Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2013, 2

Собирание паззлов

(Времена года. Составление и ком-ментарии А. А. Юнисова)

Времена года. Составление и комментарии А. А. Юнисова. Мюнхен, 2012, 181 стр.

 

Рекурсия налицо: книга «Времена года» включена в книгу «Времена года». Которая внутренняя — книга сезонных стихов: зима, весна, лето, осень. Которая внешняя — там много еще чего: про авторов, про их друзей, про утраченный хронотоп, время утекло, унесло в своем теченьи, место, Чистые Пруды, вот они, но стали иными, еще и Грибоедов не пожаловал, что говорить о прославленном ныне Абае, картина художника Ильи Репина «Не ждали», контекст изменился, пачка «Дуката», в 55-м 68 копеек, долгожители помнят, раритет, наложена на фото пруда, задняя сторона обложки, кинотеатр «Колизей», съеден «Современником», Тургеневская читальня, вытеснена метростроевцами в Бобров переулок, а в книжке на площади, только Историческая читальня, Старосадский, культурный центр ойкумены, старое здание, не претерпело изменений, во всяком случае в экстерьере.

«Сегодня какую московскую книжку ни возьмешь или в Интернете посмотришь, — Чистые пруды, Чистые пруды... тут тебе и Кривоколенный, и Телеграфный, и даже сад Милютина помянут, все земляками стали. А приглядишься, у них трамвай с Чистоков Маросейку пересекает!».

Инвектива в адрес автора «Зеленого шатра».

Для понимающих.

«Помню осенью железные плакатики с надписью „Берегись листопада”, обращенные скорей к вагоновожатому „Аннушки”, отнюдь не той, разлившей на Патриарших подсолнечное масло, а к водителю послевоенного трамвая с буквой „А” на голове первого вагона. „Аннушка” легко проносилась мимо нас вдоль бульвара от Сретенки к Покровке, только ветки по стеклам хлестали.

Я думал по молодости, это меня предупреждают про листопад, но, признаюсь, и полвека спустя не ведаю, чем он мне или трамваям угрожал».

А я ведь тоже помню: и «Аннушку», и хлещущие ветви, и плакат, только надпись была другая: «Берегись юза: листопад!» То есть угрожал все-таки не листопад, а юз. Я гадал, что это значит: юз и почему надо его беречься.

Саша Лайко, Сеня Гринберг — мужская 313-я школа, выпуск 55-го года, Сверчков переулок, и Миша Роговский того же года, той же чистопрудной вселенной, но из другой школы. В 55-м — это я говорю для народившихся позже несведущих поколений — обучение уже смешанное, но для десятиклассников исключение: пусть доучатся как есть, в гендерном апартеиде, для них школа оставалась мужской, хотя таковой не была уже.

Школа, знаменитая курилка Исторической читальни, клуб «Факел», оттепельный, не выдержавший заморозков, цветок, слетались на манок свободы и культуры, в сущности одно и то же, наполняли девственные головы: Фрейд, Шопенгауэр, «Улисс», Мандельштам, Хлебников, Бенедикт Лившиц... «После сталинской зимы мы заново пооткрывали себе историю и литературу... За пару лет незаметно пробежали, прошерстили кучу всего и всех, начав, допустим, с Державина и Карамзина, и уткнулись в Соловьева и Леонтьева. Розанов, Бердяев, Несмелов были еще впереди». Узок круг этих людей, бесконечно далеки они от народа. Народ читал «Юность» и Евгения Евтушенко, на стадионы сбегались слушать, подлинная революция, подлинный социализм, Ленин против Сталина.

Я в эту компанию, хотя и без членского билета, не на равных, нет, но, скажем, как младший родственник, в те времена хаживал, меня, советского школьника, совершенно дикого, поражало: ум, талант, это понятно, но нечто куда более важное — образованность была иной, мыслительные ходы иные, звездное небо иное. Я не мог бы тогда все это так сформулировать, но остро чувствовал. У них не было гуру, сами, совместными силами, создавали себя, стремительно вырастая из советского.

