять ты все варенье съел!” (это уже мать его так). Звать Хрущевым тогда никого никому не возбранялось, поскольку настоящий Хрущев был уже не у дел, а лысых часто дразнят. С Хрущевым мы всегда лазили по каким-то руинам, заброшенным домам или просто так. Дружить надо для того, чтобы куда-нибудь лазить, особенно в селе. Однажды Хрущев откуда-то куда-то упал и ушиб себе спину, которая у него после этого болела, в результате чего его мать сильно ругалась на все село, поэтому все жители села знали, что Хрущев откуда-то куда-то упал и ушиб себе спину (“хребет перешиб”, — говорили). После этого меня боялись отпускать с ним дружить, чтобы и я от такой дружбы не перешиб себе хребет, но я все равно тайком убегал и дружил, а хребет я себе не перешиб, наверное потому, что меня Хрущевым не звали, видимо, все Хрущевы рано или поздно с перешибленным хребтом ходят, не важно, настоящие они или их просто так дразнят.

К соседям Карабановым мы молоко покупать ходили, потому что у них своя корова была — Карабановы сами молока не пили ни грамма, поскольку все продавали. “Вот капиталисты, — сокрушалась тетя Лиза, — при живой корове да самим молока не попить!” Но это она нам так говорила, а им нет, а то бы они это высказывание могли оценить как оскорбление и на молоко цену накинуть. Так что, действительно, молчание — золото, в смысле деньги, сэкономленные на возможной наценке на молоко.

Однажды вечером мы пошли в кино. Кинотеатра в Городце не было, как и Дома культуры, как и клуба, — в Городце, кроме домов, пруда, автобусной остановки и магазина “Сельпо”, не было ничего. Поэтому в кино ходили в соседнюю Слободу. Шли мы туда довольно долго, и я опять умаялся, потом пришли в какое-то здание, в котором была всего одна комната, но большая — народ принялся расставлять скамейки. Когда скамейки были расставлены и народ уселся на них плотными рядами, то вспомнили, что показывать-то не на чем. Тогда два мужика откуда-то принесли простыню, которую и повесили вместо экрана. Затрещал киноаппарат и поехало... “Вашу ручку, фрау-мадам” и т. д. и т. п. Показывали новую комедию и, помню, хохотали все до упаду. Вообще, если задуматься, над чем мы тогда смеялись, то становится смешно. Одно утешает, что смешно, а не грустно, хотя иногда и такое бывает.

Уезжал я из Городца в каком-то смятении: так и не понял, видела баба Нюша царя или нет. И спросить, главное, не у кого — был бы жив царь, он, наверное, сказал бы так: “Врешь ты все, баба Нюша! Не видела ты меня!”. Пожалуй, из-за этого его и убили, чтобы подобными высказываниями не дискредитировал рабоче-крестьянский класс.

 

Бабка Скрипина была вечная бабка. В любое время она сидела на лавочке у подъезда в одном и том же одеянии и с одной и той же клюкой, которой она постоянно размахивала. Любимым ее занятием было гонять всех подряд, размахивая клюкой и крича во весь голос “Я те покажу!!!”. Чего она хотела показать — знали все: свою клюку. И показывала она ее изо всех сил, благо, сил у нее было еще ой-ей-ей — жилистая была бабка и цепкая.

Скрипины жили на первом этаже в двухкомнатной хрущевке. Тетя Маша была вечно больна и никуда из квартиры не показывалась, иногда через открытую в их квартиру дверь можно было видеть ее толстое тело в ночной рубашке. Бабка Скрипина была ее матерью, стало быть, вообще-то не Скрипина, но поскольку все были Скрипины, то и она тоже за компанию — настоящего ее имени и фамилии не знал никто, кроме, разве что, домашних, но они об этом никому не рассказывали. Муж тети Маши работал на цемзаводе или на заводе “Красный Строитель”, а может быть, на заводе “Цемгигант” или на шиферном заводе, хотя вполне возможно, что и на самом химкомбинате или еще где-либо, например на фетровой фабрике или на заводе “Антисептик”. У Скрипиных было две дочери: Верка и Ирка, поговаривали, что обе они гулящие. Особенно в этом поговаривании преуспело замужнее женское население нашего квартала. Мы тогда уже знали, что значит быть гулящими, выражая это понятие своим детским нецензурным языком. Особой популярностью пользовались из уст в уста передаваемые подробности их гуляния — Веркиного и Иркиного, что кто-то якобы их видел с тем-то, с тем-то или с тем-то — те-то были, естественно, мужики, с которыми принято было гулять. Еще большей популярностью пользовались рассказы о том, как тот-то или тот-то или сразу несколько имели Верку, Ирку по очереди или одновременно. Считалось, что их часто имели в сарае на берегу второго озера и что при этом они очень громко орали: считалось, что чем громче они орали, тем более гулящими были. Сами мы этих сцен не видели, как, впрочем, не видели этих сцен и те, кто нам об этом подробно рассказывал, — видели якобы те, кто рассказывал им (скорее всего, их видело все замужнее женское население нашего квартала или, по крайней мере, не прочь было бы увидеть), в общем, кто-то что-то где-то видел... Но мы всей гурьбой ходили на берег второго озера и смотрели на сарай, в котором якобы все это и происходило. Иногда мы делали засаду в соседних камышах, чтобы дождаться Верку и Ирку с мужиками и услышать, наконец, как они орут, но сколько бы мы в камышах ни сидели, дождаться мы никого никогда не могли — объяснение этому давалось одно и единственно правильное — все это, включая ор, происходило, наверное, после того, как нас загоняли домой, и мы мечтали поскорее вырасти, чтобы никто нас уже не смог загнать домой и тогда бы мы услышали то, что хотели, и, вероятно, даже бы увидели. Подробности гульбы Верки и Ирки с мужиками с показыванием друг другу сцен их орания приводили нас в возбуждение и даже, можно сказать, в экстаз. Когда мы в очередной раз дразнили бабку Скрипину, то ни на миг не забывали, чья она бабка, и это дразнение ее доставляло нам особую сладость. А дразнили мы так: проходя практически перед ее носом, но в то же время на определенном расстоянии, чтобы не достала клюкой, мы корчили ей рожи, издавали неопределенные звуки, махали перед ней руками, дрыгали ногами, извивались всем телом, чтобы только досадить бабке. Она на нас кричала и ругалась, размахивая при этом своей неизменной клюкой. По-моему, она нас даже обзывала какими-то словами, но нам это только больше нравилось и мы старались еще усерднее. Взрослые бабку Скрипину почему-то не любили и комментировали ее выпады фразой “Ну вот, опять разоралась!”.

Перед окнами жильцов первого этажа были небольшие участки, которые все называли палисадниками. В этих палисадниках жильцы первого этажа сажали кто чего хотел и мог, а иногда там уже чего-нибудь росло. На участке Скрипиных росла черемуха — постоянный объект наших вылазок, особенно в процессе ее созревания: она была вяжущая и вкусная, когда успевала дозреть, но так как дозреть она никогда не успевала, то вкуса настоящей черемухи мы никогда не знали, поэтому считали, что у настоящей черемухи всегда вкус той, скрипинской. Для того чтобы полакомиться черемухой, надо было ее оборвать, но на пути всегда стояла, вернее, сидела бабка Скрипина, и это было основной нашей проблемой. Нужно было настолько вывести ее из себя, чтобы она не только кричала и махала своей клюкой в нашу сторону, но и, сорвавшись с насиженного места, побежала вслед за нами. Когда это удавалось, остальные, не принимавшие в этот момент участия в дразнении бабки Скрипиной, пулей летели в сторону черемушного дерева и старались как можно больше его оборвать, используя в качестве резервуаров карманы и пазуху. Когда бабка замечала нашу хитрость, она очень быстрыми шагами семенила в сторону обрывателей, в этот момент надо было поскорее смыться, чтобы не попасть под удар ее клюки. Иногда в качестве обрывательного пункта использовалась кухня Мамуковых, живших над Скрипиными (разумеется, когда взрослых не было дома), потому что черемушное дерево было высокое и если высунуться из мамуковского окна и перевеситься через подоконник, то можно было достать верхушку дерева и обрывать столько, сколько доставали руки, — тут уж бабка Скрипина была бессильна. Интересно, что даже в минуты опасности, обрывая черемушное дерево, мы ни на минуту не переставали думать о гулящих Верке и Ирке, а однажды, когда мы узнали сногсшибательную новость о том, что Верка, оказывается, путается с австрийцами, жившими в трехэтажном общежитии, от изумления мы стали дразнить бабку Скрипину и обрывать черемушное дерево еще интенсивнее.

Хотя город был тогда абсолютно закрытым для иностранцев из-за находившихся в нем предприятий, на эти предприятия тем не менее приглашались работать иностранные специалисты, в основном почему-то австрийцы. Они жили в общежитии и путались с Веркой. Или она с ними. Поговаривали (естественно, все те же), что когда Верка австрийцам надоедала, они выбрасывали ее из окна. Мы живо себе представляли картину выкидывания Верки в окно — почему-то считалось, что австрийцы выкидывали ее именно с третьего, последнего этажа. И еще говорили, что Верке после этого ничего не становилось — ни даже тебе царапины, потому что она у австрийцев всегда была пьяная, а пьяным, как известно, после падения ничего не бывает — хоть с небоскреба их скидывай, но так как у нас небоскребов не было, то приходилось этот факт принимать на веру за неимением возможности проверить это высказывание на практике. Отлежавшись под окнами общежития, выброшенная Верка отряхивалась, постепенно трезвела и опять шла к австрийцам, потому что они якобы опять в ней уже нуждались. Про ее сестру Ирку в этой связи ничего не поговаривали, этим-то они друг от друга и отличались.

 

Сексуальная тематика была, естественно, нередко темой наших разговоров, но поскольку научных терминов в этой области мы не знали, то употребляли нормальные уличные нецензурные (“стыдные”, как сказала бы замужняя женская часть нашего квартала). Особенно нам нравилось в разговорах совокуплять наших учителей друг с другом. Когда однажды после очередных летних каникул учительница пения пришла в школу с большим животом, мы стали усердно размышлять о том, с кем это она могла... Почему-то считалось, что могла она только с учителями нашей школы и ни с кем другим, — внешкольные мужчины в расчет не принимались. Учителей-мужчин в школе было немного: физик, физрук, два трудовика и директор школы, так что выбор у нее был невелик, и нам путем какого-нибудь метода предстояло лишь определить, кто это был. После недолгих переборов мы остановились на трудовиках: один проводил уроки в столярной, другой — в слесарной мастерской, причем после каждого занятия оба трудовика запирали мастерские на ключ и никого туда не пускали — этому важному факту мы придавали большое значение: где, скажите на милость, можно было заниматься этим с учительницей пения, как не в запирающихся слесарке и столярке! Поэтому физик, физрук и директор школы сразу же были исключены из числа “подозреваемых”. Итак, двое. Но кто из них? Тут начиналось сравнение: где лучше и где удобнее можно было заниматься этим. Вывод напрашивался сам собой: конечно в столярке — там ведь верстаки деревянные, а в слесарке — металлические, то есть холодные, а дерево — оно теплое, так, по крайней мере, нам объясняли на уроках труда. И тут, разумеется, мы вовсю давали волю фантазии: находясь в столярке, мы ходили от верстака к верстаку, похлопывали один за другим и никак не могли выбрать тот, на котором все это с учительницей пения происходило. Как-то быстро с учительницы пения мы переключились на трудовика: наверное, он занимался этим здесь не только с ней, но и с другими — с кем же? Перебирая всех учительниц, мы выбирали самых толстых: нам казалось, что чем толще женщина, тем охотнее мужчина готов с ней совокупиться (хотя в то время в художественных галереях мы еще не были и полотен Рубенса не видели). А так как почти все учительницы нашей школы были, мягко говоря, в теле, то отсюда вытекало, что трудовик, оказывается, имел их всех, кроме, тощей замухрышки физички — разве на такой уляжешься!

И захотелось нам написать порнографический роман (слова “порнографический” мы еще не знали, но дело ведь не в слове, а в сути). Название придумали сразу: “На верстаке”, после чего стали мы придумывать различные сцены, взахлеб пересказывая их друг другу. Говорят, что если кто-то кого-то вспоминает, то тому, кого вспоминают, икается. Не знаю, какие процессы происходили в организме трудовика во время “сочинения” нашего романа, но, думаю, икалось ему вовсю. Кроме названия, к счастью, ничего больше не сложилось, потому что за порнографические романы тогда можно было получить срок, и, по-моему, немалый, несмотря на наше несовершеннолетие, а в тюрьме сидеть, понятно, никому не хотелось, даже если бы посадили не нас, а родителей. Так что хорошо, что так вышло, в смысле — ничего не вышло. Но ведь устное творчество — тоже творчество, пока мозги шевелятся и шарики за ролики не заходят. Возможно, кто-нибудь из нас этот роман и написал — когда можно стало и в тюрьму за это сажать перестали. А тогда, возбужденные беременностью учительницы пения, мы пристально всматривались в животы других учительниц, пытаясь определить уже на ранней стадии, кто из них беременная (вопрос “от кого?” уже не стоял, поскольку и так было ясно). Потом эта тематика постепенно сошла на нет, видимо, новые темы, новые проблемы захлестнули нас, закружили и понесли все дальше и дальше на волне постепенного взросления.

 

“Тебе как бы хотелось жить, как сейчас или как раньше?”, — частенько спрашивал заводила Толян Исмаков, похоже, эта философская проблема его нередко волновала. Под “раньше” подразумевалось общество дореволюционное, старорежимное, царистско-узурпаторское, в общем. “Конечно, как сейчас!”, — всегда отвечал кто-то из нас. Толян задумывался. Он всегда, прежде чем ответить, задумывался, хотя было видно, что ответ у него уже есть, но так уж положено истинным философам — есть ответ или нет, надо сначала задуматься, а то как философу грош тебе цена. Подумав, он говорил одну и ту же фразу: “А мне бы, как раньше...” и, выдержав паузу, добавлял: “но богатым!” После этого шли его пространные рассуждения о том, как хорошо было быть раньше богатым, — абсолютно ничего не делаешь, а все остальные твои прихоти исполняют. В этом была своя завораживающая логика — жить, как раньше, но богатым, казалось здорово — и домой никто не загонит! Частенько Толян был не прочь пофилософствовать о жизни и смерти: “Вот как представишь себе, как оно все будет после смерти! Вот умрешь, и как без тебя жить будут?”.

Толян был авторитетом и всегда решал, во что мы будем играть, — играли, естественно, в то, во что любил он, а любил он в жопки, в двоечки и в троечки.

В жопки играли так: один вставал, согнувши спину и оттопырив зад, а другие старались в этот зад попасть мячом с ноги, если кто-то промахивался, то менялся со стоящим и должен был в свою очередь согнуться и оттопырить уже свой зад. Пулять ногой мяч нужно было изо всех сил, чтобы тому, в чью задницу этот мяч попадал, было больно до слез — остальные при этом дружно ржали.

А в двоечки и троечки играли по-другому: разбивались на две команды по двое или по трое — одна команда поочередно била мячом по воротам, в которых стоял выбранный вратарь другой команды, потом команды менялись местами. Каким-то образом подсчитывалось количество забитых и пропущенных голов, в результате чего определялись призовые места, что было самым интересным в двоечках и троечках, ради чего, в основном, и играли. Призовых мест было три. Первое называлось “Брежнев” — по фамилии тогдашнего лидера государства, то есть тот, кто занимал первое место, считался Брежневым и после объявления сего факта должен был делать серьезное лицо, хмурить брови и, поднимая согнутую в локте правую руку, махать кистью из стороны в сторону, произнося при этом голосом Фантомаса “Хо-хо-хо!”. Третьим был “Подгорный” — как тогдашний третий человек в государстве. “Подгорному” ничего не надо было делать, он был просто “Подгорный” и все его так звали. А вот второе место никто не любил, второе место занимать никому не хотелось — уж лучше тогда “Подгорный”, если не “Брежнев”. А все потому, что вторым человеком в стране был тогда Косыгин и, естественно, занявший второе место назначался “Косыгиным”. А это значило, что как только это происходило, остальные в ту же минуту дружно громко начинали распевать на мотив “Калинки-малинки” — “Ка-сы-гин, Ка-сы-гин, Ка-сы-гин, ка-сой — Ка-сы-гин ка-сой, а-ба-жрал-ся кал-ба-сой!” — и так много раз до одурения. А “Косыгину” приходилось терпеть и все это выслушивать: что поделать — должность такая!

