Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2013, 1

Творить жизнь

Сюжет «ухода» у Пушкина и Толстого

Сурат Ирина Захаровна — исследователь русской поэзии, доктор филологических наук. Автор книг «Мандельштам и Пушкин» (2009), «Вчерашнее солнце. О Пушкине и пушкинистах» (2009). Постоянный автор «Нового мира».

 

 

В одном из ранних официальных откликов на смерть Льва Толстого, в газете «Правительственный вестник» от 9 ноября 1910 г., современники могли прочитать рассуждения о сходстве толстовского предсмертного побега, всколыхнувшего тогда всю Россию, да и мир, с мотивами одного из поздних стихотворений Пушкина: «События последних дней показали с большей или меньшей достоверностью, — утверждал автор газетной статьи, — что Толстой на закате своих дней сознал свою ошибку, почувствовал пустоту в своей душе, которой не могло заполнить все его причудливое учение, и испытал то чувство, которое испытывал Пушкин в последние годы своей жизни, когда писал своей жене:

 

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —

Летят за днями дни, и каждый час уносит

Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем

Предполагаем жить, и глядь, как раз умрем.

На свете счастья нет, но есть покой и воля.

Давно завидная мечтается мне доля —

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальную трудов и чистых нег»[1].

 

«Аналогия эта не нуждается в комментариях», — замечает по этому поводу автор фундаментальной, хоть и грубо тенденциозной советской книги об уходе и смерти Льва Толстого[2], смыкаясь таким образом с той еще оценкой последнего толстовского поступка и всей его титанической духовной работы последних тридцати лет.

Между тем эта аналогия, внешне очевидная, как раз нуждается в самом вдумчивом комментарии. Первые вопросы лежат на поверхности: «обитель дальная трудов и чистых нег», в какую устремил свой побег герой пушкинского отрывка, — разве не похожа она на тот самый яснополянский рай, из которого с такой бесповоротной решимостью бежал яснополянский старец? Рукопись пушкинского незавершенного и неопубликованного при жизни стихотворения содержит и план его продолжения: «...поля, сад, крестьяне, книги: труды поэтические — семья, любовь, etc. — религия, смерть»[3]. Этот пушкинский идеал духовно богатой, уединенной, углубленной деревенской жизни, исполненной любви и трудов, правильной, хорошей жизни, в которой человек может наилучшим образом подготовиться к концу, так близок к тому образу жизни, какой сложился у Толстого в Ясной Поляне и какой он так тщательно оберегал и отстаивал от всех посягательств. Один рвется туда — другой бежит оттуда… И при этом причину своего ухода Толстой объясняет в письме к жене, уже с дороги, буквально пушкинскими словами: «Может быть, те месяцы, какие нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо»[4]. Что значит — «прожить хорошо»? Упоминает он там и о «покое», которого ищет и не может найти, хотя это как-то не согласуется со всем душевным обликом Толстого и с его жизненным кредо, сформулированным бескомпромиссно и страстно еще в 1857 г. в письме к родственнице А. А. Толстой и неизменном до конца дней: «Чтобы жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость. От этого-то дурная сторона нашей души и желает спокойствия, не предчувствуя, что достижение его сопряжено с потерей всего, что есть в нас прекрасного, не человеческого, а оттуда» (т. 60, стр. 231). Перечитав это письмо через полвека с лишним, в марте 1910 г., то есть за несколько месяцев до ухода и смерти, Толстой записал в дневнике: «…Теперь ничего бы не сказал другого» (т. 58, стр. 23), так что «покой», о котором он мечтает в предчувствии близкого конца, вряд ли похож на тот пушкинский вожделенный «покой», что в сочетании с «чистыми негами» обретает оттенок столь ненавистного Толстому душевного комфорта. И — главный вопрос: вопреки «причудливому учению» или во исполнение его совершил Толстой свой отчаянный побег из родового гнезда в непогожий предрассветный час 28 октября 1910 г.? Обозреватель правительственной газеты тут не ведает сомнений, как не ведает их и официозный литературовед советских времен, но оба они при этом нащупали некоторую пульсирующую точку, проблемный узел, в котором связались далековатые на первый взгляд сюжеты нескольких пушкинских произведений последних лет, сюжеты ряда разножанровых произведений Толстого на тему ухода, созданных в течение четверти века, —и сам знаменитый его уход.