Конечно, этот круг подпитывал диссидентское движение, но их несовпадение с советской властью далеко выходило за политические рамки. Через три, кажется, года Синявский скажет об эстетическом несовпадении, на самом деле много шире, как Цинциннат Ц., — непрозрачные среди прозрачных. Еще через пару лет друг моей юности поэт Сережа Бударов (Серж) будет наставлять меня, как объехать армию на психиатрии: не надо ничего сочинять — просто расскажи врачу, о чем мы за бутылкой беседуем, более чем достаточно. Да только я предпочел институт с военной кафедрой.

Следующий эпизод из книги точно не датирован, но, думаю, год примерно 55-й.

«Стоял я как-то в Исторической читальне в недлинной очереди, книги заказывать. А передо мной парень заказал <...> „Метафизику половой любви”. Так на требовании и написал. Советская наша библиотекарша говорит павлиньим голосом:

— Мы такую литературу не выдаем.

Я подошел к нему и тихо посоветовал:

— Закажи, — говорю, — „Мир как воля и представление”, второй том, там как раз твоя метафизика...

Это известный способ был. Скажем, стенограмму суда над Бухариным — Рыковым заказать нельзя, а подшивки газет за 37-й либо 38-й годы — пожалуйста.

Именно эти так называемые мелочи и делали Историчку домашней и подвигают сейчас на воспоминания».

«Времена года» привезла мне из Берлина переводчица Марина Науйокс. Переводит немецких поэтов ХХ века. Подборки в «Иностранной литературе». Саша Лайко попросил передать экземпляры в дар Историчке и Тургеневке. В Историчке вышла сотрудница. Марина вручила подарок, рассказала о книжке, об авторах. Сотрудница сказала: знаете, в шестидесятом году в зале у входа стоял большой круглый стол, на деревянном диване сидела шестилетняя девочка, рисовала цветными карандашами, эта девочка была я, может, авторы помнят? Оставить дома не на кого, брат, студент-археолог, занимался в читальне и, должно быть, участвовал в описанных в книге курилочных прениях.

Имена на обложке: авторы стихов, но во внешней, задающей контекст, книге есть и другие авторы. Все процитированные раньше фрагменты — из открывающего книгу предварения «Стихи мои и моих приятелей», Толя Юнисов, одноклассник Сени и Саши. Кто таков Юнисов? Понятно, что из компании, из узкого круга, кое-что из биографии, стихи, но что-то я никакого Юнисова не припомню, и упоминаний не было, пишет мало того что уверенной рукой, — с изысканностью и свободой. Между тем как автор вовсе неизвестен. Написал еще один текст (всего-то) про Мишу Роговского — в «Иерусалимском журнале». Ну не бывает таких авторов. Все-таки псевдоним, должно быть. Кажется, даже знаю кто. Многие ли назовут Париж омерзительным? Только одного и знаю — как раз из компании. И само словечко «омерзительный», произносимое обыкновенно с большим чувством, — в мой тезаурус тоже залетело.

Обитатели юнисовских мемуаров: Володя Клячко, прославившийся позже как Владимир Леви, Вася Ситников, Генрих Сапгир, Игорь Холин, Стас Красовицкий, Леня Чертков, Андрей Сергеев, Мелик Агурский, Юра Карабчиевский... Мелик и Юра тоже в книге представлены — не только как персонажи, но и как авторы: Юра — сентиментальной пародией, герои которой Сеня и Саша, Мелик — рассказом (кто знает его как прозаика?), написан примерно в то время, о котором говорится и в книге. Цикл рассказов Мелика, где и входящая в книжку «Духопись», лучший из них, если кому интересно, опубликован в «Иерусалимском журнале»[20].