 

Сапрыкины жили тоже на первом этаже, но “за домом”, то есть окна их квартиры выходили в противоположную от подъездов сторону. Там не было палисадников, поэтому гонять можно было непосредственно перед окнами. Важность данного момента невозможно понять, если не знать особенностей устройства кухонь. В каждой кухне под подоконником (с внутренней стороны) был небольшой встроенный шкафчик, состоявший из двух полок и прикрывавшийся изнутри двумя створками. Такой шкафчик использовался для хранения продуктов, а чтобы они не протухали, внутри шкафчика в стене была вытяжка-отдушина на улицу. Она предствляла собой вделанный в стену квадратный металлический каркас с несколькими круглыми дырочками на выходившей на улицу металлической панели. Этот каркас легко вынимался почему-то у Сапрыкиных. Затем этот каркас осторожно клался у стены. В образовавшееся квадратное отверстие можно было просунуть руку и пощупать, что там у них на полке. Годилось не все: большие трехлитровые банки с вареньем или компотом, к примеру, в отверстие не пролезали. Идеальным была половина арбуза, купленная Сапрыкиными, то есть арбуз был куплен целиком, но половина была съедена сегодня, а вторая положена на полку до завтра — об этом факте мы уже знали от сапрыкинских детей. Запуская поочередно в отверстие руку, мы доставали сладкую красную мякоть и ели ее. Когда пол-арбуза было съедено, удалось вытащить арбузную корку, которой мы с удовольствием тут же поиграли в футбол. Наигравшись, мы тщательно замели все следы: выбросили корки и вставили отдушину обратно в отверстие. Самым сложным оказалось на следующий день делать удивленное лицо, слушая рассказы сапрыкинских детей о таинственном исчезновения половины арбуза из кухонного шкафчика. Мы, конечно, принимали участие в отрабатывании различных версий пропажи половины арбуза, но никакого объяснения этому явлению, естественно, не находили. С тех пор я считаю, что не надо ничего откладывать на “потом”, потому что “потом” может не быть. А применительно к Сапрыкиным я бы сказал, переиначив известную пословицу, так: “Не откладывай на завтра то, что сможешь съесть сегодня”. Возможно, я и не прав — что если не могли Сапрыкины съесть целый арбуз за один день? Хотя этого совершенно не может быть — арбуз съедается зараз, причем независимо от его величины.

Кстати, об отдушинах — такие отдушины были не только в кухнях — они были везде: в ванной комнате, она же туалет, на кухне, а также в каждой комнате, но в комнатах почему-то в полу. Скоро мы нашли этому объяснение. В полу такие отдушины делались для того, чтобы можно было взять графинчик с кипяченой водой и весь его в эту отдушину осторожненько опорожнить, заранее уже зная, что сейчас последует. Буквально через несколько минут прибегала тетя Валя Скачкова со второго этажа с громкими криками, что их опять залили и что у них по всей только что покрашенной стенке с накатом вовсю течет. Вот, тетя Валя, сами смотрите — ничего у нас нигде не течет, вероятно где-то трубу прорвало, но не у нас — сами же видите. Тетя Валя тут же замолкала и бежала дальше искать причину заливания. Пусть побегает — курить меньше будет, а о ремонте, вообще-то, предупреждать надо, тогда бы ее никто и не залил, а может быть и залил.

 

Тетя Валя была заядлой курильщицей. Если бабка Скрипина бессменно сидела у подъезда, то тетя Валя бессменно стояла в халате в подъезде на втором этаже у дверей своей квартиры и курила одну за другой папиросы через мундштук. Ночью она, правда, уходила в квартиру спать, но пепельница всегда оставалась у двери, молчаливо вещая о том, что место занято, и, скорее всего, навечно. Тетя Валя говорила изумительным низким хриплым голосом (результат постоянного курения), который нам нравился, и, чтобы лишний раз послушать ее голос, мы сначала поднимались с первого этажа на третий, а потом тут же спускались вниз. Проходя мимо тети Вали, мы каждый раз здоровались, а она каждый раз нам отвечала, поскольку ее статус не позволял ей быть невежливой. Отвечая на наши приветствия, она практически не успевала курить, что всегда приводило ее в состояние легкой нервозности, отчего ее изумительный низкий хриплый голос начинал дрожать, приобретая особую эротичность. Это нам, безусловно, нравилось, хотя слово “эротика” мы тогда еще не знали.

Ее муж Адольф Иваныч Скачков работал тоже там, где носят кобуру со всем ее содержимым. Работал он в центральной части города и ездил на работу на автобусе — минут сорок туда и минут сорок обратно. Но даже в те дни, когда у него были выходные, он все равно ездил в центр (правда, без кобуры), чтобы купить там свежую газету и свежую буханку черного хлеба, хотя и газеты и хлеб продавались и у нас, но, видимо, из центра было все же свежее, по крайней мере, он так считал.

Адольф Иваныч очень любил разгадывать кроссворды, причем любил это делать прилюдно. Для этого у него была партнерша — бывшая учительница не помню чего, а в то время уже пенсионерка. Она жила в доме напротив на первом этаже, балкона у нее не было, но был палисадник, в котором она сделала несколько грядок, засадив их цветами и назвав их “сквером Гагарина”, поскольку грядки были засажены цветами в память о гибели Гагарина, первого космонавта планеты. А у Адольф Иваныча балкон был, что давало ему небольшое оптическое преимущество. Приехав из центра, он появлялся на балконе и громким низким, но отнюдь не хриплым и уж совсем не изумительным голосом, поглядывая сверху вниз, задавал слышный всему кварталу якобы риторический вопрос: “А что это у нас там в └Комсомольской правде” пять букв под номером три по вертикали, я думаю, что это...” — далее произносилось слово, которое Адольф Иваныч думал. Ну, раз весь квартал этот якобы риторический вопрос слышал, то слышала его и бывшая учительница, разбившая сквер Гагарина. Она тут же выходила в свой сквер и, держа перед собой тот же номер газеты, победно парировала (тоже громко, чтобы и ее весь квартал слышал): “А вот и нет, пять букв под номером три по вертикали будет не ... (тут называлось слово, которое думал Адольф Иваныч), а ... (называлось слово, которое думала она)”, глядя при этом на Адольф Иваныча снизу вверх и на всякий случай озираясь по сторонам. Это было начало многочасовой кроссвордной дискуссии при вынужденном молчаливом участии жителей всего квартала. Тетя Валя при этом все курила, курила и курила у дверей своей квартиры, а у бывшей учительницы никого не было — она жила одна. В конечном счете побеждал в дискуссии Адольф Иваныч, наверное потому, что вел он ее с балкона, а тот, кто ведет дискуссию с балкона, — всегда побеждает, так, по крайней мере, запомнилось из уроков истории.

 

“Эй, хромой! Хромай до загородки!” — так дразнили Юрку Филатова, потому что он хромал. А хромал он не потому, что был хромой с детства, а потому, что невдалеке затеяли строительство нового панельного дома улучшенной планировки с большими лоджиями, о чем, естественно, знала вся округа. Эта стройка становилась местом наших игр после того, как строители заканчивали рабочий день и расходились. Тогда приходили мы, так как объект никем не охранялся. Самой интересной была большая катушка толстого алюминиевого кабеля в обмотке то ли из резины, то ли из пластмассы. От этой катушки можно было, с большими усилиями, правда, отпилить кусок кабеля и сделать себе кинжал с рукояткой то ли из резины, то ли из пластмассы. Через месяц от катушки остался только деревянный каркас, зато мы все ходили с кинжалами, а пропажа кабеля, видимо, никого не интересовала, списали, наверное, или списывать не было и надобности.

Еще интереснее было залезть на подъемный кран (кстати, почему кран называется “подъемным”, он ведь не только поднимает, но и опускает, наверное все-таки потому, что он, как правило, вначале поднимает и только потом уже опускает, поэтому “подъемный кран” — это, наверное, сокращенно от “подъемно-опускательного крана”). Подъемный кран стоял на рельсах перед строившимся домом, по которым он ездил во время работы, а после ее окончания стоял на одном месте. Кран был очень высокий — раньше можно было бы сказать, что до неба, но мы-то уже знали, что “до неба” не бывает, поэтому он был просто очень высокий. Влезать на него нужно было по перекладинам, а чтобы крановщик случайно не упал, спину его от падения защищали металлические полукольца, расположенные напротив каждой перекладины. После окончания работы крановщик запирал кабину на ключ, спускался вниз и удалялся. Как только это происходило, появлялись мы и сразу лезли на кран, жалко, конечно, что в кабину мы не попадали, поскольку крановщик всегда ее закрывал, но все равно и так здорово было стоять на самой верхней перекладине перед закрытой дверцей кабины и осматривать окрестности, которые мы в принципе и так знали, но все равно ракурс был не тот, а теперь ракурс был очень даже тот. Частенько кран покачивало налетевшим ветром, и было ощущение как на маяке, хотя никто из нас на маяке не был, потому что маяки обычно устанавливают около морей, то есть от нас очень далеко, хотя если исходить из того, что Москва — порт пяти морей, то и не очень-то далеко получалось, исходя, разумеется, из масштабов страны, — но кто знает, есть ли в Москве маяк, — с одной стороны, должен быть, поскольку порт все-таки, а с другой стороны, хоть и порт, да не у моря, поэтому лучше не гадать, а залезть на подъемный кран, но ощущать себя как на маяке — это нередко бывает, живешь так, а ощущаешь себя совсем по-другому.

Еще мы любили на стройке в догонячки играть, это уже после того, как с крана слезали. Догонячки — это очень просто: бегаешь друг за другом и дотрагиваешься до догоняемого, а чтобы никто до тебя не дотронулся — убегать надо, вот и носились мы по этажам недостроенного дома. В запасе у нас всегда имелся трюк с недостроенными лоджиями. Недостроенная лоджия, это когда в ней есть пол, потолок и три стены, а четвертой пока нет — ее или потом застеклят, или перила построят, чтобы не упасть. Обычно две лоджии строились всегда рядом, во всяком случае, так в том доме было, а стена, их разъединявшая, сплошная была, так что надо было, обхватив эту стену руками, там, где она кончалась, ступить одной ногой в соседнюю лоджию, а затем плавно перенести в нее все тело и затем вторую ногу, остававшуюся все еще в первой лоджии. При этом надо было очень крепко сжимать ладонями стену, разделявшую лоджии, чтобы не упасть. Мы это проделывали с отменным мастерством, и все проходило на редкость удачно. Бежит, скажем, кто-нибудь за тобой, а ты — раз — и уже в другой лоджии, то есть уже в другом подъезде. И оставался догонявший с носом. А Юрка Филатов не удержался при таком маневре — руки расцепились, и он упал с третьего этажа недостроенного дома прямо на щебенку в нескольких сантиметрах от рельсов, по которым днем ездил подъемный кран, так что, можно сказать, повезло ему, что он не на рельсы упал, а то пришлось бы его хоронить, а так как мы этого делать тогда еще не умели, то пришлось бы взрослых звать на помощь и им все рассказать. А это было, естественно, нежелательно. Так что и нам в некотором роде тоже повезло, не только Юрке. И вообще, в тот момент каждый из нас очень обрадовался, что упал не он, а Юрка, кроме, разве что Юрки, он-то уж точно не обрадовался, ладно бы, во время учебного года, а то в каникулы! Бывает, к слову сказать, такая радость, когда что-то не очень хорошее, что могло произойти с тобой, происходит отнюдь не с тобой, а с кем-то другим, то радуешься в этом случае как ребенок, не потому, что кому-то плохо, а потому, что плохо не тебе.

Так вот, порадовались мы — не за Юрку, за себя — и пошли домой, а так как он сам идти не мог — ногу он, как выяснилось потом, сломал, — то мы поддерживали его, а он скакал на той ноге, которую не сломал, а ту, которую сломал, волочил за собой. К врачу он, естественно, идти не хотел, но так как в соседнем подъезде жил врач-хирург Агеев, мы к нему зашли и про Юрку ему все рассказали, потому что знали, что врачам надо говорить только чистую правду. Но врач-хирург Агеев как-то от нас отмахнулся и закрыл дверь, а еще врач, называется! Клятву Гиппократа небось давал! Но мы тогда про эту клятву ничего не знали, а то бы мы этого врача этой клятвой так прищучили! Но похоже, что клятва Гиппократа действовала лишь в старорежимные времена, а в наши уже не действовала. В наше время много чего не действовало, что раньше действовало. Наоборот тоже бывало, но реже. Юрка потом еще долго хромал и не только до загородки, как его дразнили. Когда он хромать перестал, я не знаю, может, до сих пор хромает, если жив.

 

За грибами все ходили до первого оврага — туда все ходили, и было неинтересно, потому что набрать там можно было исключительно сыроежек, так как рано вставать не хотелось, а после обеда почему-то только сыроежки и попадались, сорт, наверное, такой. До второго оврага ходили отнюдь не все, но многие — там можно было набрать и других грибов: подберезовиков, подосиновиков, маслят, а также волнушек, чернушек и свинушек. Некоторые опята собирали, но это было стремно: можно было их перепутать с поганками, отравиться и попасть после этого на кладбище — каждому на свое, в зависимости если не от вероисповедания, то в крайнем случае от традиций. Особым интересом пользовался гриб под названием “Не тронь меня — я посинею”, который действительно синел от малейшего к нему прикосновения, но этот гриб был не собирательным, а трогательным. Пыльник же, гриб такой, был ни собирательным, ни трогательным — на него нужно было наступить, тогда от него шла пыль, значит, он был наступательным. А до третьего оврага доходили немногие, потому что страшно было идти к третьему оврагу: говорили, что можно туда пойти и оттуда не вернуться, поэтому и не ходили. Только Юра Мискавец ходил и очень много грибов оттуда приносил, но каких грибов — никто не знал, потому что Юра всегда грибы в корзине прикрывал ветками, чтобы никто не сглазил. Юра вставал каждый день очень рано, потому что спал в кладовке, и сразу шел до третьего оврага собирать грибы. От третьего оврага он всегда возвращался, потому что нечистая сила его не брала. А не брала нечистая сила Юру потому, что он был блаженный, тогда говорили, правда, что он будто бы дурачок, но он был отнюдь не дурачок, а самый настоящий блаженный, просто тогда понятие “блаженный” использовалось исключительно для характеристики людей старорежимного времени, а в то наше время считалось, что блаженных уже всех повывели полностью и окончательно и что их в нашем обществе быть не может, поэтому тех блаженных, которые все еще оставались, считали дурачками — не дураками, а именно дурачками, потому что дурак — это тот, кто глупый, а дурачок — это тот, кто долгое время придуривается, то есть прикидывается дураком, и уже настолько допридуривался, что сам перестал осознавать, что он совсем не дурак, а просто таковым прикидывается — таким образом и получаются дурачки. А блаженный — это свыше, им быть или дано, или нет. Вот Юра именно таким блаженным и был — не успели его, очевидно, повывести, вот он и ходил до третьего оврага за грибами. А нечистой силе он не нужен был потому, что она, эта самая нечистая сила, в дурачках вовсе не нуждалась, как, впрочем, и в дураках тоже, а так как нечистая сила в свете тогдашней политики дурачков от блаженных отличить не могла, то считала и тех и других дурачками, как тогда было принято, или небось нечистая сила действительно тогда верила, что блаженных всех повывели. Все мы тогда во все верили.