У Пушкина сюжет ухода намечен пунктиром и остался в тени. У Толстого, тщательно разработанный, он пророс в судьбу, в мощнейший итоговый поступок, что-то поменявший, сдвинувший в русском сознании, так что в разговоре на эту литературно-сюжетную тему нам никак не удастся остаться в рамках литературы — за эти рамки тему вывел сам Толстой.

 

Пушкинское «Пора, мой друг, пора!..» традиционно связывают с созревшим у поэта к лету 1834 года решением уйти в отставку и переехать с семьей в деревню. «Туда бы от жизни удрал, улизнул!» — пишет он жене в Полотняный Завод 27 июня 1834 г.[5], и как тут не вспомнить словцо, которое так часто повторял Толстой вплоть до последнего дня на смертном одре: «Надо удирать, надо удирать куда-нибудь…»[6]. Но не будем увлекаться внешними перекличками — гораздо важнее понять, какой глубинный импульс вдруг выталкивает человека (автора или его героя) из привычной жизненной колеи и гонит его в «обитель дальную» или, как Толстого, — в полную неизвестность.

У Пушкина этот импульс развернут в стихотворении «Странник» (1835). Внутренняя пружина этого стихотворения та же — мысль о возможности внезапной скорой смерти, но если в «Пора, мой друг, пора!..» эта мысль порождает медитацию (оставшуюся в прозаическом плане) на традиционную поэтическую тему деревенского уединения, то в сюжете «Странника» откровение о близкой смерти разражается настоящей катастрофой.

«Странник» представляет собой переложение начала прозаической повести английского писателя Джона Беньяна (John Bunyan, 1628 — 1688) «Путь паломника» («The Pilgrim’s Progress»), в которой аллегорически запечатлен жизненный путь христианина, каким он виделся протестантскому писателю-миссионеру. При создании «Странника» Пушкин опирался одновременно на английский оригинал и на несовершенный, устаревший русский перевод, бывший в его библиотеке[7]; из большого сюжета Беньяна он высветил лишь исходный момент прозрения героя и его побег из дома, при этом рядом простых художественных решений переключил сюжет Беньяна в свой лирический регистр, упростил его и очистил от лишних подробностей. У Беньяна повествование ведется от третьего лица и действие происходит во сне — у Пушкина все случается наяву, рассказ ведется от лица лирического Я, и к нему добавлены некоторые выразительные сравнения («Как раб, замысливший отчаянный побег»[8], «Как от бельма врачом избавленный слепец»), так что из зачина аллегорической повести получается прямое лирическое высказывание. Пророчество о близкой гибели заставляет пушкинского героя покинуть внезапно родной дом, оставив жену и детей. Родные подозревают его в расстройстве рассудка, пытаются остановить — но тщетно. «Уныньем изнывая», он встречает «юношу, читающего книгу», признается ему в своих страхах («к суду я не готов, / И смерть меня страшит») и по его совету пускается в путь.

В статье 1962 года[9] Д. Д. Благой ввел «Странника» в контекст толстовского ухода — он соположил сюжет и основные мотивы пушкинского стихотворения с толстовским жизненным сюжетом и с мотивами его «Записок сумасшедшего», важнейшего текста-самосвидетельства, в котором точка внутреннего перелома в человеке зафиксирована с той прямотой, что вступает уже в некоторый конфликт с художественностью. Забегая несколько вперед, можно уже сформулировать, что эта интересующая нас толстовская тема со всеми ее ответвлениями горячо автобиографична и вместе с тем универсальна. Толстому важно было выявить в теме духовного пробуждения и ухода ее общечеловеческий характер, и в этом направлении он много лет работал, стремясь осмыслить и представить происходящие с ним внутренние события как всечеловечески значимые. Отсюда и такая беспредельная открытость, такая полная готовность обнажить свою внутреннюю жизнь до дна, излить и проанализировать ее не только в художественных сюжетах, но и в дневниках, с тем чтобы их потом читали люди. Работая над своей душой, Толстой сознательно работал на все человечество — а в меньшем масштабе он никогда и не мыслил. Так вот именно в этом своем качестве универсальности тема пробуждения, духовного рождения и ухода у Толстого смыкается с той же универсальной темой у Пушкина.