Я говорю «Саша», «Сеня», «Вася»... — не проявление ретроспективного амикошонства, с некоторыми меня связывает дружба, с другими едва знаком, иных совсем не знал, но мне хотелось бы сохранить здесь дух компании, на обложке да, Александр, Семен, Михаил, в самой книге официальные имена звучали бы холодно и странно, вот и мне хотелось бы передать атмосферу книги — взглянуть не совне, а изнутри.

Илюша Бокштейн у кафе-подвальчика на Покровке толкует Саше Лайко об «антисемитизме Достоевского в связи с личным сексуальным опытом Федора Михайловича». Почему забыта история, как он в курилке призывал отдать СССР под опеку Объединенных Наций? С такими призывами — и на свободе? Легко поправить. Маленький, болезненный человек, вдохновенный чтец своих стихов, сильный, звучный голос, чего еще хочу, испить воды холодной, холодному лучу играть в душе безводной, это не из книжки, из моей памяти, будущий зэк, умер в Тель-Авиве.

Гена Шиманов, Геннадий Михалыч, Генмих, тоже одноклассник, «будущий деятель великорусского глубокомыслия». Дефиниция, требующая комментария.  Кажется, в конце 60-х, не то в начале 70-х додумался, что советская власть — это хорошо. Все хорошо: и социалистическая экономика, и однопартийная система, и партийная печать и литература, и КГБ: и КГБ тоже хорошо — только надобно мертвящий марксизм-ленинизм смыть живой водой православия, преобразить социалистический реализм в православный, и хорошо бы перед заседанием политбюро едиными усты и единым сердцем «Святый Боже», да что там «хорошо бы», непременно, иначе толку не будет, открыл для себя жидомасонов с заговором. Это сейчас общее место, даже и готовность петь обозначилась, даже, кажется, и поют уже, а тогда совершенно ново, неожиданно, оригинально, провидец, это ж надо такое сказануть, советская власть хороша, большая требовалась интеллектуальная смелость. Я брал у Генмиха интервью для журнала «Евреи в СССР». Был такой проект: представить различные точки зрения русской интеллигенции на еврейскую ситуацию в России. Потом допытывались у него в ГБ, кто интервью брал. Генмих не сказал. Я это помню и ценю.

Мы с ним в одном доме живем. В разных подъездах. С некоторой регулярностью встречаемся в окрестных дворах и переулках, то да се, как дела, что нового. Подарил ему мемуары Мелика. Он был доволен, даже тронут. И вот как-то: ты, кажется, в синагогу ходишь, а мы ведь немолоды, пора уж и о душе подумать, нехорошо мне вот так с тобой накоротке, как бы выходит, что я синагогу твою одобряю. Геннадий Михалыч, душа приоритетна. Вот, говорит Генмих, именно, давай с тобой разговаривать больше не будем, а будем при встрече сухо раскланиваться. С тех пор сухо раскланиваемся.

Тут опять с ним у подъезда встречаюсь, я в кроссовках, в беговых трусах, брит, и подбородок, и голова, он в темном плаще, с поседевшей бородой, если со стороны, забавная пара, не удержался, Генмих, на минуту, Сеня с Сашей книгу воспоминаний издали, там и о тебе много, армейская фотография, стихи твои. Вежливо выслушал, не сказал ни слова, поклонился, ушел. Даже взглянуть не захотел. Потому что из моих рук? Или в его глубокой внутренней сосредоточенности для дальнего, отчужденного прошлого уже не оставалось места?

Но это сейчас, а тогда — старшеклассник? сразу после школы? — вот такие стихи писал:

 

Маленькие солнца катятся из моих глаз

И освещают мне бумагу,

На которой я пишу,

и немного согревают мое лицо.