Спал Юра в кладовке потому, что больше негде было: жили они сначала вчетвером в двухкомнатной квартире, причем все проживающие в ней были разнополыми: баба Дуся была очень полная и больная, из квартиры по состоянию здоровья никуда не отлучалась, поскольку квартира находилась на третьем этаже, — на балкон, правда, выходила. Таня, ее дочь, была уже взрослая и уже где-то работала, а внук Вадик нигде не работал, поскольку был еще школьником, но он хоть и был внуком бабы Дуси, но отнюдь не сыном ее дочери Тани, а также отнюдь не сыном Юры, который был сыном бабы Дуси. Он был сыном своих родителей, один из которых был или сыном, или дочерью бабы Дуси, и жили они, эти родители, где-то далеко на Севере, поскольку туда завербовались на работу или, как тогда говорили, погнались за длинным рублем, но это им не помогло, потому что на этом Севере они погибли или просто умерли, что, впрочем, для бабы Дуси и Вадика было одно и то же. Поэтому Вадик как жил у бабы Дуси, так и продолжал у нее жить, потому что деваться ему было больше некуда. Таня вскоре вышла замуж, родила сына, потом муж ее умер, она опять вышла замуж, но и второй муж тоже умер, потому что спился, а первый умер оттого, что попал в аварию, или наоборот — первый спился, а второй попал в аварию — не суть важно. А так так Тане это уже к тому времени порядком надоело, то она решила больше замуж не выходить, а продолжать жить с сыном у бабы Дуси — вот почему Юра спал в кладовке, а рано утром ходил до третьего оврага за грибами в надежде, что нечистая сила его все-таки когда-нибудь заберет и не надо будет ему больше спать в кладовке, но нечистая сила его упорно не забирала, наверное, и у нее спать было негде. С Вадиком мы практически не водились, общаясь исключительно по-соседски. Вадик был тихоней и любил остальных подзуживать, подначивать и на что-нибудь подбивать, сам в том участия не принимая. Гораздо позже я узнал, что такая манера поведения называется “Браво, капитано!”, когда один науськивает другого на третьего, а сам потом стоит в сторонке и хлопает в ладоши, браво, дескать, капитано... Вадик тихо радовался, когда кому-то за что-то попадало, внешне ничем свою радость не показывая, и только блеск глаз выдавал его. Он очень любил за кем-нибудь из нас заходить и, увидя у кого-нибудь в квартире конфеты, наклонялся к уху того, за кем заходил, и шептал: “Спроси у мамы конфетку!”. Подразумевалось, что конфетка в конечном счете достанется ему. Вадик любил лепить из разноцветного пластилина всадников — красивые они у него получались! Но однажды я почему-то решил, что смогу слепить намного лучше, чем Вадик, и, пользуясь его отсутствием, взял всех его всадников и скатал в один пластилиновый ком. Лучше слепить, конечно, не удалось — не удалось слепить никаких, но я же об этом до этого не знал! Вадик потом очень расстроился. “Ничего, — сказал я ему, — не расстраивайся, Вадик! Когда я вырасту и у меня будут деньги, я куплю тебе всадников в сто раз больше и лучше или, если их не будут продавать, в тыщу раз больше разноцветного пластилина, а сейчас пошли к нам, я спрошу у мамы конфетку!” Прости меня, Вадик! Я действительно не хотел тебя обидеть, и если ты думаешь, что я решил отомстить тебе за твое “Браво, капитано!”, то это, уверяю, не так — ты же сам видел, что я тоже расстроился и мои глаза если и блестели, то только от навернувшихся на них слез.

 

Березовый сок собирали без помощи взрослых, потому что взрослые считали, что им сыт не будешь. Что верно, то верно, потому что “сыт” — это когда поешь и наешься, а березовый сок не ели, а пили, поэтому березовым соком можно было напиться, а не наесться. Взрослые предпочитали если и пить, то что-нибудь другое, пусть даже цвета березового сока, а цвет березового сока был прозрачным. Короче, прозрачность березового сока взрослые не ценили, а зря. По-настоящему его прозрачность оценил лишь Костя. Он учился за границей и, приезжая на каникулы домой, обязательно увозил с собой обратно несколько трехлитровых банок с надписью “Сiк березовий” — штук семь-восемь, не более. На вопрос таможенников он гордо отвечал, что это, мол, враки все о том, что за границей все есть, — сока березового вот там нет! А так хочется! После этого таможенники его сразу благодушно пропускали и дальше не досматривали. У этих банок была, однако, своя подоплека. Дело в том, что бабушка Кости была заведующей одной из московских аптек и в банках с надписью “Сiк березовий” был чистый спирт, который можно было за границей вполне разбавлять и вполне пить, и это в то время, когда провоз спиртных напитков за границу строго ограничивался. Таким образом Костя экономил драгоценную свободно конвертируемую валюту, хотя вполне возможно, что он каким-то образом эту валюту даже и зарабатывал. Как в свое время открыли одинаковую плотность железа и бетона и сделали из этого соответствующие выводы, так и Костя в свое время открыл одинаковую прозрачность березового сока и спирта и сделал из этого тоже соответствующие выводы.

Обычно на сбор сока мы ходили с Серегой Раскатовым и Вовкой Дмитриевым. Вовка был сыном дяди Димы, и жили они рядом со Скачковыми. Дядя Дима тоже все с кобурой ходил, потому что работал там же, где и Адольф Иваныч, только Адольф Иваныч начальником был, поэтому его все звали Адольф Иванычем, и кобура у него была большая, а дядя Дима был подчиненным Адольф Иваныча, поэтому все его звали дядей Димой, и кобура у него была маленькая.

Сережка, не Раскатов, а Скачков, сын Адольф Иваныча, будучи постарше Вовки Дмитриева, считал своим долгом в силу своего положения сына Адольф Иваныча всячески третировать Вовку Дмитриева в силу его положения сына дяди Димы: то подзатыльник ему отвесит, то саечку за испуг, то щелбан, а то прикажет куда-нибудь быстро сбегать и чего-нибудь ему принести. Вовка Дмитриев вынужден был все это терпеть, потому что считал, что если он этому третированию поддаваться не будет, то тогда Адольф Иваныч начнет в отместку третировать дядю Диму и будет отвешивать ему подзатыльники, саечки за испуг и щелбаны, а также приказывать куда-нибудь быстро сбегать и чего-нибудь ему принести, причем третировать Адольф Иваныч будет дядю Диму исключительно в рабочее время, потому что в нерабочее он занимается разгадыванием кроссвордов, а это уже совсем никуда не годится, потому что в рабочее время надо работать, а не третировать. Вот и страдал за отца Вовка все время, за исключением, конечно, когда мы ходили за березовым соком, потому что Сережка, сын Адольф Иваныча, с нами не ходил, и правильно, потому что наши с Серегой Раскатовым отцы не были подчиненными Адольф Иваныча, да и лес все-таки...

Сезон сбора сока был обычно в марте. В лесу еще лежал снег, но уже было светло, так как мы учились во вторую смену. С собой мы брали пустые бутылки из-под чего-нибудь, ножи и металлическую проволоку. Подойдя к березе, мы надрезали конусом кору, иногда вместе с камбием, на уровне наших тогдашних плеч, оттягивали надрезанное слегка вверх, после чего вонзали нож несколько раз чуть повыше надреза, таким образом из получившихся дырок начинал вытекать сок и вытекал прямо поверх конусообразного надреза, стремясь к острию конуса. Прямо под острием конуса привязывалась пустая бутылка из-под чего-нибудь таким образом, чтобы сок стекал внутрь бутылки. Для этого бутылка обматывалась вокруг дерева металлической проволокой. Удостоверившись, что все путем, мы шли в школу, чтобы после окончания уроков пойти опять в лес, отвязать уже наполненные соком бутылки, замазать березовые “раны” землей, найти другую березу и проделать над ней ту же “экзекуцию”, что и перед школой, и вернуться домой с бутылками с соком. Наутро процедура повторялась: полные бутылки забирались, пустые устанавливались, то есть подвешивались.

С соком каждый поступал по-своему: Серега Раскатов, по слухам, выливал в унитаз, потому что пить его боялся, а ходил с нами в лес, чтобы не думали, что он боится. Что делал с соком Вовка Дмитриев, я не знаю, кажется, сам пил и младшего брата поил, — одно уж точно: Сережке Скачкову не давал, потому что тот о наших походах не знал и знать ему об этом вовсе не полагалось. А мы и сами пили, и еще бабе Дусе давали.

 

К бабе Дусе сплавляли детей — посидеть, в основном тех, у кого бабушек не было. С одними баба Дуся сидела за деньги, а с другими — за так, хотя вполне возможно, что она со всеми за деньги сидела, а может быть, со всеми — за так, кто ее знает! Тогда считалось, что сидеть за так — это хорошо, а за деньги — плохо. Нет, конечно, работали, разумеется, за деньги, и учились для того, чтобы потом за деньги работать. Но почему-то было принято, что если, кроме работы, где-то что-то делаешь, то это должно быть обязательно за так, а если ты делаешь не за так, а за деньги, то ты — рвач, а это нехорошо. Работающий должен был жить на те деньги, которые он зарабатывал на работе, а если денег от работы не хватало, то нужно было умерить свои потребности, а не наоборот, зарабатывая где-нибудь еще, чтобы эти потребности удовлетворить. Существовало даже изречение “По доходам и расход!”, а слово “удовлетворить” считалось стыдным. Баба Дуся не работала, а получала пенсию. К пенсионерам подход был такой же, как к работающим: не хватает пенсии — умерь потребности! А вообще всем должно было всего хватать, но часто получалось, что не всем хватало, а все хватали, потому что был дефицит, так вот, когда этот дефицит был, тогда его и хватали, а когда его расхватывали, то дефицита уже не было, — таким образом создавалось бездефицитное общество. Это в других странах считали, что “дефицит” — это когда чего-то нет, а у нас считали, что “дефицит” — это когда, наоборот, что-то есть, но его, этого чего-то, мало, поэтому это что-то, чего мало, и называлось дефицитом, и когда все раскупали, то дефицита больше не оставалось, то есть его уже не было. Поэтому в других странах считали, что когда дефицит, то это плохо, а у нас считали, что плохо тогда, когда дефицита нет, когда он кончился. Это так часто бывает, когда одно и то же слово понимается по-разному, особенно если люди живут в различных социально-экономических формациях.

Еще считалось, что если баба Дуся из квартиры все равно никуда не выходит, то может сидеть с детьми за так, а так как одной ей сидеть целый день в квартире все равно скучно, то дети — это еще для нее и веселье. Так что еще бабушка надвое сказала, кто с кем — она с нами или мы с ней... Но бабушка надвое сказать не могла, потому что у тех, с кем сидела баба Дуся, бабушек не было, как об этом уже было сказано. И со мной баба Дуся сидела, потому что оставить меня было больше не с кем, потому что и у меня не было ни бабушек, ни дедушек, то есть когда-то они, конечно, были, но некоторых я не застал вообще, некоторых не застал практически, а некоторых застал, но смутно.

 

Василь Сергеич сидел, читал газету “Трудовая копейка”, потом вдруг у него кровь горлом пошла, он и умер. Осталась его жена Ольга Степанна с шестерыми детьми: старшему — двадцать, а младшей, будущей Нин Васильне, — два. И стала Ольга Степанна инвалидом: может быть, потому что Василь Сергеич умер или еще из-за чего. Старшие дети работали на ткацкой фабрике имени А. Д. Цюрупы, так как жили все в поселке имени А. Д. Цюрупы на центральной улице, в пятистенке напротив чайной. Младшие дети и внуки ходили в этом же поселке в школу или не ходили никуда по причине малолетства.

В старорежимные времена поселок назывался Ванилово, а фабрика была Гусева, поскольку Гусев ее основал и ею же владел. Когда же старорежимные времена закончились и есть стало нечего, так как запасы стали подходить к концу и их едва хватало разве что для Москвы, то на фабрике начались легкие волнения. Тогда решили пойти на компромисс: так как продовольствия дать не могли по причине ограниченности его количества, то решили и фабрику и поселок назвать именем наркома продовольствия А. Д. Цюрупы, а продовольствие было обещано в будущем, зато во много раз больше. После этого легкие волнения сразу улеглись, а потом все к новой жизни потихоньку привыкли и продовольственный вопрос уладился сам собой.

Довольно-таки продолжительное время об Ольге Степанне я слышал, что она, будучи инвалидом, подняла шестерых детей и даже успела помочь поднять и нескольких внуков. Больше о ней я ничего не знал, потому что она умерла, когда мне исполнился один год. Еще, правда, слышал вскользь, что у нее на чердаке дома было много фарфоровой посуды Гжельского и Кузнецовского заводов (разумеется, посуда была старорежимная, но этот факт не подчеркивался).

Гораздо позже стали просачиваться обрывки других рассказов. Василь Сергеич, оказывается, пел в церкви на клиросе, замуж Ольга Степанна вышла за него рано и вроде бы не то чтобы без согласия родителей, но и не то чтобы с их согласия, так как отец Ольги Степанны якобы был управляющим Гжельского фарфорового завода и даже часто ездил в командировки в город Мейсен в Германию на тамошний фарфоровый завод, вероятно для обмена опытом (естественно, в старорежимные времена), а фарфоровая посуда Гжельского и Кузнецовского заводов на чердаке Ольги Степанны была ее приданым, несмотря на то, что родители ее были от этого, по их понятиям, неравного брака не в восторге.

Потом просочились сведения о том, что были какие-то нивы и что были кони, и еще была история, как старший сын Василь Сергеича, будущий дядя Леша, будучи двадцатилетним комсомольцем-активистом, этих коней отвел в колхоз, не спросясь, естественно, Василь Сергеича, поэтому Василь Сергеич, узнав такую новость, очень расстроился — тут у него горлом кровь пошла, он и умер.

Когда началась война, дядя Леша сразу на нее попал, потому что по возрасту подходил. Но попав на войну, он сразу попал в окружение и долго в нем был. Другой бы в его положении сидел и ждал, когда его разокружат, а дядя Леша научился виртуозно играть на аккордеоне и зачем-то выучил польский язык (видимо думал, что мы с поляками воюем, или в польский танк хотел попасть — не в смысле снарядом, а в смысле в нем ездить и воевать: попал же в такой танк грузин из польского фильма про четырех танкистов и собаку). Выйдя из окружения и вернувшись домой, в послевоенную жизнь он как-то не вписался. Польский язык в поселке имени А. Д. Цюрупы никого не интересовал, поэтому дядя Леша стал играть на привезенном из окружения аккордеоне на свадьбах, похоронах, именинах и прочих празднествах с вытекающими из этого обстоятельствами, а вытекали обстоятельства, как правило, в виде сорокаградусной или даже покрепче, в зависимости от материальных возможностей и оборудования отмечавших очередное событие. В таком состоянии дядя Леша всегда стремился доказать свою правоту и то, что в пятистенке он отнюдь не на последнем месте, а совсем даже наоборот. Доказывал он это всегда шумно и буйно. Наверное поэтому, а может быть, просто так совпало, но со временем пятистенок потихоньку опустел — дети и внуки Ольги Степанны перебрались в другие места: кто на учебу, кто на работу, а кто замуж. После смерти Ольги Степанны остался дядя Леша в пятистенке один: этот отрезок его жизни описать достоверно довольно-таки трудно, можно лишь предположить, что жил он гостеприимно и щедро, благо, места в пятистенке было предостаточно. В результате никакого старорежимного фарфора Гжельского и Кузнецовского заводов я отродясь не видел, о чем впоследствии иногда сокрушалась Нин Васильна. Очевидно, фарфору надоело лежать на одном месте, и он, как говорится, сделал ноги. Вообще, в пятистенке было очень много интересных предметов, но самые интересные были свалены грудой в горнице, правда, это уже было потом, когда в нем жила тетя Зоя. Самой интересной вещью на тот момент я считал нарисованный потрет Сталина, который стоял на полу в углу почему-то вверх ногами. Скорее всего потому, что тогда уже стало не модно вешать портреты подобного рода на стенку, а выбросить было жалко: вот он и стоял — а вдруг когда-нибудь пригодится? А дядя Леша умер, не дожив и до шестидесяти — отказало сердце, вроде бы на свадьбе или на каком-то другом мероприятии.