«Записки сумасшедшего» (вначале — «Записки не сумасшедшего») Толстой задумал в 1884 г., когда заново, на очередном витке развития, переживал то, что было некогда им пережито и что он оценивал как второе рождение. «Записки…» остались незавершенными, при этом они, как писал Лев Шестов, «в некотором смысле могут считаться ключом к творчеству Толстого»[10]. Следуя внешне образцу гоголевских «Записок сумасшедшего», Толстой переносит в эту готовую форму свой давний опыт, свой «арзамасский ужас», испытанный в начале сентября 1869 г. на пути в Пензенскую губернию, куда он отправился с хозяйственной целью — прикупить выгодно продающееся имение. Из письма жене от 4 сентября 1869 г., из Саранска: «Что с тобой и детьми? Не случилось ли что? Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было 2 часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать» (т. 83, стр. 167 — 168).

В «Записках сумасшедшего», по прошествии 15 лет, читаем: «Именье с большими лесами продавалось в Пензенской губернии. <..> Я собрался и поехал. <…> Наступила ночь, мы всё ехали. Стали дремать. Я задремал, но вдруг проснулся. Мне стало чего-то страшно. <…> └Зачем я еду? Куда я еду?” — пришло мне вдруг в голову. <…> Вдруг представилось, что мне не нужно ни за чем в эту даль ехать, что я умру тут в чужом месте. И мне стало жутко. <…> Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? — Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. <…> └Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь”. — └Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут”. Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь и не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. <…> Я чувствовал, что что-то новое осело мне на душу и отравило всю прежнюю жизнь» (т. 26, стр. 468 — 470).

В приведенном письме к жене Толстой краток и состояние свое передает одной фразой: «Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал». В «Записках сумасшедшего» то же состояние описывается подробно, с нарочитой эскалацией и детализацией ужаса, с бесконечным повтором одних и тех слов (страшно, жутко, ужасно, тоска, мучительно) — Толстой всей силой тянет читателя в бездну, в омут болезненных ощущений, принуждая вместе с ним искать выход. К чему Толстой приобщает нас таким образом — почти насильственно? К пережитому им минутному болезненному состоянию — или к тем вопросам, без которых немыслима жизнь?

«Записки сумасшедшего» дали богатый материал для психоаналитических упражнений еще в начале прошлого века — один из пионеров русского психоанализа Н. Е. Осипов опубликовал в 1913 г. статью «└Записки сумасшедшего”, незаконченное произведение Л. Н. Толстого (к вопросу об эмоции боязни)», в которой уложил духовный кризис героя «Записок…» во фрейдистскую терминологию — увидев в них отражение «психоневроза великого человека», Осипов квалифицировал переживание героя как «истерию страха» (Angsthysterie), предопределенную детской психической травмой и осложненной еще и истерическим бредом (Wunschdelirium)[11]. И хотя Осипов признает и за больными, в данном случае — за Толстым, право на «вдохновенное искание правды, искание справедливости, искание Бога», но поставленный им жесткий диагноз обесценивает эти «искания», перечеркивает их смысл, ставит под сомнение внутреннюю борьбу, заполнившую последнее тридцатилетие толстовской жизни.

Когда, вослед за Осиповым, современные толкователи жизненного пути Толстого называют пережитый им «арзамасский ужас» «просто нервным срывом» или «панической атакой»[12], они не учитывают простого обстоятельства: и нервный срыв, и паническая атака — состояния временные, они, как правило, быстро проходят, и человек, их переживший, возвращается к прежней, нормальной жизни. Но то, что случилось с Толстым в 1869 г. в Арзамасе и впоследствии было отражено в «Записках сумасшедшего», не прошло никогда — это событие разломило жизнь Толстого и его героя на две части, на две половины: до и после. В «Записках сумасшедшего» речь идет не о состоянии, а о совершенно новом отношении к жизни, с каким герой уже не может расстаться, как не может и герой пушкинского «Странника» расстаться с новым для него ощущением жизни — перемена, происшедшая в нем, радикальна и решение о побеге бесповоротно. Состояние Странника Пушкин описывает от первого лица с несвойственным ему нажимом, повторяя и нагнетая слова того же эмоционального поля, что и Толстой, — скорбию, тяжким бременем, в тоске, муки, горько, сетуя, уныние, скорбь, горе, тоской и ужасом, мучительное, унынием тесним, уныньем изнывая. Откровение смерти, данное Страннику и герою «Записок сумасшедшего», не само по себе страшит их, но ставит перед ними главные вопросы, без ответа на которые невозможно дальше продвигаться по жизни: «Что буду делать я? что станется со мной?» («Странник») — «Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю?» («Записки сумасшедшего»).