 

Толя пишет: «„мне” — лишнее слово». Литературная полемика спустя полвека, больше даже. Я не уверен: там ведь в каждой строке местоимение. Убрать — нарушить систему. Если уж убирать, то и „я”, и „мое”. Генмихово фото: задумчивый матрос, Североморск, 1958-й. Послание к компании: «Здравствуйте, евреи! <...> Я — единственный графоман во всем Заполярье. <...> Я облюбовал несколько скал над морем, чтобы выбивать на них свои стихи. Посмотрим, стоит ли каждое слово десятка ссадин на руках».

Хронист Толя Юнисов описывает чтение стихов в «Факеле», 55-й год. Диковатая смесь графоманов, отличников, усвоивших школьный советский урок, и поэтов, учившихся в иной школе.

«Девочка, на вид десятиклассница. Она поднимается, и действительно на ней черно-коричневая школьная форма. Или мне сейчас так кажется. Я не знаю, как зовут девочку, и уже никогда не узнаю. Она декламирует нечто, из чего я помню только начальные строчки. Такие:

 

До революцьи много лет

Забитой женщина жила.

Переживала много бед,

Не знала света и тепла».

 

 

После нее читает Чертков:

 

«Расписаны в тона религиозных сект,

Уступами росли деревья до забора.

Дул ветер с севера, и осени проект

Был выверен рукой латинского сапера.

 

На затонувший сад тянуло не смотреть,

И людям на холмах дышалось тяжелее,

И свеянной листвы готическая медь

По прихоти ветров чеканила аллеи.

 

Здесь вынули набор искусственной эмали,

Макеты деревень расставили на рампе.

Безмолвные ловцы смолили корабли

И разожгли костер на выщербленной дамбе.

 

Дождь молнией в бору выпалывал деревья

И бил в стекло песком, пока не надоест,

Мы начали ломать дорогу на кочевье

И с берега в туман мы упустили шест.

 

Прежде чем Чертков приступил ко второму стихотворению, девочка, что читала до него, имени которой я не знал, поднялась и со словами „Ах вот вы какие!” — направилась к выходу. Ее не удерживали.

С той поры минуло пятьдесят пять лет. Я закрываю глаза и вижу ее крепенькую фигуру, ноги в чулках в резиночку. Она взялась за ручку двери, распахнула ее и канула…».

Что было в голове у девочки? Достаточно оказалась тонка, чтобы почувствовать абсолютную чуждость, угрозу, ветер, ворвавшийся из неведомых пространств в ясный и простой мир, несовместимость с тем, чем жила.

Через два года Чертков начнет путь в Дубровлаге.

Сене, Саше, Мише, Толе — семнадцать. Чертков производит сильнейшее впечатление. «Явились стихи, подобных которым мы не слыхивали». Потом читают Красовицкий, Хромов, Сергеев читает переводы Фроста. Друзья смущены, уж больно высока планка, но тоже читают. Два маленьких стихотворения Миши:

 

Из гущи галактик

Великого Бога послышался голос.

Он звал всех разумных пойти за безумьем

И ринуться к смерти.

Не верьте! Не верьте!

 

И:

 

Громыхала буханка хлеба,

Во все окна свистел дом,

А мне до этого мало дела,

У меня в голове стульев ком.

 

«Факел» просуществовал два года, какие надежды, весна без конца и без края, весна идет, весне дорогу, ХХ съезд впереди, мечты о несбыточном, журнал издавать разбежались, тут обнаружилось ГБ, кажется, даже и вооруженное восстание сочинили, лакомый кусок, народ стал обходить опасное место стороной, к фестивалю все кончилось. А у Черткова уже в 55-м глухая осень. Впрочем, и он поначалу обольщался.

Сеня — в Иерусалиме, один из основателей «Иерусалимского журнала». Саша — в Берлине, главный редактор русско-немецкой «Студии». Мифический, как мне представляется, Толя Юнисов — в Америке. Мелик вот уже двадцать с лишним лет на Шаулевой горке, Юры двадцать лет нет. Миша лет через семь умер в Париже (омерзительном), прототип главного героя «Зеленого шатра».