Раньше я часто слышал от тети Шуры ее риторические рассуждения о том, что кем бы они были, если бы не эта новая власть. Долгое время я ее в этих риторических рассуждениях поддерживал, потому что тоже так считал. Теперь же мне остается разве что развести в стороны руками, глубоко вздохнуть и сказать: “Не знаю, теть Шур, честно, не знаю, кем бы вы все стали, продлись старорежимные времена, а я, возможно, дедушку бы увидел”.

 

Иван Елисеича я тоже не застал. Долгое время говорили, что он пропал без вести где-то на трудовом фронте. Иван Елисеич был старовером и жил в Шуклине. При крепостном праве эта деревня вместе с соседними принадлежала помещику-староверу, который разрешал венчаться жителям этих деревень только между собой, чем они усердно занимались даже после отмены крепостного права. Когда же старый режим закончился, то все венчания отменили, а вместо этого создали ЗАГС. Поэтому жителям этих деревень жениться и выходить замуж стало можно, не ограничиваясь территориальным принципом, что они в последующих поколениях и делали, несмотря на явное неудовольствие своих староверских родителей.

Иван Елисеич был женат на Татьян Степанне, тоже, естественно, староверке, потому что тогда иначе быть не могло. Было у них пятеро детей, Егор Иваныч был средним, то есть третьим. Так как в Шуклине кроме домов ничего не было, то работали все в сельском хозяйстве. Иван Елисеич и Татьян Степанна грамоты не знали, были они тихими, то есть нешумными, каковыми и полагается быть истинно верующим людям: закрыл за собой дверь, зажег свечку, тихонько помолился, и стало на душе спокойно — истинная вера и шум несовместимы. Иван Елисеич был рыжебородым, потому что стричь и брить бороды у староверов не приветствовалось. Курить тоже не дозволялось, но Иван Елисеич курил, а чтобы Татьян Степанна не ругалась, выходил для этой надобности на крыльцо: сидел и курил, таким его и запомнили односельчане.

Позже я узнал некоторые подробности касательно Иван Елисеича и трудового фронта. По какой-то причине Иван Елисеич к строевой службе был не годен, поэтому его отправили на трудовой фронт в пункт Х, где он занимался разными трудовыми работами, и, вероятно, так хорошо занимался, что ему дали отпуск с обязательством вернуться к определенному дню назад. Приехал он в отпуск в родную деревню — тут увидел его председатель колхоза и, потирая руки, говорит, что завтра, дескать, поедешь на лесозаготовки в пункт У. Иван Елисеич был человеком послушным, он даже жену свою во всем слушался, да к тому же, как всякий неграмотный, перед грамотными робел. Так что вместо того, чтобы сказать председателю, что, дескать, я уже прикомандирован к пункту Х и должен туда вернуться к определенному дню, он ничего ему не сказал и на следующий день послушно отправился в пункт У. В результате Иван Елисеич в назначенное время в пункт Х не вернулся. О последствиях всего этого можно только догадываться, но больше его в родной деревне никто никогда не видел.

 

А Татьян Степанну я застал и даже какое-то время успел пожить у нее в деревенском доме. Любимым моим занятием было валяться на печке, именно валяться, а не спать, потому что спят ночью, а валяются днем. Спать на печке мне не разрешали, а валяться — сколько угодно. Но мне очень хотелось на печке поспать. Тогда я придумал, что на самом деле я на печке не валяюсь, а сплю: закрывал глаза и мечтал, считая, что мечты — это мои сны. Еще мне нравилось, затаившись на печке, смотреть через прогал между печной трубой и стеной на кухню, в которой хозяйничала Татьян Степанна, доставая ухватами из печи чугунные котелки со щами или кашей. В прогале между печной трубой и стеной лежали небольшие поленья, и я приноровился скидывать их в кухню, потому что от их падения Татьян Степанна пугалась, громко охала и приговаривала: “Это что же за поленья такие — сами с неба падают!”. Тогда я не понимал, что она мне просто подыгрывала, и радовался своей уловке, внутренне потешаясь над Татьян Степанной.

В углу у Татьян Степанны висела икона, перед которой она бухалась на колени и, осеняя себя двуперстным крестом, шептала молитвы — я тут же бежал к Татьян Степанне и, стараясь ее поднять, изо всех сил тянул ее руку вверх, потому что считал, что она упала и ее обязательно нужно поднять. Татьян Степанна ворчала и нехотя поднималась. Затем она жаловалась приезжавшим на выходные Егор Иванычу и Нин Васильне, что, дескать, я, окаянный, не даю ей помолиться. Если бы мне тогда объяснили, что она не падает, а молится, и что значит “молиться”, то я бы, безусловно, дал ей помолиться, потому что тогда еще не был пионером и не знал, какой вред и какое зло причиняет религия всему человечеству, в том числе и Татьян Степанне.

Перед домом был палисадник, в котором росла акация. Когда она цвела, мы со Светкой, дочерью дяди Андрея, тоже частенько живавшей у Татьян Степанны, ели “собачки”, казавшиеся нам очень вкусными. Светка была на год старше меня и грассировала, что, впрочем, ни ей, ни мне не мешало. Когда акация созревала и давала стручки, так как мы никогда не успевали съесть все “собачки”, то мы со Светкой ели стручки акации. Однажды за этим занятием нас застала Татьян Степанна. Она тут же взяла меня за руку и повела в дом, пообещав дать больше и вкуснее. На кухне она наложила мне полную тарелку гороховой каши — я чуть не расплакался. Обидно было, что Светку, которая всего-то на год старше, да к тому же и грассирует, она в дом не повела, — Светка осталась пастись у акации: ее грассирующий голос был слышен на кухне, и мне казалось, что она меня таким образом дразнит. Гороховую кашу я есть отказался, мотивируя тем, что это хотя и больше, но отнюдь не вкуснее, и что я такую размазню есть ни за что не буду, а хочу есть стручки акации, пока их все Светка не съела. Но обратно к Светке Татьян Степанна меня категорически не пустила.

Мы тогда много чего ели, чего вообще-то не едят. Кроме “собачек” и стручков акации ели клевер, хвою лиственницы и листья липы. Кстати, в Шуклине, правда, на другом конце, жила тетя Липа. Гораздо позже я узнал, что звали ее Олимпиада, а Липа — это сокращенно. Тогда же мне казалось, что ее так зовут в честь дерева липы, листья которой мы так любили есть. К тете Липе мы ходили в гости с Лешкой, младшим сыном дяди Вити, который был младше меня. У тети Липы мы пили чай с липовым медом и о чем-то с ней беседовали. Прежде чем к ней пойти, мы очень громко ставили об этом в известность Татьян Степанну, а потом, идя вдоль деревни, очень громко обсуждали между собой тот факт, что вот сейчас мы идем к тете Липе на другой конец деревни. На тот момент это было вершиной нашей самостоятельности, и мы по праву считали, что об этом факте должны были знать все, и если кто-то в тот момент выглядывал в окно, просто так или за козой глянуть, или узнать, не будет ли дождя, града, бури, урагана или еще чего-нибудь, то нам в этот момент казалось, что выглядывают из окна исключительно из-за нас, и это было очень приятно, потому что быть в центре внимания приятно всегда, а для нас тогда находиться в центре внимания всей деревни было равносильно вниманию всего мира, всей вселенной, галактики, а посему ходили мы к тете Липе с превеликим удовольствием. Когда однажды у тети Липы нам захотелось яблок, то тетя Липа пошла в сад и отломила от яблони две большущие ветки, усыпанные яблоками. Ветки были такие тяжелые, что нам пришлось их нести через всю деревню на плече, умаялись мы, к слову сказать, изрядно, но зато когда мы подходили к дому Татьян Степанны, как всегда, громко между собою переговариваясь, то и Татьян Степанна, и Светка, и все, кто в тот момент сидел на крыльце дома, так и ахнули, увидев, сколько яблок мы принесли.

Когда Татьян Степанна умерла, стояла холодная подмосковная весна, повсюду были сугробы снега. На похороны меня не взяли, чтобы не простудился. Потом ее младшая дочь тетя Маша смогла выйти замуж, потому что до этого жила с Татьян Степанной, так как все остальные давно разъехались, а она осталась ее доглядывать. Вскоре дом был продан на вывоз, то есть его раскатали по бревнам и куда-то увезли. А потом деревню Шуклино снесли и на ее месте проложили бетонку, по которой ездят большие грузовики и самосвалы и чего-то куда-то возят.

 

У Татьян Степанны был брат Федор, будущий дядя Федя. Жил он в соседнем Потаповском, откуда в свое время Татьян Степанну выдали в Шуклино. Дядя Федя был человек смекалистый, поэтому смекнул, что дальше жить в Потаповском нет абсолютно никакой необходимости. Когда он это смекнул, как раз неподалеку нашли большие месторождения фосфатов и решили построить для их переработки химический комбинат имени В. В. Куйбышева. Построили и стали на нем производить фосфоритную муку для удобрений, простой суперфосфат, серную кислоту, причем башенным способом, преципитат, силикагель, а также коллоидно-графитовые препараты. А вокруг химического комбината имени В. В. Куйбышева построили бараки для рабочих. Бараки ничьим именем не назвали. Дядя Федя переселился в барак, стал работать на химкомбинате и доработался до мастера. А потом его за что-то посадили, скорее всего, по подозрению, потому что через какое-то время выпустили. Не успели выпустить, а тут — война. Перед войной вообще любили сажать, очевидно для того, чтобы враг думал, что все сидят и одержать победу будет легко, — а тут — раз — и всех выпустили, так что враг просчитался — этот факт даже история не может опровергнуть!

А некоторых не выпускали. Вот, например, дядя Ваня, будущий муж тети Зои, на тот момент заезжий гастролер из Смоленской области, работал в поселке имени А. Д. Цюрупы водителем, а потом тетя Зоя от него понесла. Но тут дядя Ваня, недолго думая, взял и продал перед войной канистру государственного бензина “на сторону”, то есть получилось, что он эту канистру у государства украл, за что государство посадило его на восемь лет. Так всю войну и просидел (видимо, берегли его для резервного фронта, но он этому фронту так и не пригодился). Вернулся потом дядя Ваня к тете Зое, несмотря на то, что в Смоленской области оставалась законная жена с сыном, но ведь Смоленская область была во время войны оккупирована, а остававшиеся на оккупированных территориях не в чести были, да и к тому же у дяди Вани судимость, вот он решил лучше к тете Зое. Приехал, а там уже малец бегает лет восьми, сын, стало быть, Коля, будущий отец шестерых детей, что по московским меркам, а жил он, став взрослым, в Москве, уже было нонсенсом.

Не долго думая, понесла тетя Зоя от дяди Вани еще два раза. А посему построил дядя Ваня дом, какие в Смоленской области строят. Своеобразность дома заключалась в том, что он был собран из некрашеных бревен: дядя Ваня утверждал, что если дом покрасить, то он не будет дышать. Дети выросли, а Смоленская область перестала быть изгоем, и в один прекрасный момент были налажены контакты с первой семьей дяди Вани. Дети очень подружились со сводным братом и называли его Толька-летчик, потому что он был летчиком, в отличие от младшего сына дяди Вани и тети Зои, тоже Тольки, — он-то летчиком быть не собирался. Когда дети совсем выросли, тетя Зоя ушла от дяди Вани из дышавшего дома в пустовавший к тому времени не дышавший пятистенок, где пристрастилась гнать самогонку и гнала ее до самой смерти. Оставшись один, дядя Ваня стал очень подозрительным и считал, что все хотят его отравить, поэтому в дом никого не пускал, общаясь с соседями исключительно через забор и не общаясь больше ни с кем.

Но к дяде Феде это не имеет никакого отношения, потому что дядя Федя — брат Татьян Степанны, а дядя Ваня — муж тети Зои, дочери Ольги Степанны, и хоть отчества у Татьян Степанны и Ольги Степанны одинаковые, были они отнюдь не сестрами, а сватьями. А теперь я все-таки продолжу про дядю Федю, поскольку мне перед ним уже как-то неудобно.

Перед тем как дядю Федю посадили, а потом выпустили, жил он уже с женой и сыном Юрой. И еще жил у него Егор Иваныч, потому что станкостроительный техникум, в котором он успел отучиться один год, из-за начавшейся войны расформировали, а возвращаться в Шуклино из-за отсутствия перспектив ему не хотелось, да и надоело вечерами при лучине читать, поскольку электричества тогда ни там, ни в соседних деревнях не было. И когда дядя Федя предложил ему поработать токарем на химкомбинате, Егор Иваныч тут же согласился. На фронт Егор Иваныча не взяли по причине малолетства, а когда могли бы уже взять, то все равно не взяли, так как война подходила к концу и пока бы его выучивали разным военным премудростям, она бы уже к тому времени кончилась, как, впрочем, и произошло на самом деле. Могло бы, конечно, случиться так, что Егор Иваныча на фронт все-таки взяли бы, если бы в документах у него другая дата рождения стояла. А будь у него в документах третья дата рождения, то его могли бы не взять работать на химкомбинат. С датой рождения у Егор Иваныча все было непросто. Дело в том, что Татьян Степанна знала, какой из ее детей после какого или перед каким родился, но вот кто когда родился, она не знала, и, скорее всего, в документах это не отражалось. Рожали староверы, как правило, дома, а не в больнице, и кто там кого куда записал и, главное, когда, было не всегда понятно. Короче, знал Егор Иваныч, что он средний, и все. До поры до времени это никому не мешало. Но вот понадобились Егор Иванычу документы для поступления в техникум — хвать, а документов никаких нет и никто не знает, где они и были ли вообще. Долго ломала приемная комиссия над этим голову, а потом решили провести медицинское освидетельствование Егор Иваныча — ну, мол, медики, они умные, вот пусть и покажут, на что их ум способен! Обследовали медики Егор Иваныча так, обследовали сяк, а потом один из медиков, работавший по совместительству в другом месте ветеринаром, предложил определить возраст по зубам (он таким образом всегда возраст лошадей определял), другие же медики с этим предложением согласились, поскольку никакого контрпредложения выдвинуть не смогли. Таким образом был определен год рождения Егор Иваныча. “А дату, — сказали ему медики, — выбирай сам, какую хочешь, потому что нам это все равно, мы только за год ответственность несем”. У Егор Иваныча в детстве друг был, погибший при невыясненных обстоятельствах. Друг этот еще до своей гибели точно знал, когда родился, и своевременно сказал об этом Егор Иванычу, поэтому Егор Иваныч выбрал датой своего рождения день и месяц рождения погибшего друга. Вот ведь как бывает — выбери он другую дату, глядишь, и на фронт попал бы, и до Берлина дошел бы, а может и нет... не все ведь доходили... Старший брат его, будущий дядя Андрей, до Берлина, к примеру, не дошел, поскольку закончил войну в Венгрии и в Австрии, отзываясь позже об этих странах исключительно с восторгом: “Да... Вот это страны! — восклицал он. — Посмотришь, бывало, на небо — жарковато что-то, надо бы дождичка — глядь, а тут и дождичек, как по заказу. Или наоборот, нужно, чтобы солнышко вышло, так оно уже и выходит. Чудо, а не страны!”. Дядя Андрей ко всему подходил чисто с крестьянской точки зрения, потому что другого опыта у него к тому времени не было. А теперь я все-таки опять продолжу про дядю Федю, поскольку мне перед ним опять уже как-то неудобно.