Пушкинский Странник ради спасения души рвет все жизненные связи, бросает дом, родных, привычную жизнь и устремляется в неизвестность. Толстовские аналогии здесь очевидны. Д. Д. Благой, обративший на это внимание и раскрывший некоторые параллели, говорит о влиянии пушкинского стихотворения и «Пути паломника» Беньяна на Толстого, и в первую очередь — на его «Записки сумасшедшего». Да, Толстой, несомненно, знал и стихи Пушкина, и книгу Беньяна (что засвидетельствовано записью Д. П. Маковицкого от 22 декабря 1904 г.[13]), но в его произведения и в жизнь сюжет ухода попадает явно не из книг. Сюжет ухода вырастает и развивается из главной толстовской темы, из главного для него и для его героев вопрошания: ЗАЧЕМ?

Задолго до «Записок сумасшедшего» и других поздних произведений, за несколько лет до «арзамасского ужаса» 1869 г. Толстой пишет первые главы второго тома «Войны и мира», в которых рассказывается о переломе в жизни Пьера Безухова. Расставшись с женой, Пьер едет в Петербург и по дороге останавливается на станции в Торжке в ожидании лошадей. Внешние обстоятельства и суть этого романного эпизода как будто предрекают то, что случится потом с самим автором во время вынужденного ночлега в Арзамасе, — с этим взаимопроникновением литературы и жизни мы то и дело встречаемся при рассмотрении сюжета ухода у Толстого. Как справедливо сказано С. Г. Бочаровым, тут «личное порождает литературное», а «литературное готовит последнее личное»[14], жизненные и литературные сюжеты сливаются в единый многофазовый сюжет, растянувшийся на несколько десятилетий и завершившийся на станции Астапово 7 ноября 1910 г.

Пьер на станции в Торжке: «О чем бы он ни начинал думать, он возвращался к одним и тем же вопросам, которых он не мог разрешить и не мог перестать задавать себе. Как будто в голове его свернулся тот главный винт, на котором держалась вся его жизнь. <…> └Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить, и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляет всем?” — спрашивал он себя. И не было ответа ни на один из этих вопросов, кроме одного, не логического ответа, вовсе не на эти вопросы. Ответ этот был: └...умрешь — все кончится. Умрешь и все узнаешь, или перестанешь спрашивать”. Но и умереть было страшно» (т. 10, стр. 64 — 65).

Коллизия по сути та же, что и в пушкинском «Страннике», и в не написанных еще «Записках сумасшедшего»: мысль о смерти ставит перед человеком последние вопросы, неразрешимые в прежних условиях жизни. Он оказывается на перепутье, а по существу — во внутреннем тупике, из которого сам выйти не может. Случается то, что Толстой в «Исповеди» (1879 — 1882) называет «остановкой жизни» (т. 23, стр. 10, 11, 46), случается это в движении, на пути — в Торжке, в Арзамасе или, как у Пушкина, во время странствования «среди долины дикой».