«О Юрии Карабчиевском». Собрание писем. Самого Юры, Саши и Сени — о нем. Ну и Толя, собиратель и истолкователь прошлого, тоже, конечно, пишет.

«В Израиле после каждого арабского теракта, скажем, в автобусе, харедим  (религиозные евреи) бродят, глядя под ноги, на месте взрыва, ищут, собирают разбросанные кусочки разорванных тел. Все понадобится потом, при воскресении.  Не для себя ищут — для убиенных. Может, и нам следует собирать кусочки — потом слепится.

Вот такой кусочек. Помнишь, когда Юрик писал „Воскресение Маяковского” (и слово, кстати, возникло — воскресение), он нам по ходу читать давал? А после, как он закончил, я написал (он попросил) свои замечания, сомнения. Главное, мне не понравилось, что он говорил о футуристах, Хлебникове <…>

Юра внимательно прочел, сложил листок, убрал в карман. Мне показалось, он колеблется. Конечно, не следовало, но я горячо заговорил, убеждал, стихи цитировал...

Он послушал и сказал: „Может и так. Это твои сужденья. Ты напиши свою книгу и расскажи, как ты думаешь. А я написал, как считаю я”.

С тех пор никому не советую».

Стихи. «Времена года». Миша, Сеня, Саша. Сениными и Сашиными завершу. Зимними.

Сеня Гринберг.

 

                   Романс

 

Зонты кружились в поисках такси

На разноцветном крае тротуара,

Вода плыла, лоснилась и мигала,

Сигнал полиции вращался на оси.

 

С коротким треском взмыли жалюзи,

И обнажились внутренности бара,

Мужик тянул из долгого бокала,

Закусывая сельдью иваси.

 

И в самом средоточии зимы,

Где не слышны солдатские подковки,

Два старые плаща заключены

В квадрате освещенной остановки.

                               Иерусалим, 1993

 

В московский вечерний дождь каждый раз вспоминаю. В иерусалимский — само собой.

А вот образ иной зимы, точнее, двух зим:

 

В начале января истаяли снега,

Московская зима пообветшала,

А помню, некогда она иной бывала,

И было правильно — морозы и вьюга.

 

Не только Чистые, но Яуза-река

Всю зиму напролет закована лежала,

И, как в трубе, метелица летала

От «Колизея» и до «Спартака».

 

Идешь по Лялину, лицо в воротнике,

Дымы стоят, как белые растенья,

Ровесники мои — лет десять от рожденья —

По Харитонию несутся налегке,

Две домработницы в солдатском окруженье,

Музыка на невидимом катке.

                                            Москва, 1988

 

Зима 48-го. С послевоенной фактурой. Теперь Саша Лайко:

 

Заката ходят снегири,

Сугроб цифирью зачернили.

На Кировской душок ванили

Из магазина «Чай» сквозит.

 

И от зари до фонарей

Всего минут пятнадцать ходу,

И переулками в охоту

Кварталы снега прохожу.

 

А в них пустоты всех ушедших

Хранят былые очертанья,

Так небом, если рухнет зданье,

Хранится долго силуэт.

                          Москва, 1964

 

А вот тридцать с лишним лет спустя, под иными небесами, но с непременным сохранением силуэта, больше, чем силуэта.

 

           Чистые пруды

 

Едва узнал я девочку катка

В матроне тучной с цацкой Нефертити,

Кричавшей: «За картофель оплатите,

А после отходите от лотка!»

 

Ах, Бог мой, как она была легка,

Как вспыхивали канители нити —

Летящие московские снега,

Так далеко от нынешних событий.

                                      Берлин, 1996

 

На сверкающий чистопрудный лед, догоню, догоню, ты теперь не уйдешь от меня, ложится тень Николая Федорова.

Михаил ГОРЕЛИК

 



[20]Агурский Михаил. Три рассказа. — «Иерусалимский журнал», 2011, № 40.

Версия для печати