На фронт дядю Федю забрали не сразу: сначала его какое-то время с такими же, как он, обучали строевой подготовке. Обучение проходило во дворе школы номер два, и Юра, его сын, ходил смотреть, как его отец марширует, поворачивается налево и направо, ложится, приседает, бежит по кругу рысцой и т. п. Юра приходил к школе не один, а с соседскими ребятами, которые тоже любили смотреть на строевую подготовку, потому что и их отцы в ней участвовали, да и потом, где еще такое увидишь — разве что в кино, а в кино они могли ходить исключительно на детские сеансы, на которых про строевую подготовку не показывали.

Пока дядя Федя маршировал, жена его, Маша, ходила беременная вторым сыном Сережей. Однажды она проходила невдалеке от железнодорожного моста, как вдруг налетели немецкие самолеты и стали мост бомбить. Маша испугалась до такой степени, что Сережа родился с нарушением функций мозжечка, что выражалось в его не совсем связанной, слегка заторможенной речи.

Вообще, война впрямую города не коснулась, но отдельные налеты вражеской авиации были, да еще окопы противотанковые на всякий случай рыли, да еще как-то в лесу Егор Иваныч нашел настоящий немецкий парашют из белого шелка. Найдя его, он испугался и убежал, о чем впоследствии очень сожалел, считая, что если бы не испугался и не убежал, а принес парашют домой, то можно было бы из него столько одежды всем нашить, да еще из чистого шелка, — семья жила небогато. Оно, конечно, похоже что так, да только, видимо, нахождение в доме вражеского парашюта, пусть даже из чистого шелка, могло иметь в то время очень серьезные последствия, так что сожалел об этом Егор Иваныч, видать, совсем напрасно.

А дядю Федю тем временем отправили воевать. Пока он воевал, Маша родила Сережу и вскоре умерла. И тогда дядя Федя овдовел. Но не такой он был человек, чтобы унывать, тем более что путь его лежал прямехонько через Украину. И привез он после войны оттуда вторую жену, будущую тетю Любу. Детей у тети Любы не было, и стала она матерью Юре и Сереже, и вырастила их, а также их детей, можно сказать, своих внуков, а вот до правнуков дожить не успела, как, впрочем, и дядя Федя.

 

Тетя Люба была украинкой, то есть хохлушкой, как говорили в народе. В народе вообще было принято говорить “хохол” и “хохлушка” вместо “украинец” и “украинка”. Доходило до курьезов: когда одна заезжая иностранка, будучи в Москве в гостях у Коли, старшего сына тети Зои и дяди Вани, услышав несколько раз из уст Нины, жены Коли, слово “хохол”, бывшее ей непонятным, взяла и спросила: “Нина, будь любезна, объясни мне, пожалуйста, что значит └хохол”?”, Нина подумала и ответила: “Хохол — это хохол!” Больше заезжая иностранка ее не спрашивала, поскольку ей стало ясно, что “хохол” — это “хохол” и дополнительно объяснять ничего не надо. Справедливости ради нужно сказать, что не следует обвинять Нину в нежелании поделиться информацией с заезжей иностранкой, тем более что информация эта была не секретная. Дело в том, что Нина просто не знала, что “хохол” — это “украинец”, а “хохлушка” — это “украинка”, для нее эти понятия существовали раздельно друг от друга, хотя я подозреваю, что понятия “украинец” и “украинка” для нее не существовали вообще.

Тетю Любу “хохлушкой” или “украинкой” никто не звал. Все ее звали просто “теть Люб”. Она была хозяйственной и аккуратной: каждая вещь у нее имела свое место, в отличие от традиционного бардака в русских семьях, в которых для того, чтобы что-нибудь найти, нужно было как следует поискать, нередко подняв все вверх тормашками. Не все, конечно, так жили, но все-таки в основном.

Тетя Люба и дядю Федю к порядку приучила, и это ему очень понравилось, тем более если учесть, что жили они сначала вчетвером в однокомнатной квартире, а потом в двухкомнатной, но зато в центре города, в двух шагах от центральной площади с памятником Ленину, который всегда стоял на ней с протянутой рукой и не шевелился, сколько бы мы его ни дразнили.

Еще тетя Люба готовила необычайно вкусно для нашей местности. Нет, я отнюдь не хочу сказать, что в нашей местности готовили невкусно, я хочу только повторить, что тетя Люба готовила необычайно вкусно. То, что она готовила, перечислять не буду, потому что все равно никого не переубедишь. Это вон Гоголь во всех своих сочинениях постоянно перечислял, кто что где ел и в каком количестве, наверное поэтому его заживо похоронили, чтобы прекратил издевательства над желудками читателей, постоянно выделявшими в большом количестве желудочный сок при чтении хотя бы основных его произведений. Остановлюсь лишь на том, что запомнилось: печеночный паштет и треугольники из песочного теста, заправленные самодельным мармеладом, и еще вишневая наливка, которую нам не давали, — наш удел был лимонад “дюшес” или “ситго”, как говорила грассирующая Светка.

Центральное расположение квартиры дяди Феди и тети Любы предполагало обязательные сборища у них многочисленных родственников дяди Феди, так как родственники тети Любы продолжали проживать на Украине. Собирались на майские и на октябрьские после прохождения с поднятыми плакатами в колоннах добровольно-принудительных демонстраций под окнами квартир дяди Феди и тети Любы с проходом по центральной площади мимо трибуны перед неподвижным памятником Ленину и возвращением с опущенными плакатами гурьбой по соседней улице.

А потом вваливались в квартиру дяди Феди и тети Любы и, посидев в коридоре на кожаном диване, на котором в свое время ночевывал Егор Иваныч, проходили к столу. Ели, пили, говорили, а иногда пели про молодого коногона, которого несли с разбитой головой. Дядя Федя никогда не пел, потому что, наработавшись всю жизнь в шумном цехе с вредными условиями труда, слышал плохо и часто громко переспрашивал: “Ка?” Я раньше думал, что это за “Ка?” такое непонятное, пока мне не разъяснили, что это сокращенное “Как?”, в смысле “Что вы говорите?”. Так что, если необходимо кого-то о чем-то переспросить, достаточно сказать просто “Ка?”. Дядя Федя, кстати, тоже готовить умел, и весьма даже неплохо, по-видимому, тетя Люба его научила. Он очень рано вышел на пенсию из-за работы на вредном производстве и иногда сиживал со мной, когда ни баба Дуся, ни тетя Лиза, ни тетя Нюра, ни тетя Маша, ни многие другие по каким-то причинам посидеть со мной не могли. Вот он и сидел, дожидаясь, когда придет с работы тетя Люба, а поскольку она не была связана с вредным производством, то работать ей было и работать. Пока мы ждали тетю Любу, дядя Федя варил мне суп и кормил меня им. Когда надо было дохлебать остатки, он научил меня есть по-рабочему, как он говорил. Надо было взять двумя руками тарелку с супом и выпить, обязательно громко хлюпая при глотании, через край и жижу, и то, что в ней плавало. После этого надо было громко сказать “А-а-а!”. Мне этот процесс ужасно нравился, и суп я съедал до последней капли жижи. В других обстоятельствах я обязательно демонстрировал присутствующим, как едят по-рабочему, но восторг это вызывало только у меня, хотя я каждый раз всем рассказывал, кто меня этому научил.

Когда мы собирались у дяди Феди с тетей Любой, по-рабочему почему-то никто не ел, хотя я всех пытался подначить, но меня никто не слушал, потому что взрослые никогда не слушают детей, что, впрочем, зря. Еще не ели сыр, который в обязательном порядке нарезался ломтиками и клался веером на тарелку, но к нему никто не притрагивался, и он лежал, загибая потихоньку углы кверху, и потел. Чтобы спасти положение, Юра с женой всегда приводили с собой детей: старшего Андрюшку и младшего Алешку. Андрюшка был серьезен, сосредоточен и молчалив, хотя говорить уже умел. Своим молчанием и серьезно-сосредоточенным поеданием колбасы он, видимо, хотел показать свою будущую солидность, и это ему, кстати, вполне удавалось. Алешка был улыбчив и разговорчив, но так как он разговаривать еще не умел, то и не разговаривал, но видно было, что хотел, вероятно поэтому и улыбался. Алешка был единственным, кто любил есть сыр, поэтому он всегда спасал положение в отношении сыра в любой компании.

 

Однажды Нин Васильна сказала, что Юра женится и что он с женой приедет к нам и будет свадьба. И они приехали — два застенчивых худосочных очкарика, так как оба уже работали инженерами, а инженеры, как правило, были застенчивы и худосочны, потому что мало получали, а очкариками были потому, что приходилось много работать глазами. Так вот, приехали они, Нин Васильна посадила их за стол, налила им щей с мясом (она всегда всем наливала щей с мясом), а также по рюмке водки. Молодожены застенчиво улыбнулись, сказали разом “Спасибо!”, выпили по рюмке водки, съели щи с мясом, еще немного застенчиво поулыбались, попрощались и уехали. “А свадьба? — подумал я, — где обещанная свадьба?” Я ведь думал, что будет свадьба, какая бывает по-настоящему. А настоящая свадьба, это когда выносят из комнаты всю мебель, ставят столы, стулья и табуретки (если своих не хватает — берут у соседей), стелят на столы скатерти, а на них ставят всякой снеди и самогона, в углу сидит баянист и все время что-то играет, если не выпивает, потому что ему периодически подносят. Во главе стола сидят жених и невеста, все пьют, закусывают, кричат периодически “Горько!”, молодожены целуются, им высказывают разные пожелания, сначала “любви и счастья”, потом “взаимной верности”, а по мере продвижения веселья желают им уже “лечь вдвоем, а встать втроем”. А баянист все играет и играет, а ему все подносят и подносят, а гости все пьют и веселятся и иногда даже закусывают, потому что выпить можно сколько угодно, а закуска действует на организм ограничительно. Затем, когда веселью уже тесно в комнате, все, в том числе и баянист, который уже в состоянии играть лишь два аккорда попеременно, выходят на улицу, причем обязательно заасфальтированную. Асфальт нужен для того, чтобы по нему шаркать подошвами под ритм частушек. А вот и частушки пошли под шаркание подошв. В частушках обычно женщины лидировали, правда, почему-то считалось, что частушки на свадьбах поют в основном разбитные разведенные молодухи, но это, конечно, не так — разбитных разведенных молодух в таком количестве никогда нигде не было, так что пели все, а особенно те, кто поголосистей, то есть пописклявей. Частушки были разными по содержанию, самой расхожей была “Ой ты, милка моя, шевелилка моя, шевелишь все, шевелишь, мне пощупать не велишь!”, а затем все хором подтягивали: “Ух ты, ах ты, все мы космонавты, ишь ты подишь ты, что ж ты говоришь-то!”. По мере продвижения свадьбы текст частушек постепенно менял характер. Так как баяниста забывать не полагалось, то перед ним выплясывала очередная не обязательно разбитная разведенная молодуха и, шаркая под ритм частушки подошвами по асфальту и маша перед носом баяниста платочком из стороны в сторону, затягивала: “Гармонист, гармонист, положи меня под низ, а я встану, погляжу, хорошо ли я лежу!” — и опять все вместе хором: “Ух ты, ах ты, все мы космонавты, ишь ты подишь ты, что ж ты говоришь-то!”. Не забывали и сельских тружеников, им посвящалось следующее: “Полюбила тракториста и, как водится, дала — всю неделю сиськи мыла и соляркою ссала!” — и опять все вместе хором: “Ух ты, ах ты, все мы космонавты, ишь ты подишь ты, что ж ты говоришь-то!”. Если привести слова частушек, которые исполнялись затем, то понадобятся, в основном, многоточия. После частушек все начинали парами продвигаться в направлении сараев, и даже некоторые пары до них доходили. Ну а если кто-то что-то (или кого-то) не поделил, то того били, а наутро битые залечивали свои раны недопитым самогоном. Вот это, я понимаю, свадьба! А тут... ни “ух ты” тебе, ни “ах ты”...

И хотя Нин Васильна подробно объяснила, что те свадьбы, на которых я до сих пор бывал, — деревенские, а эта свадьба Юры и Люси — городская, поскольку Юра и Люся не какая-нибудь деревенщина, а представители технической интеллигенции, поэтому их свадьба в корне отличается от общепринятых, можно сказать, что это свадьба будущего. Сельскую жизнь Нин Васильевна недолюбливала, хотя сама до четырнадцати лет прожила в поселке имени А. Д. Цюрупы, а потом, уехав оттуда, старалась жить в каком-нибудь городе, а не в сельской местности. Поэтому свадьбу будущего она искренне приветствовала. А я нет, потому что было скучно, а свадьба должна быть веселой. Теперь-то я понимаю, что взрослые лукавили, никакая это была не свадьба — Юра с Люсей объезжали всех родственников и таким образом со всеми знакомились — без нецензурных частушек, мордобоя и самогонки. Наверное, в этом что-то есть, но только не для детей, потому что детям очень хочется, чтобы было весело и динамично, что вовсю присутствует на деревенских свадьбах, в отличие от свадеб технической интеллигенции.

 

Своеобразной манерой принимать участие в застольях отличался дядя Витя, младший брат Егор Иваныча. Он был военнослужащим и жил то в Германии, то в Архангельской области, то в Улан-Удэ, то в Чите, а то еще где-нибудь. Поскольку, проходя службу вдалеке, он редко видел своих родственников, а также родственников жены, то, приезжая в отпуск, он с женой всех их объезжал. Делалось это так. Сначала они заезжали к одним родственникам, неважно, к чьим, к его или к ее. Ну, ясное дело, ели, пили, разговаривали. Потом вместе с этими родственниками перебирались к следующим и там опять ели, пили, разговаривали. Затем вместе с первыми и вторыми родственниками перебирались к третьим и там то же самое. Таким образом, путешествующая от родственника к родственнику компания стремительно разрасталась. Не знаю, почему так получалось, но мы были в этой цепочке всегда последними, к кому заезжал дядя Витя с женой и прочими. К тому же еще дядя Витя любил наведываться сюрпризом, то есть без предупреждения. Это были времена, когда меня уже могли оставлять одного в квартире. Звонок. Приехал дядя Витя со товарищи. Нин Васильна и Егор Иваныч на работе. Но это не беда, потому что гости привезли все с собой, а чего не хватало, то находилось у нас в холодильнике. И начиналось жаренье-паренье с подаванием на стол, ну и, конечно, наливание. И вот, когда Нин Васильна возвращалась домой (Егор Иваныч возвращался позже, поскольку работал дальше и дольше), она заставала уже тепленькую компанию, призывавшую ее не стесняться и заходить. Нин Васильне такая манера заезжать в гости очень не нравилась, а дяде Вите наоборот. По этому вопросу они никогда не могли достичь консенсуса, видимо потому, что тогда этого слова в широкой массе не знали, а Нин Васильна и дядя Витя были из широкой массы. В общем, гостям часто приходило сворачиваться, а когда вечером домой приходил Егор Иваныч, то получал от Нин Васильны хорошую нахлобучку. На следующий день он собирался и уезжал туда, где, по его мнению, должен был быть дядя Витя, потому что мы хоть и были последними в этой цепочке, но все же, видать, не совсем — всегда находился кто-то неохваченный: вполне возможно, у дяди Вити как профессионального военнослужащего имелись на всякий случай различные стратегические и тактические варианты, вот Егор Иваныч к этому варианту и уезжал. Возвращался он тогда, когда у дяди Вити заканчивался отпуск и он отбывал вместе с женой по месту службы. Я до сих пор не могу понять, как родственникам дяди Вити или его жены удавалось совместить работу с триумфальным шествием за дядей Витей, но как-то удавалось. Да и потом, если кому-то удавалось в рабочее время в очереди в магазин постоять, то почему родственники дяди Вити вместо стояний в очередях в рабочее время не могли с ним немножко поездить, ведь не так уж часто такое случалось — всего лишь раз в год.