Еще первый исследователь «Странника» А. Габричевский отметил, что Пушкин сохраняет дантовскую аллюзию в начале повести Беньяна[15]; развивая это наблюдение, А. Долинин показал, что Пушкин идет дальше и сознательно приближает начало «Странника» к началу «Ада» Данте[16]: «Однажды странствуя среди долины дикой…» — «Nel mezzo del cammin di nostra vita / mi ritrovai per una selva oscura / chе la diritta via era smarrita./ Ahi quanto a dir qual era e cosa dura / esta selva selvaggia e aspra e forte / che nel pensier rinova la paura!» — в переводе М. Лозинского это звучит так: «Земную жизнь пройдя до половины, / Я очутился в сумрачном лесу, / Утратив правый путь во тьме долины. / Каков он был, о, как произнесу, / Тот дикий лес, дремучий и грозящий, / Чей давний ужас в памяти несу!» Отсылки к Данте у Пушкина и у Беньяна говорят об одном: оба художника мыслили своих героев и случившиеся с ними потрясения как проявление общих законов развития личности, неких путей, которыми суждено пройти каждому человеку. У Беньяна этот иносказательно-обобщающий пафос очевиден и лежит в основе замысла, у Пушкина такого пафоса нет, но характер его лиризма вообще таков, что самое интимное в его устах обретает черты всеобщего, универсального опыта, — это природное свойство лирики гением Пушкина возводится в абсолют. Для Толстого же с его проповеднической страстью более чем характерно было придавать своему опыту и опыту героев нарочито учительное значение, и так он строил и описывал свою жизнь, чтобы все могли извлечь из нее общеполезный жизнестроительный смысл, — в связи с этим интересна его дневниковая запись от 23 марта 1894 г.: «Художественное произведение есть то, которое заражает людей, приводит их всех к одному настроению. Нет равного по силе воздействия и по подчинению всех людей к одному и тому же настроению, как дело жизни и, под конец, целая жизнь человеческая. Если бы столько людей понимали все значение и всю силу этого художественного произведения своей жизни! Если бы только они так же заботливо лелеяли ее, прилагали все силы на то, чтобы не испортить его чем-нибудь и произвести его во всей возможной красоте. А то мы лелеем отражение жизни, а самой жизнью пренебрегаем. А хотим ли мы, или не хотим того, она есть художественное произведение, потому что действует на других людей, созерцается ими» (т. 52, стр. 113).

И вот, создавая для людей «художественное произведение своей жизни», Толстой и «остановку жизни», пережитую и не раз описанную им, проповедовал как необходимую для всех. В статье «Неделание» 1893 г. он писал: «Для того же, чтобы могла произойти перемена мысли, человеку необходимо остановиться и обратить внимание на то, что ему нужно понять»; «Всем некогда, некогда очнуться, опомниться, оглянуться на себя и на мир и спросить себя: что я делаю? зачем?»; «Для того, чтобы люди могли так любить друг друга, нужно, чтобы изменилось их жизнепонимание. Для того, чтобы изменилось их жизнепонимание, нужно, чтобы они опомнились; а чтобы они могли опомниться, им нужно прежде всего остановиться хоть на время в той горячечной деятельности во имя дел, требуемых языческим пониманием жизни, которой они предаются; нужно хоть на время освободиться от того, что индейцы называют └сансара”, от той суеты жизни, которая более всего другого мешает людям понять смысл их существования» (т. 29, стр. 197, 199, 200). «Остановка жизни» — лишь первый момент на пути ко всеобщей любви, она мучительна, она переживается как тяжелая болезнь, но с нее, собственно, и должен начинаться для каждого настоящий «путь жизни» (напомним — так называется итоговая книга Толстого).

У самого Толстого решающая, переломная «остановка жизни» пришлась ровно на ее середину — арзамасское потрясение случилось с ним в 41 год. Ставя этот жизненный факт в один ряд с произведениями Пушкина и Беньяна с их дантовским зачином, нельзя не обратить внимание на то, что «остановка жизни», описанная в первой песни «Ада» Данте, приходится ровно на середину жизни: «Земную жизнь пройдя до половины…» — в комментариях к этому стиху обычно указывают, что Данте имел в виду 35 лет, что именно этот возраст он считал вершиной жизненной дуги, но говорил он не о собственном возрасте, а о середине «нашей жизни» («di nostra vita»), жизни человека вообще. Пушкинско-толстовский сюжет духовного пробуждения, а с ним и сюжет ухода, оказывается подключен множеством связей, совпадений, случайных или неслучайных, к большой европейской традиции. Толстой в своих обобщениях исходил из личного опыта, а не из чужих сочинений, но опыт этот, претворенный им в литературные сюжеты или изложенный непосредственно в исповедальных текстах, смыкается с тем, что уже было в литературе.