 

У дяди Феди с тетей Любой был сад — не какие-нибудь там задрипанные три сотки в бывшем карьере с глиной вместо земли, а настоящий земельный участок в шесть соток в садовом товариществе в Новлянском на высоком берегу Москва-реки, чтобы не заливало. В саду стоял двухкомнатный деревянный домик с электричеством, в котором можно было жить в летнее время, что частенько и проделывала тетя Люба, а дядя Федя нет. Жила тетя Люба в домике потому, что только там она могла спокойно читать и перечитывать подшивки “Роман-газеты”, которую она выписывала и которую называла не иначе как “Роман-газэта”, что нас очень смешило. Нас вообще смешил ее твердый украинский выговор, но мы вида не подавали и только иногда лишь выбегали из садового домика, чтобы вдоволь посмеяться на свежем воздухе, а заодно и проверить, много ли дождевой воды насобиралось в бочку из желобов, расположенных по периметру края крыши.

А росло у них в саду много чего: помидоры высотой в человеческий рост, между которыми можно было играть в прятки, плоды которых были величиной в два взрослых кулака, цветы, в основном розы, гвоздики бархатные, астры и пионы, огурцы, редиска, укроп, лук, петрушка, репа, свекла, картошка, морковь, ревень, смородина красная и черная, крыжовник, малина, клубника, сливы, яблоки, груши и вишня, особенно нас привлекавшая: “шубинка” была кислой, и мы от нее морщились, а “владимирка” была сладкой, от нее мы расплывались в лучезарной улыбке. Для того чтобы рвать эти сорта, необходимо было взять высокую деревянную лестницу и лезть на дерево, что нам категорически запрещалось, но мы все равно тайком эту лестницу добывали, пока тетя Люба рассортировывала свою “Роман-газэту”, а дядя Федя уходил на соседний садовый участок поболтать с дядей Мишей Ермолаевым. По этой лестнице мы залезали на дерево и рвали, и ели, пока нас не замечал кто-нибудь из взрослых и мы не вынуждены были ретироваться. Но был еще сорт вишни “андо”. Великолепие этого сорта заключалось в том, что ягоды можно было рвать, стоя на земле, поскольку росли они на низеньких деревцах, похожих на кусты, возле которых мы любили пастись, пока не выходила тетя Люба, начитавшись “Роман-газэты”, и не прогоняла нас оттуда возгласами “Не рвите всю, оставьте Андрюшке с Алешкой!” Когда приводили Андрюшку с Алешкой, Андрюшка серьезно-сосредоточенно обходил кусты-деревья “андо” и, проворно их обрывая, молчаливо поедал то, что осталось. Алешка, улыбаясь, стоял рядом и ничего не рвал. Нашу особую любовь к вишне могу объяснить исключительно тем, что в нашенских краях совсем не росла черешня, которую любили все, а вишня ее в какой-то степени заменяла.

 

Черешня росла на юге, куда мы иногда ездили. Поехать на юг тогда считалось поехать на Черное море. На юг мы ездили не каждый год, несмотря на то, что там жила тетя Лиза, старшая сестра Нин Васильны. Вот тетя Шура моталась туда со своей дочерью каждый год, чтобы скрасить ей одиночество сумасшедше длинных летних каникул, потому что искренне считала, что когда родителей у ребенка двое, то это одно, а когда только один, то надо этот пробел чем-то компенсировать. В отместку за их ежегодные приезды тетя Лиза частенько наведывалась к тете Шуре в Москву, например, купить розовый унитаз для своей дочери Лены, так как на юге розовые унитазы не продавались, а в Москве продавались, или еще за чем-нибудь в столицу слетать — в столице всегда чего-нибудь было, чего больше нигде не было, потому что в столице проживало и проживает высшее руководство страны, которое, естественно, решает так, чтобы было чего к ним поближе, а не от них подальше.

Тетя Лиза жила на юге отнюдь не с рождения. Родилась она в поселке Ванилово, будущем имени А. Д. Цюрупы, где и окончила неполную среднюю школу, после чего поступила в медучилище, куда потом сманила Нин Васильну, правда, Нин Васильна после медучилища поступила в мединститут и стала врачом, а тетя Лиза ограничилась медучилищем и стала медсестрой. А может быть, дальнейшей ее учебе помешал бурный роман с молодым человеком, от которого родился сын Миша. Несмотря на то что все в поселке имени А. Д. Цюрупы знали, чей Миша сын (его даже на фамилию биологического отца записали), молодой человек после бурного романа никак не собирался связывать свою судьбу с тетей Лизой, а решил свою судьбу сначала ни с кем не связывать, а потом все-таки связать с кем-то другим. Воспитывала тетя Лиза Мишу в гордом одиночестве, не совсем, правда, в одиночестве — в пятистенке тогда народу много было: тут тебе и Ольга Степанна, и будущая тетя Зоя с сыном Колей, и будущие тетя Шура и Нин Васильевна — те еще совсем школьницы. А будущие дядя Леша и дядя Толя на войне были — один в окружении, а другой просто на войне.

Когда же послевоенная жизнь начала налаживаться и даже дядя Ваня к тете Зое вернулся, появился в поселке им. А. Д. Цюрупы обходительный коммивояжер Андрей Иваныч откуда-то из южных областей нашей тогда необъятной страны. Решил он за тетей Лизой приударить. И приударил, да так, что они вскоре поженились. Да и как тут не пожениться — у него южные мягкие обходительные манеры, против которых в поселке имени А. Д. Цюрупы никто бы не устоял, а у нее — природная шустрость и определенный рационализм старшего ребенка из многодетной семьи. Все бы ничего, да только стал Андрей Иваныч хандрить: ему, южанину, подмосковный климат на пользу не шел, да и народу в пятистенке многовато было, к тому же все такие шумные, немножко буйные — разухабистые, в общем, но в меру. И вот начал Андрей Иваныч холодными темными вечерами потихоньку нудеть в ухо тете Лизе, поедем, дескать, на юг, чего здесь, в поселке имени А. Д. Цюрупы, делать. Нудел себе потихоньку, чтобы другие не услышали, поскольку жили они, отгороженные от остальных занавеской, и донудел. Не смогла тетя Лиза устоять перед его южными мягкими обходительными манерами, даже в нудном их варианте. И стали они думать, куда поехать. Поскольку “на юг” для Андрей Иваныча означало, как для всякого нормального человека, к Черному морю, то раздобыли они карту черноморского побережья и стали строить планы, где бы им поселиться — в Анапе, в Геленджике, в Сухуми, в Гагре или в Туапсе. На все был Адрей Иваныч согласен, но вот почему-то как только тетя Лиза пыталась выстроить планы с учетом полуострова Крым, Андрей Иваныч от этой затеи всегда ее отговаривал, дескать, холодно там, ветры сильные дуют и вообще неуютно. Тетя Лиза тогда никакого значения этому не придала и лишь потом, спустя многие годы, случайно узнала, что в Крыму у Андрей Иваныча другая семья жила и он не только не хотел к этой семье возвращаться, но и боялся по каким-то ему известным причинам чисто случайно с этой семьей встретиться, поэтому переселение в Крым им отметалось под любым предлогом.

В конце концов уехали они в Сочи. Получилось, однако, так, что Миша в сочинский колорит не вписался, особенно после рождения тетей Лизой Лены и Сергея. Да и Ольга Степанна по Мише очень скучала. Терпела она, терпела, да не вытерпела. Не могу, говорит, смотреть на это безобразие. Приехала в Сочи и забрала Мишу к себе в поселок имени А. Д. Цюрупы. И после этого в Сочи не ездила и Мишу не пускала. Ольга Степанна не ездила, зато ездили остальные.

Остальных было много, а квартира у тети Лизы — стандартная трехкомнатная с большой увитой виноградом лоджией. Часть проходной комнаты, отделенной занавеской, тетя Лиза сдавала одиноким мужчинам-курортникам, потому что считала, что мужчина-курортник утром проснется, сразу на пляж — и до вечера, а вечером придет, выпьет-закусит, газетку почитает — и на боковую. И никаких тебе постирушек, ползунков-распашонок и прочих женских штучек. В других комнатах, включая увитую виноградом лоджию с широкой двуспальной кроватью, помещались тетя Лиза с Андрей Иванычем, их двумя детьми и многочисленными родственниками и знакомыми, приезжавшими к ним отнюдь не спонтанно, а по строго согласованному графику.

 

Впервые я попал к тете Лизе в компании трех Иванычей. Когда родилась сестра, то Нин Васильна услала меня вместе с Егор Иванычем, чтобы не мешались, куда подальше. Куда подальше оказался Сочи, потому что еще дальше тогда еще не существовало. Вторым Иванычем был дядя Ваня, муж тети Зои, Иван Иваныч, из поселка имени А. Д. Цюрупы. Видимо, и его тетя Зоя услала куда подальше. Дядя Ваня прихватил с собой своего друга и односельчанина Пал Иваныча, который тоже был женат, но послала ли его жена куда подальше или он сам решил отдохнуть за компанию, мне не известно. И вот в таком составе мы и отправились на юг — туда на поезде, а оттуда на самолете.

Ехать в поезде было интересно, но скучно. Нескучно было только на станциях, на которых продавали вареную кукурузу удивительно желтого цвета и черешню. Иванычи ничего себе не покупали, потому что закуска у них была с собой. Ехали мы ночь, день и ночь. Днем к нам подсели цыгане в разноцветных одеждах и бесцеремонно расселись на наших полках. Поскольку все билеты были проданы и мест не было, то они заплатили проводнику и он их взял в вагон, а уж место-то они себе нашли сами таким вот образом. Три Иваныча ничего на это не сказали, потому что знали, что бесполезно и может получиться только хуже, ведь впереди была еще ночь, а ночью цыгане запросто могли нас всех перерезать, так, по крайней мере, считал я. Не знаю, что считали Иванычи, Егор Иваныч, скорее всего, жалел, что едет без кобуры, хотя прекрасно знал, что в отпуск с кобурой ездить не разрешается, да и к тому же никакой кобуры у него к тому времени уже не было. Но цыгане зарезать никого не успели, потому что вышли из вагона именно в тот момент, когда над широкой степью стали спускаться густые сумерки, поэтому мы смогли благополучно добраться до нашего места назначения.

 

Приехав утром в Сочи на вокзал, мы сразу же вышли на улицу Роз, на которой и жила тетя Лиза. По улице Роз идти было приятно, во-первых, — тепло, во-вторых, — одно название чего стоит! Когда мы пришли к тете Лизе, оказалось, что Андрей Иваныч умирает. Бывает так: жил человек, а потом умер, а бывает по-другому — живет человек, а потом умирает. Вот он так и умирал. Когда я позже читал “Войну и мир” Толстого, то описываемая им сцена смерти старого князя Болконского всегда стояла у меня перед глазами. Вот он, старый князь, лежит и медленно умирает в комнате трехкомнатной квартиры панельного дома на улице Роз города Сочи. Умирает долго и трудно. А окна занавешены плотными шторами, но все равно через плотные шторы из бессовестно широкой лоджии, увитой виноградом, пробивается рассеянный свет яркого южного солнца, не давая старому князю спокойно умереть. И сколько бы раз я ни перечитывал эту сцену, всегда облик умирающего старого князя сплетался у меня с обликом умиравшего Андрей Иваныча.

Вошли три Иваныча, вместе со мной, естественно, к умирающему четвертому Иванычу, поздоровались с ним, он им что-то ответил слабым голосом, а затем тетя Лиза нас оттуда прогнала, чтобы не мешали человеку спокойно умереть. Вот так я увидел единственного коммивояжера в моей жизни в первый и в последний раз.

Тетя Лиза всегда просила нас быть потише, да мы и не шумели, потому что нас целыми днями не было, но ночевать мы все же к ней приходили, и тогда, когда три Иваныча уединялись с закуской на кухне, я был предоставлен самому себе, а так как мне было скучно, то я слонялся по комнатам и часто заглядывал в дырочку в занавеске в комнату к одиноким мужчинам-курортникам. Однажды один из них это заметил и погнался за мной, в шутку ли, всерьез ли, не знаю. Боясь, что он меня поймает, я со всей силы толкнул дверь в комнату, где умирал Андрей Иваныч. Дверь была стеклянной. Стекло разбилось и посыпалось. Я окровавился с головы до ног. Андрей Иваныч вздрогнул от звона разбившегося стекла и тут же умер.

 

Когда мы каждое утро уходили из квартиры тети Лизы, то нам все вокруг было очень любопытно, потому что в Сочи было много чего такого, чего нигде на было, даже в Москве. Например, кустарники были не только подстрижены, но и имели определенную форму: куба, шара или прямоугольного параллелепипеда. Помоек нигде не было. Оказалось, что сочинцы выбрасывали свой мусор в специальную машину со специальным люком, которая подъезжала к дому два раза в неделю в определенное время по графику. Еще в Сочи везде стояли автоматы с бутербродами. Подходишь к такому автомату, смотришь через стекло на бутерброды, выбираешь конкретный, кидаешь в щель монету, нажимаешь кнопку рядом с полочкой, на которой этот бутерброд лежит, секция с этой полочкой поворачивается, можно ее открыть, достать из нее бутерброд и съесть. Если подойти к такому автомату с утра пораньше, то можно успеть выбрать бутерброд с колбасой, ну а тем, кто долго спал, доставались бутерброды с сыром. Вообще, если встать пораньше и тут же пойти на пляж, то можно было успеть взять напрокат лежак или топчан. А вот зонтиков от солнца в Сочи тогда не было, потому что тогда, видимо, считали, что чем больше солнца, тем полезнее для здоровья, поэтому и ездили на юг, чтобы загореть, причем чем больше, тем лучше. Правда, за свои носы многие почему-то боялись и клеили на них бумажки, а иногда и газетные обрывки. Туалетов на пляже не было, и все свою нужду справляли в море. Но я до моря часто дотерпеть не мог, поскольку идти к морю надо было босиком по раскаленной гальке, переступая через вплотную лежавшие друг к другу тела загоравших. Тогда я начинал ныть и приставать к Иванычам. Чтобы от меня отвязаться, а то закуска уже нагревалась, они меня посылали справить нужду в кабину для переодевания, представлявшую собой шиферное сооружение, скрывавшее среднюю часть тела, так что были видны ноги и головы переодевавшихся. Туда я и ходил, наивно полагая, что это пляжный туалет, пока однажды не услышал в спину от одного мужика-курортника “Нассал, гаденыш!” После этого я стал сомневаться в том, что это действительно туалет, но с Иванычами своими сомнениями не поделился, а просто научился терпеть до моря, как это делали все приличные отдыхающие.

На пляже продавали сахарную вату и жарили пончики, за жареньем которых наблюдали все. По специальному видному всем конвейеру кольца из теста подъезжали по очереди к краю конвейера и бултыхались в посудину с кипящим маслом. Проплыв в этой посудине по маслу круг, они переворачивались специальным механизмом на другую сторону, таким образом можно было видеть уже жареную сторону пончиков, а после второго круга готовые пончики вываливались в специальный лоток, откуда их доставал продавец и складывал в кульки, посыпая сверху сахарной пудрой. Вкусные были пончики на сочинском пляже в тридцатипятиградусную жару! Очередь за ними, правда, была длинная, но мы стояли, терпели, потому что привыкли стоять в очередях и терпеть.

А еще в Сочи впервые в стране стали продавать пепси-колу, потому что Новороссийский завод пиво-безалкогольных напитков купил у американцев лицензию на производство и выпуск этого напитка, а так как Новороссийск находится в том же крае, что и Сочи, то было принято решение, что лучше начать продавать пепси-колу именно в Сочи. Поэтому отдыхающие обязательно покупали себе бутылочки с пепси-колой и ходили с ними по набережным, бульварам, аллеям или улицам, показывая всем остальным, какие они модные и современные. И только старшее поколение ретроградов-консерваторов, к которому относились и три Иваныча, пепси-колу не покупало, считая, что эта смола не стоит тех денег, лучше пойти попить квасу или пива бархатного. В такие моменты я считал Иванычей деревенщиной и, гордо дефилируя перед ними с очередной бутылкой пепси-колы, думал, что мне в жизни повезло значительно больше, чем им, поскольку они свое уже практически отжили, а я еще нет.