Пьер в Торжке доходит до дна, до предела отчаяния: «Все в нем самом и вокруг него представлялось ему запутанным, бессмысленным и отвратительным» (т. 10, стр. 66) — и тут же, на станции, на перепутье, происходит его встреча с масоном Баздеевым, читающим книгу, «которая показалась Пьеру духовною» (т. 10, стр. 67), и тут же заходит между ними разговор о поиске истины, об очищении внутреннего человека в себе, о необходимом для этого уединении, и возникает тема света, которая потом, во время ритуального посвящения Пьера в масоны, оборачивается бутафорией («…ты видел малый свет» — т. 10, стр. 80). «Но что же мне делать?» — спрашивает Пьер Баздеева, а тот сравнивает его со слепцом или человеком, закрывшим глаза (т. 10, стр. 69). Этим мотивам находятся соответствия в «Страннике»: «Что буду делать я?» — восклицает Странник, затем встречает «юношу, читающего книгу», и тот побуждает его к бегству, указывая путь к свету, а Странник сравнивает сам себя с прозревшим слепцом, видит свет («Я вижу некий свет») и пускается в путь. Вряд ли Толстой, работая над этой главой «Войны и мира», помнил о «Страннике», вряд ли соотносил сознательно свой сюжет с пушкинским — речь может идти о совпадении опыта и представлений о путях человеческой жизни.

Архетипическое зерно этого сюжета определяет и параллели между «Записками сумасшедшего» и началом повести Беньяна (как будто поверх «Странника»), и параллели между «Странником» и первой песнью «Ада» — не только первым ее стихом, но и самим сюжетом встречи автора в момент «остановки жизни» с тенью Вергилия, указующей ему путь к свету врат Петровых. А в «Исповеди» рассказ об «остановке жизни» сопровождается образом лесной чащи — ровно так, как в первых терцинах «Ада»: «В поисках за ответами на вопрос жизни я испытал совершенно то же чувство, которое испытывает заблудившийся в лесу человек. Вышел на поляну, влез на дерево и увидал ясно беспредельные пространства, но увидал, что дома там нет и не может быть; пошел в чащу, во мрак, и увидал мрак, и тоже нет и нет дома» (т. 23, стр. 21). Все эти произведения в художественном, в жанрово-стилистическом отношении не имеют между собой ничего общего — их объединяет лишь всечеловечески важная тема, воплощенная в символических и отчасти совпадающих образах и сюжетных звеньях.

В «Исповеди» Толстой, не упоминая конкретно об «арзамасском ужасе», рассказал напрямую не про одну, а про многие «остановки жизни», случавшиеся с ним на протяжении нескольких лет: «…на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. <…> Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? <…> Я понял, что это — не случайное недомогание, а что-то очень важное, и что если повторяются все те же вопросы, то надо ответить на них. <…> Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю — зачем, я не могу ничего делать» (т. 23, стр. 10, 11).

Вопрос «зачем?», сопровождавший Толстого всю вторую половину жизни, порожден мыслью о смерти: «└Зачем мне жить, зачем чего-нибудь желать, зачем что-нибудь делать?” Еще иначе выразить вопрос можно так: └Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?”» («Исповедь» — т. 23, стр. 16 — 17). Ввиду смерти жизнь обессмысливается — в этой точке и происходит «остановка жизни», тут и начинается внутренний путь толстовских героев к смыслу, а в ряде его произведений с этой точки начинается уход, побег, разрыв с прошлым. Так или иначе, в основе темы ухода лежит насущная потребность принять или преодолеть, то есть так или иначе понять, смерть.

Одновременно с «Записками сумасшедшего» Толстой начал весной 1884 г. работу над повестью «Смерть Ивана Ильича» — дневниковая запись от 27 апреля говорит о параллельности этих замыслов: «Хочу начать и кончить новое. Либо смерть судьи, либо записки несумашедшего» (т. 49, стр. 87). В двух этих произведениях можно видеть два разных захода к теме смерти — смысловое ядро у них общее. «Остановка жизни» у героя повести происходит тогда, когда он осознает, что обречен и находится на пороге смерти, и вопрос «зачем?» встает перед Иваном Ильичем не в плане философском, а непосредственно, императивно, и требует срочного разрешения. «Остановка жизни» состоит в том, что реальная близость смерти обессмысливает прошлое и настоящее и вообще все происшедшее и происходящее с героем: «└Но хоть бы понять, зачем это? И того нельзя. Объяснить бы можно было, если бы сказать, что я жил не так, как надо. Но этого-то уже невозможно признать”, — говорил он сам себе, вспоминая всю законность, правильность и приличие своей жизни. <…> └Нет объяснения! Мучение, смерть… Зачем?”» (т. 26, стр. 109).