 

Выполняя обязательную программу Нин Васильны, Иванычи сходили со мной в цирк и кукольный театр, которые мне не понравились. Понравилось кино, хотя я и не весь фильм помню. Показывали смешную комедию, а сидел я в кинозале у Егор Иваныча на коленях. Но так как смешно было не только всем остальным, но и мне, то я от смеха надул в штаны и на штаны Егор Иваныча, поэтому полфильма мы с ним провели в туалете (вот почему я не весь фильм запомнил). Штаны у всех были белые, потому что лето, потому что юг. Вышли мы из кинотеатра в белом и мокром, а вместе с нами два Иваныча в белом и сухом. И пошли мы у всех на виду, особенно у толстых женщин в белых халатах, стоявших вдоль нашего маршрута на определенном расстоянии друг от друга, продавая вес. Не свой, конечно, а того, кто купит, потому что рядом с ними стояли большие металлические весы, покрашенные белой масляной краской. На эти весы становились отдыхающие, предварительно купив билет на взвешивание. Женщина в белом водила туда-сюда гирьками, пока на весах не устанавливалось равновесие, после чего громко называла вес только что взвешенного отдыхающего в килограммах и граммах. Почему люди любят взвешиваться на отдыхе или в больнице, я не знаю, видимо, есть что-то общее, по крайней мере — белые халаты.

 

Иванычи часто искали какие-нибудь лужайки, чтобы на них неплохо посидеть, мне же в это время предоставлялась относительная свобода. И вот однажды, на одной из лужаек, пока Иванычи на ней хорошо сидели, мне повезло — я поймал кузнечика. Кузнечик был не зеленый, как обычно, а серый, но стрекотал по-настоящему, как зеленый. Я спрятал его в большую спичечную коробку, периодически поднося ее к уху и слушая, как он стрекочет. Вдруг передо мной возникло существо с двумя большими прозрачными бантами и, равномерно хлопая большими ресницами, спросило, что у меня в коробке шуршит, на что я ответил, что не шуршит, а стрекочет, потому что в коробке — кузнечик. Существо с бантами захотело непременно на кузнечика посмотреть, ради чего пришлось мне приоткрыть коробку, куда оно тут же сунуло свой нос. “Ах, — огорченно произнесло существо с бантами, — у меня никогда не было ни одного кузнечика и, видимо, никогда в жизни уже не будет!” После этого последовало несколько глубоких огорченных вздохов. “Вот если бы кто-нибудь хотя бы однажды одолжил мне такого кузнечика на денек, я была бы ему бесконечно благодарна всю жизнь, — продолжало существо с бантами, не забывая при этом глубоко вздыхать и равномерно хлопать большими ресницами, — но, видимо, этого никогда не случится”.

“Ну ладно, — подумал я, — всего ведь на денек”, — и протянул ей большую спичечную коробку с кузнечиком, и мы условились, что завтра на этом же месте в это же время девочка мне эту коробку с кузнечиком вернет. На том и расстались.

Вернувшись к Иванычам, я застал их в отличнейшем расположении духа. Иван Иваныч и Пал Иваныч вовсю подкалывали Егор Иваныча на предмет моего нового знакомства, но, узнав, что я одолжил кузнечика до завтра и что завтра в это время мы должны прийти сюда опять, Иванычи дружно рассмеялись. Нет, завтра сюда опять прийти они не возражали, но вот в том, что я получу обратно своего кузнечика, сильно сомневались, сказав мне при этом, что я этих баб еще не знаю. С их утверждениями я был категорически не согласен, но ничего им не сказал.

Конечно, правы оказались они, умудренные жизненным опытом. На следующий день банты на место встречи не пришли, несмотря на то, что я ждал очень долго, — Иванычи даже пару раз в магазин сбегать успели. Таким образом, мой кузнечик в коробке накрылся медным тазом, а я впервые узнал еще одно значение слова “динамо”, не подозревая о самом существовании этого слова.

 

В день отлета из Сочи я с нетерпением ждал полета. Во-первых, потому что лететь мне предстояло впервые, а во-вторых, потому что в полете я хотел всех удивить. Когда-то дядя Федя рассказал мне, как он летел в Азербайджан. Как только по проходу проходила стюардесса, неся полный поднос кисловатых леденцов “Взлетные” и предлагая их поочередно всем пассажирам, дядя Федя сразу же откладывал все свои текущие дела: “Все возьмут по одному-два, а я — по-рабочему, целую горсть — раз! — и в карман! — не раз повторял он и заканчивал: — Все остальные так удивлялись!” Вот и я тоже хотел всех удивить, специально попросившись сесть у прохода, а не у окна, о чем обычно все мечтали. Но когда я, зачерпнув с подноса стюардессы горсть “Взлетных”, победно сунул их себе в карман, никто этому не удивился. И тогда я подумал, что дядя Федя все это мне наврал: никого он горстями “Взлетных” не удивлял и ни в какой Азербайджан вовсе не летал, к тому же, как он говорил, в Азербайджане все говорят по-азербайджански, так чего же он тогда там делал, если он азербайджанского не знал, ну ладно там Украина — украинскому его бы тетя Люба научила, а тут Азербайджан какой-то — не сразу и выговоришь.

После прилета в московский аэропорт Егор Иваныч меня куда-то посадил и велел ждать, а сам с Иванычами куда-то ушел. Вдруг это, куда меня Егор Иваныч посадил, куда-то поехало, я испугался и заплакал. Водитель вагончиков (а именно в вагончике я сидел, потому что именно в него меня посадили) остановил состав, вышел, высадил меня плачущего на летное поле и уехал. Стою на летном поле и реву, а мимо самолеты проносятся. А в это время около здания аэропорта меня ждали Иванычи — они за багажом пошли, а я в вагончике к ним подъехать должен был. Да вот не подъехал. Испугались они, видимо, не увидев меня там, где я должен был быть. А после того как испугались, сразу же на летное поле выбежали — а мимо них самолеты проносятся. Но повезло им — нашли они меня, а как только нашли, то сразу в три глотки на меня и наорали — тогда я не знал, что орали на меня они от испугу, и еще больше заплакал. Но потом, когда мы миновали здание аэропорта и Иванычи зашли в магазин, они совсем успокоились, подобрели и купили мне конфет, несмотря на то, что в кармане у меня в этот момент лежала целая горсть кисловатых леденцов.

 

После нашего отлета из Сочи курортный сезон закончился и курортники оттуда уехали или улетели, остались одни местные, в том числе тетя Лиза с Леной и Сергеем. Тетя Лиза считалась местной, поскольку приехала в этот город не отдыхать, а жить и работать, что она и делала, оставаясь при этом белой-пребелой, чем удивляла коренное население. Белой-пребелой она была потому, что на море никогда не ходила и на пляже никогда не загорала, потому что ей было некогда и еще потому что она этого не любила. Дети же ее, напротив, уродились довольно смуглыми, ничем не отличаясь от остальных сочинцев. Да и на пляж, и на море ходили.

Шло время, и Лена вышла замуж за Женьку — его все так и звали: Женька. Он работал поваром в ресторане и, естественно, готовил так, что облизывали пальчики все. А так готовить он мог исключительно потому, что ему всегда было из чего готовить, то есть из мяса. Тогда всегда готовили из мяса, а если мяса не было, то не готовили, потому что не из чего было, а раз не готовили, то ходили в столовую, но там было невкусно, поэтому туда ходили редко. Как типичный ресторанный повар Женька то ли уже отсидел, то ли ему еще предстояло, потому что быть ресторанным поваром и не сидеть — понятия несовместимые. Так что в очередной наш приезд, когда Женька уже поселился у тети Лизы вместо одиноких мужчин-курортников, мы три раза в день наворачивали мясные блюда, причем на первое, на второе и на третье. А чтобы мы все это ели, взрослые плели нам байки о том, что сегодня у нас — медвежатина от знакомого охотника Женьки, с которым он или уже сидел или еще только будет, а вечером — фазанятина из того же источника. Те, у кого был хороший аппетит, сразу же захотели стать поварами, так как считали, что Женька был не дурак: в сущности, так оно и было, просто он опережал свое время и жил уже тогда в эпоху рыночной экономики, которая отнюдь не должна была быть экономной, потому что просто не могла себе этого позволить.

А потом Женька съехал. Мясо исчезло, и опять появились одинокие мужчины-курортники и, конечно, многочисленные родственники, друзья и знакомые. А так как тете Лизе невозможно было доказать, что живут у нее они бесплатно, поэтому и налоги она платить не должна, то в определенные дни мы должны были вставать очень рано и уматывать на пляж, потому что в эти дни к тете Лизе приходила проверка на предмет сдачи койко-мест и уплаты налогов. В какие дни придет проверка, тетя Лиза знала заранее, потому что в органах проверки у нее был свой человек, как, впрочем, у всех сдававших. В эти дни на пляже было еще темно и неуютно, но недолго, потому что летом светает рано.

Потом Лена сошлась с главным энергетиком города, бывшим старше ее на двадцать пять лет, у которого была семья и бросать ее он не собирался, но, получая как участник войны ветеранские пайки, он отдавал их Лене, а не своей законной супруге — вероятно потому, что его супруга была тоже ветераном войны и в его пайках не нуждалась. А потом главный энергетик города умер, да и Лена вскоре тоже.

 

Сергей любил, чтобы его звали Сержем, поэтому его так все и звали. Родившись и выросши в Сочи, он каждый день наблюдал праздную жизнь курортников и искренне считал, что так везде живут. Поэтому такую жизнь в себе он культивировал с детства со всей ее курортной атрибутикой, включая позже и рестораны с коньяком, шампанским и любимым вином Сталина, которое в каждом ресторане почему-то называлось по-разному. Недостатка в средствах у него никогда не было: благо тетя Лиза работала медсестрой на две ставки, да еще и ночами дежурила, ну и курортники тоже доход приносили. Манеры у Сержа были, как нам тогда казалось, заграничными, хотя за границей мы тогда не были, но фильмы заграничные смотрели, в основном французские, с Аленом Делоном и Жаном Полем Бельмондо. Долгое время Серж никак не мог определиться, кто он — Ален Делон или Жан Поль Бельмондо, поэтому взял элегантные манеры от обоих. А может быть, гены Андрей Иваныча сыграли свою роль.

И вот, закончив школу, элегантный Серж со своим не менее элегантным другом Костей приехал в Москву поступать в тогда очень престижный Институт международных отношений, чтобы стать впоследствии дипломатом и работать в одном из зарубежных посольств или, на крайний случай, консульств. Поселились они с Костей, естественно, у тети Шуры, потому что больше не у кого было. Костя был сыном уборщицы, которая воспитывала его без отца. Этот факт в разговорах всегда подчеркивался. “Надо же, сын уборщицы, а какие манеры!”

К экзаменам ни Серж, ни Костя не готовились, потому что считали, что своим сочинским шармом они могут обворожить кого угодно, включая приемную комиссию, а так как у Оли, дочери тети Шуры, были школьные каникулы, то они втроем довольно весело проводили время, в основном играя в карты, поскольку это занятие им больше всего нравилось. В перерывах тетя Шура их часто кормила чем бог послал, так как работала в детском саду, находившемся на первом этаже того же дома, в котором она жила.

Так прошел месяц, и наступила пора приемных экзаменов. После того как сочинским шармом обворожить приемную комиссию не удалось, Серж, в отличие от Кости, обратно в Сочи не вернулся. Стараниями дяди Толи из облвоенкомата его устроили в Высшее общевойсковое командное училище, поставлявшее в то время офицеров для службы в Кремле. Учись себе, да маршируй, а после окончания ходи себе к Мавзолею и принимай разводы караула или следи за тем, чтобы солдаты как следует охраняли чего-нибудь секретное на территории Кремля. Или болтайся где-нибудь между Алмазным фондом, Оружейной и Грановитой палатами, но так, чтобы думали, что с секретным заданием откуда-то куда-нибудь идешь. Да и потом, правительство под рукой.

В училище, понятно, дисциплина, хоть и Кремль, но все же, а дисциплина и сочинский шарм — понятия несовместимые. Мучился Серж в училище, страдал, в каждую увольнительную к тете Шуре наведывался: чайку попить или в картишки с Олей перекинуться. В училище познакомился Серж с Алешей, тот, как и Костя, тоже без отца рос, но в Москве, правда, хоть и мать его из сельских староверов была. Тянулись, видно, к Сержу такие полуодинокие души, так что подружились они крепко, даже до такой степени, что Алеша этот на Оле женился, так что Серж и Алеша, можно сказать, породнились.

И опять грусть-тоска стала съедать Сержа. Ну поженил он Алешу с Олей, погуляли на свадьбе — и что? Скука, тоска — так и до петли недалеко. Но до петли дело не дошло. Решил Серж роман закрутить. И закрутил. С женой своего начальника. Все с ней романы крутили, а против сочинского шарма она, ясное дело, не устояла и, видимо, не раз отдавала ему честь, а он, в свою очередь, не раз отдавал честь ее супругу, потому что так по уставу было положено. И стала жизнь Сержа поразнообразнее — честь взял, честь отдал, у Грановитой покемарил, из Царь-пушки припрятанный бутылек достал и с Алешей раздавил, в Царь-колокол забежал, нужду малую справил — и опять к своей любезной по части чести и более чего.

И все бы ничего, да только попался Серж. Как попался — никто толком не знает, поскольку дело, на него заведенное, в архивах Кремля покоится, если, конечно, не сгорело — Кремль ведь частенько поджигали. Из другого какого места в таком случае — пинком в зад — и все дела. Но из Кремля... Из Кремля ведь практически никого никогда, разве что во время отпуска, но это уже за его территорией. Так что решили отправить Сержа куда-нибудь поюжнее — подальше от центра и ему комфортнее, с его-то южным... И очутился Серж в училище того же профиля, но только в городе Алма-Ате. Перевели его, стало быть, из столицы одной республики в столицу другой. Там-то он и женился. На свадьбу летала тетя Шура, рассказав всем потом, какие в Алма-Ате прямые улицы сеточкой и какие там вкусные яблоки. Больше она ничего не рассказала.

 

После окончания училищ ребята вполне устроились. Алеша стал работать в Кремле и заважничал. В свободное от работы время он срисовывал цветными карандашами документы разных степеней допуска на территорию Кремля. Получалось вполне достоверно, поскольку художник он был хороший. А больше в свободное время ему особо делать было нечего, впрочем, как и во время несвободное. Таким образом он дослужился до кремлевского генерала, ушел в отставку и стал работать в новых структурах, то есть охранником, поскольку больше ничего делать не умел. Пришлось Оле с ним развестись, поскольку она считала себя натурой творческой, проработав какое-то время в детском саду воспитателем и немножко логопедом, а его — отнюдь нет, а нетворческих людей она не жаловала. А вообще, настоящие творческие люди в Москве не живут, поскольку конгломерат творчеству противопоказан. Питер тоже, кстати, недалеко ушел — но там есть корюшка, и это его оправдывает.

Другое дело — Серж. После окончания алма-атинского училища он получил распределение в Германскую Демократическую Республику, и его жена тут же последовала за ним на запад, как в свое время жены декабристов последовали за ними на восток. Служить в Германской Демократической Республике было делом ответственным. Каждый раз, приезжая в отпуск, Серж рассказывал о том, что живем мы здесь, в тылу, ничего не видим и не понимаем, в то время как он, Серж, стоит на страже нашей системы вплотную грудь грудью к врагу, нацеливающему в его грудь винтовку или автомат. И все это ради того, чтобы все мы спокойно и мирно жили на нашей планете под названием Земля.