Финал «Смерти Ивана Ильича» кажется не слишком убедительным. Герой, испытав жалость к сыну и жене, находит смысл в своих страданиях и освобождается от страха смерти: «Вместо смерти был свет» (т. 26, стр. 113). Он принимает смерть и тут же умирает, но все вопросы, поставленные в повести, остаются неснятыми, потому что касаются не столько самой смерти, сколько жизни в виду смерти. Духовные скитания Пьера Безухова в «Войне и мире» тоже заканчиваются тем, что главный «вопрос жизни» оказывается решенным: «Прежде разрушавший все его умственные постройки, страшный вопрос: зачем? теперь для него не существовал. Теперь на этот вопрос — зачем? в душе его всегда готов был простой ответ: затем, что есть Бог; тот Бог, без воли которого не спадет волос с головы человека» (т. 12, стр. 206). 
Находя для своих героев в разные годы то или иное решение «вопроса жизни», Толстой сам так и не смог ни на чем успокоиться; прожив большую часть жизни в доме, где родился, он по духу всегда оставался странником. «Весь мир погибнет, если я остановлюсь» (т. 62, стр. 130) — эта фраза из его письма А. А. Толстой в декабре 1874 г. помогает понять нечто едва ли не главное в Толстом. Были в его жизни моменты, когда он как будто останавливался, обретал опору, но вскоре отбрасывал ее и двигался дальше в неизвестность, и это духовное странствие так никогда и не кончилось. Символическое воплощение этого свойства можно увидеть в знаменитом толстовском посохе с раскладной ручкой-бабочкой (он и сегодня стоит в его комнатке в яснополянском доме) — во время длительных прогулок посох на несколько минут превращался в табурет, чтобы тут же снова превратиться в посох странника. Именно этот посох и подвел Толстого на его последнем пути — как рассказал Д. П. Маковицкий, он «просидел на палочке три четверти часа (роковых три четверти часа!)»[17] на площадке вагона третьего класса, на ветру, отчего простудился, заболел и уже не смог продолжать свой путь. Странническая натура Толстого запечатлена, в частности, на той известной его фотографии, где он пойман на пути из Москвы в Ясную Поляну, с палкой и мешком за плечами, — Толстой идет вперед, лишь на миг обернувшись и оставляя нам прощальный взгляд. Однажды посетивший Толстого в Ясной Поляне В. В. Розанов увидел и позже описал толстовскую отчужденность от дома, от окружавших его ненужных вещей, он сравнил Толстого с арабским бегуном в пустыне — «а за спиной его было 76 лет»[18]. 

В «Войне и мире» Толстой наделяет княжну Марью тайной страннической мечтой: «Оставить семью, родину, все заботы о мирских благах для того, чтобы, не прилепляясь ни к чему, ходить в посконном рубище, под чужим именем с места на место…» Княжна Марья «припасла себе полное одеяние странницы», «она была несколько раз готова бросить всё и бежать из дому <…> направляя свое странствие без зависти, без любви человеческой, без желаний, от угодников к угодникам, и в конце концов туда, где нет ни печали, ни воздыхания, а вечная радость и блаженство» (т. 10, стр. 236 — 237). Эта мечта описана с большим пониманием и сочувствием, но и с недоверием, конечно, — потому что противопоставлена «любви человеческой» и сопряжена при этом с «радостью и блаженством». Для самого Толстого его духовное странничество было вовсе не блаженством, а цепью нескончаемых мучительных усилий по поиску смысла — это было, как выразился В. Г. Короленко, «трагическое пилигримство неугомонной великой души»[19].