Я очень четко представлял эту картину. Стоит себе Серж в Германской Демократической Республике, упираясь своей грудью в границу нашего общества. Эту границу я почему-то представлял в виде сетчатой проволоки из алюминия, как в саду у дяди Феди. А по другую стороны границы стоит враг и целится винтовкой или автоматом в грудь Сержу. А поскольку расстояние между грудью Сержа и грудью его врага намного меньше длины винтовки или автомата, то ствол этого вражеского оружия касается непосредственно груди Сержа и так на нее давит, что от этого ему очень больно. И так все время, пока не придут караулы и их не сменят. Попробуй, постой вот так как минимум восемь часов каждый день, когда тебе в грудь сильно давит вражеская винтовка или автомат! Вот и стоял Серж, и терпел весь день и всю ночь, в зависимости от смены. За это ему и деньги платили. После каждого рассказа Серж сразу же просил комнату, чтобы переночевать в ней с той, которую он в данный момент привел туда, где этот свой рассказ и рассказывал. Конечно, после такого рассказа отказать ему в комнате было как-то неудобно, даже если остальным в тот момент приходилось спать где-нибудь на кухне под столом. Жена же его в это время оставалась в Германской Демократической Республике, поскольку ему раз в год был положен бесплатный проезд, а ей нет.

Мудрое руководство страны отлично понимало, что под дулом вражеской винтовки или автомата длительное время стоять нельзя, поскольку после такого стояния в груди может образоваться большая вмятина. Поэтому через несколько лет стояния под вражеским дулом Сержа перевели из Германской Демократической Республики на Крайний Север. На этот раз его жена за ним последовать отказалась, аргументируя тем, что жены декабристов последовали за ними всего лишь один раз. Так что поехал Серж на Крайний Север один, а его жена — к матери в Москву, так как в то время, когда они пребывали в Германской Демократической Республике, ее мать сумела обменять алма-атинскую квартиру на московскую.

На Крайнем Севере Сержу было почти так же тоскливо, как когда-то в Кремле. И стал он пить с каждым, кто под бутылку попадется. Так и загремел в больницу — сердце стало не выдерживать. А в больнице ему сказали, что, мол, ерунда все это, не сердце это вовсе, а желудок, и стали Сержу желудок промывать. Тут он и умер. Тетя Лиза потом рассказывала, что в этот день предчувствие у нее нехорошее было и сердце саднило, да еще и голубь в окно залетел. Похоронили Сержа в Сочи.

 

Вася, средний сын тети Зои, любил путешествовать. Нет, дальние страны его не интересовали, по горло он был ими сыт. Путешествовать он предпочитал от родственника к родственнику на электричках и автобусах. Родственников было много, но Вася умудрялся объездить всех, кого надо. Кого надо, он знал всегда и, приезжая без предупреждения, попадал, как говорится, в кон — те, к кому он в данный момент приехал, были дома.

В гости Вася приезжал так. Продолжительный звонок в дверь. После этого из-за двери голос Васи: “Иваныч, открывай, у меня чекушка!” Открывала обычно Нин Васильна со словами “Я те дам чекушку! Иди поешь лучше!”, вталкивая при этом Васю в кухню и наливая ему, естественно, щей с мясом. Пока она их наливала, повернувшись к плите, Вася, распахнув пиджак, показывал Егор Иванычу торчащее из внутреннего кармана горлышко чекушки с козырьком и тут же переводил взгляд на полку со стаканами. Егор Иваныч беззвучно под шум разогревавшихся щей брал два стакана, куда Вася мгновенно наливал, не ошибившись, поровну, и они с Егор Иванычем тут же стаканы опорожняли — происходило это все в считаные секунды, так что Нин Васильна обернуться не успевала, а когда оборачивалась, то было уже поздно, естественно для нее, а не для Васи с Егор Иванычем, которым было уже душевно. Нин Васильна ругалась, но щи с мясом наливала, потому что считала, что кормить ими нужно всех, кто пришел, даже тех, кто пришел с чекушкой.

“Что, Вася, опять не работаешь?” — благодушно спрашивал очекушенный Иваныч. На что Вася многозначительно отвечал, что, дескать, какая уж тут работа, если эти давят. При слове “эти” Вася всегда закатывал глаза к потолку для того, чтобы было понятнее, кого он имеет в виду. И не было еще ни одного случая у родственников, чтобы его не поняли, а наоборот, поняв и посочувствовав, тут же лезли кто в подпол, кто в модный тогда бар в стенке и, достав оттуда очередную емкость, щедро наливали Васе, не обделив, конечно, и себя, к вящему неудовольствию присутствовавших в тот момент женщин, а если женщины в тот момент не присутствовали, то было еще проще, но уже без щей с мясом или их эквивалента.

Не работал Вася не всегда, иногда ему удавалось где-то поработать, тогда получалось, что работает он несмотря на то, что эти давят, так что и в этой ситуации наливали ему и, естественно, себе. Так что не важно, работаешь ты или нет, — родственники все равно нальют: куда же они денутся — на то они и родственники.

После этого обычно следовал рассказ Васи о том, как он служил там, где он не служил, и поэтому говорить об этом не имеет права, так как давал подписку, поэтому если раскроется, то кирдык не только ему, но и всем тем, кто знает, так что об этом не должен был знать никто, хотя все уже давно об этом знали и даже не по одному разу.

Это было отнюдь не пьяной трепней, а настоящей правдой. Вася служил в армии действительно там, где никогда не служил, и действительно давал подписку о неразглашении, и действительно не разглашал — ведь нельзя же назвать разглашением родственные рассказы после чекушки, поллитровки и прочих емкостей о том, что, дескать, поезжай туда, не знаю куда, служи там, не знаю где, но подписку после всего этого все-таки дай.

Разгадка этой, казалось бы, шарады заключалась в том, что Вася служил в армии в Египте в то время, когда никакой армии в Египте не было. Нет, конечно, у египтян была армия, но в ней Вася не служил, поскольку египтянином не являлся. А той армии, в которой он служил, никогда в Египте не было, по крайней мере официально. Официально Вася служил в Сибири и все годы вынужден был писать родственникам, друзьям, знакомым и просто любимым женщинам письма о том, как он околевает при пятидесятиградусных морозах, изнывая на самом деле при этом от пятидесятиградусной жары. “Эх, — говорил в заключение Вася, — если бы я тогда думал так, как сейчас.....” И потом, выпив, добавлял: “Вот у нас один был — с египтянами тыр-пыр — вдруг — раз — он уже и переводчик! А я дурак — язык надо было учить!” (Иногда я думал, что вот было бы здорово, если бы Вася на самом деле служил в Сибири, а всем вынужден бы был писать, а потом и рассказывать о том, что служил в Египте, — тогда бы все стали думать совсем по-другому, чем думали до этого, но было бы это хорошо или нет, я не знаю, потому что от перестановки слагаемых сумма не всегда остается неизменной, и пусть попробуют мне математики возразить — все равно у них ничего не получится, так как вряд ли они служили в Египте, служа в Сибири, или наоборот.)

После этой тирады Вася обычно прощался, если не ночевал, и перемещался к другим родственникам, зайдя предварительно в магазин и купив очередную чекушку.

И хотя у Васи была семья и квартира в Химках, но к родственникам его постоянно тянуло, и эта тяга все пересиливала. Родственные узы — дело такое, что и рад бы иной раз разорвать, да не получается и не получится, потому что это — закон природы или, похоже, даже закон того, что выше природы, но выше природы бывает только абсолютный разум, так нас в свое время учили, только про него никто ничего не понял, даже учителя, поэтому плюнули они на абсолютный разум и стали учить опять про природу — это понятнее и естественнее, по крайней мере, можно было пойти и на эту природу поглядеть — а попробуй пойди да погляди на абсолютный разум — глаза выколешь, а не увидишь. А кто говорит, что абсолютный разум видел, то врет он все, как Вася про Сибирь. А может быть, тот, кто этот абсолютный разум видел, тоже кому-нибудь подписку давал, как, например, Фауст Мефистофелю, да только тогда наши познания в Фаусте ограничивались, в основном, фаустпатронами — традиции тогда были именно такими, и ничего с этим нельзя было поделать, потому что подписку дали, не всегда даже об этом зная.

 

Вовка тоже любил поездить, правда, не на общественном транспорте, а на машинах, причем на разных. Вовка — его все так звали даже тогда, когда он вырос, — был сыном дяди Толи и близнецом своей сестры Иры, или ее двойняшкой, то есть они лежали в одной утробе, в процессе чего Ире удалось Вовку обожрать, поэтому она родилась толстая и здоровая, а он — щуплый и хилый. В детстве Ира могла запросто съесть пачку маргарина без хлеба, причем даже не одну за день, поэтому маргарин от нее усердно прятали, чтобы Ира не заболела диатезом, а Ира спрятанный маргарин находила и ела. А Вовка маргарин не ел. Он вообще почти ничего не ел, но зато часто болел, поэтому его все жалели и баловали в соответствии с возможностями того времени.

В школе Ира училась хорошо, потому что все еще была толстая и здоровая, а Вовка — плохо, потому что все еще был щуплый и хилый. Но зато Ира не любила кататься на машинах, а Вовка любил, а так как у него машины не было, то он катался на чужих. Подойдет к машине, откроет ее, покатается и поставит туда, где есть свободное место, а если машина была заперта и не открывалась, то он ее все равно как-то открывал. Проблем вроде бы не должно было быть, но почему-то хозяева машин, на которых любил кататься Вовка, предпочитали искать свои машины там, куда их ставили они, а не там, куда их, покатавшись, ставил Вовка. Хотя, казалось бы, какая разница, где стоит машина, — садись и катайся себе на здоровье. Но хозяева машин этого не делали, а бежали заявлять в милицию о пропаже личного транспорта, хотя их машины никуда не пропадали. Дяде Толе все это не нравилось, но вместо того, чтобы бежать в милицию и ругать хозяев непропавших машин, он бежал к Вовке и ругал его, иногда даже руками, искренне считая, что если бы Вовка не катался на чужих машинах, то дядя Толя давно бы уже стал генералом. Но даже и тогда, когда Вовка перестал кататься на чужих машинах, потому что внезапно умер, дядя Толя все равно генералом не стал, так как, по-видимому, очередь его не подошла, хотя на самом деле его очередь подошла уже давно.

Когда во время войны дядю Толю взяли на фронт, то воевал он так, что дошел до Берлина и был представлен к высшему на тот момент званию героя своей страны, но его ординарец сбежал в неизвестном направлении, предварительно взяв с собой все ордена, медали и наградные документы дяди Толи. Почему дядя Толя потом документы и награды не восстановил, я не знаю, видимо, очень хлопотно это было, а может быть, и невозможно в тогдашних условиях, но в Параде победы на Красной площади столицы он участвовал, после чего вернулся в добитую Германию, где его и ранили, потому что грузовик, в котором он ехал, наехал на мину, после чего дядя Толя попал в лазарет, где и познакомился с тетей Таей, которая в этом лазарете работала медсестрой.

 

Первая любовь случилась в первом классе. Все мальчишки класса были влюблены в Ирку Шурупову, считавшуюся самой красивой. Любимым ее занятием в свободное время было сидеть перед домом на скамейке нога на ногу, вздернув нос, что доставляло ей большое удовольствие. Вокруг скамейки постоянно увивались ребята, пытаясь разрешить вопрос, кого же она из них любит. Особенно усердствовали Крылов и Колосков, периодически подскакивая к Ирке, и, перебивая друг друга, орали на весь двор, вопрошая, любит ли она Крылова или, наоборот, Колоскова, и пытаясь добиться от Ирки ответа. Ответ у Ирки всегда был готов, потому что отвечала она все время одно и то же, а именно, что любит она маму, папу, лимонад, конфеты и мороженое, доводя этим ответом Крылова и Колоскова буквально до бешенства. Оба начинали еще больше орать, а Ирка продолжала спокойно сидеть нога на ногу и задирать свой нос. Меня всегда эти лавочные наскоки удивляли, я не понимал, как можно влюбиться в Ирку Шурупову, если предметы ее любви довольно ограничены. И я решил в нее не влюбляться. Но так как влюбиться в кого-нибудь было надо, то я решил влюбиться в Ирку Лысенко с короткой стрижкой под мальчика. Тогда я еще не знал, что подобные стрижки носили эмансипированные женщины двадцатых годов двадцатого века, но даже несмотря на это незнание, я в Ирку Лысенко влюбился.

Что делает влюбившийся человек? Куда-нибудь приглашает, например в кино, если есть кинотеатр или клуб. Кинотеатра у нас не было, а клуб был. Поэтому однажды на перемене я подошел к Ирке и сказал: “Пошли, Лысенко, завтра в кино, я за тобой зайду!”. Ирка утвердительно кивнула. Эта новость мгновенно облетела весь класс, а затем и всю школу, поскольку влюбляться-то мы влюблялись, но вот в кино никто никого не приглашал, даже Шурупову. Нет, конечно, взрослые друг друга в кино приглашали, чтобы в темноте целоваться, это мы знали, поскольку всегда занимали места в последнем ряду и, как только на экране была сцена с поцелуями, мы сразу же начинали урчать и чмокать губами, имитируя эти поцелуи, к неудовольствию любовных парочек. Но пригласить в кино в первом классе — это был нонсенс.

Не знаю, почему Лысенко сразу согласилась, наверное потому, что тоже была влюблена в меня, или потому, что благодаря своей прическе уже была эмансипирована, а может быть, потому, что давно в кино не была.

Когда после уроков я появился дома, о том, что я завтра иду с Лысенко в кино, знал уже весь квартал. Нин Васильна сразу стала думать, в чем я завтра в кино пойду, Егор Иваныч, хмыкнув, спросил: “Сколько?” Я ответил, что нужны деньги на два билета на детский сеанс.

На следующий день, а это был выходной, я зашел за Иркой. Ее родители, а также старшая сестра Наташа были в меру возбуждены и предлагали мне деньги на билет, от которых я категорически отказался, гордо заявив, что у меня есть. “У, какой у тебя ухажер, — сказала мать Ирки Ирке, — при деньгах!” После этого мы с Иркой пошли в клуб. Каково же было наше огорчение, когда, придя в клуб, мы узнали, что хоть время и детское, но сеанс не детский и стоимость билетов на него существенно превышает имевшуюся у меня в кармане сумму. Тут я пожалел, что отказался от денег, предложенных мне потенциальной тещей, поскольку в тот момент я твердо намеревался на Ирке жениться. Что делать, мы не знали, так как сбегать за деньгами домой мы не успевали, да и неудобно как-то было. Думали мы, думали и разошлись по домам. После этого я к Ирке Лысенко охладел, а спустя некоторое время и вовсе ее разлюбил, так и не узнав о ее чувствах ко мне.

Потом в школе ребята сочувственно похлопывали меня по плечу, поскольку о неудачном походе с Лысенко в кино знали уже все. Похлопывание по плечу означало, чтобы я не очень и расстраивался, поскольку так часто бывает, что в первый раз не совсем удачно, так что пойдем лучше в домовушку, купим пирожок и забудем всех этих девчонок — вот что означали эти похлопывания по плечу. А Ирка Шурупова ехидно улыбалась, не переставая повторять, что любит маму, папу, лимонад, конфеты и мороженое.

Кокетство Ирки Шуруповой сыграло с ней злую шутку. Слывя в начальной школе самой красивой девочкой, в переходном возрасте она потолстела и подурнела. В нее к тому времени уже не то чтобы никто не влюблялся, но все старались ее слегка обходить стороной. Особенно это невнимание было отчетливо заметно на танцах в лагере, когда стояла она в сторонке одна и никто ее на танец не приглашал. Иногда она взглядом просила: “Ну пригласи!”. Этот взгляд старались не замечать. Однажды она подошла ко мне и попросила, чтобы я ее пригласил. Мне стало ее жалко, и я с ней потанцевал. Оттанцевавшись, я с чувством исполненного долга отвел ее туда, откуда взял. Что с ней стало после ее переходного возраста, я не знаю, потому что это меня нисколько не интересовало, ведь я, в отличие от остальных, никогда не был в нее влюблен.

 

А потом я вырос. Вот, собственно, и все.

Версия для печати