 

	 Неустанная добыча смысла из всего происходящего стала главным делом Толстого, поглотившим его художественное призвание. Задачу извлечения смысла он императивно ставил перед каждым человеком и перед всем человечеством в целом — в дневнике 1910 г. под датой «10 мая» читаем: «Машины, чтобы делать что? Телеграфы/фоны, чтобы передавать что? Школы, университеты, академии, чтобы обучать чему? Собрания, чтобы обсуждать что? Книги, газеты, чтобы распространять сведения о чем? Железные дороги, чтобы ездить кому и куда? Собранные вместе и подчиненные одной власти миллионы людей для того, чтобы делать что? Больницы, врачи, аптеки для того, чтобы продолжать жизнь, а продолжать жизнь зачем?» (т. 58, стр. 48).

Изучив в разные годы различные философские системы и религиозные представления, Толстой многое из них вобрал в себя, но никогда не опирался на готовое знание в поисках смысла. И в отношении к смерти он не мог принять того, что предлагало и предлагает христианское или какое-либо другое традиционное учение. Герой «Записок сумасшедшего» знает готовый ответ на вопрос «зачем?» — знает, но отказывается от него: «Затем, чтобы жить в будущей жизни, отвечал я себе. Так зачем же эта неясность, это мученье? Не могу верить в будущую жизнь. Я верил, когда не всей душой спрашивал, а теперь не могу, не могу» (т. 26, стр. 472). А вот пушкинский Странник в будущей жизни не сомневается и пускается в побег, чтобы успеть подготовиться к Страшному суду («к суду я не готов»), чтобы успеть найти для себя «спасенья верный путь». У Пушкина все лаконично, а в соответствующем месте повести Беньяна подробно развернута альтернатива будущей жизни, открывшаяся герою: ад со всеми его атрибутами или вечная жизнь и Царствие Небесное. Для толстовских героев и для него самого такой перспективы нет, и они вынуждены разрешать мысль о смерти в рамках здешнего, земного существования.

В позднем дневнике Толстого (9 февраля 1908 г.) есть важная запись на эту тему: «Говорят о бессмертии души, о будущей жизни, что нужно знать про это для настоящей жизни. Какой вздор! Тебе дана возможность все увеличивающегося и увеличивающегося блага здесь, сейчас; чего же тебе еще надо? Только тот, кто не умеет и не хочет находить это благо, может толковать о будущей жизни. Да и что такое в самом деле то, что мы называем будущей жизнью? Понятие будущего относится ко времени. А время есть только условие сознания в этой жизни. Говорить о будущей жизни, когда кончается эта жизнь, это все равно, что говорить о том, какую форму примет кусок льда, когда он растает, перейдя в воду, и составные части его превратятся в пар.

Кроме того, какая мне и зачем жизнь в будущем, когда вся моя жизнь духовная — только в настоящем. Жизнь моя в том, что я люблю, а я люблю людей и Бога. И то и другое не уничтожается с моей смертью. Смерть есть только прекращение отделенности моего сознания» (т. 56, стр. 100 — 101).

Эта запись носит итоговый характер, насколько это вообще было возможно для Толстого, в ней сформулировано то, к чему он пришел к восьмидесяти годам в результате долгого и непрямого пути. Четвертью века раньше Толстой так не формулировал, и герой «Записок сумасшедшего» остается со своим неверием в будущую жизнь в неопределенности, в сомнении… Сам же Толстой весной того самого 1884 г., когда писались «Записки сумасшедшего» и «Смерть Ивана Ильича», в разгар семейного кризиса впервые уходит из Ясной Поляны, но с полдороги на Тулу возвращается с мыслью, что жена его вот-вот должна родить, что и происходит в ту же ночь.

Этот несостоявшийся уход можно истолковать как чисто семейную историю, как и последний уход Толстого из Ясной Поляны в 1910 г. можно объяснить «исключительно семейными обстоятельствами»[20], доступными пониманию так называемого «широкого читателя». Можно также представить толстовские уходы как выражение «синдрома беглеца»[21] — в наше время победно шагающего бытового психоанализа в его общедоступном изводе такой модный взгляд на духовные проблемы великого человека приближает его к обывательскому сознанию, происходит своеобразная актуализация классика. Самого же Толстого, то есть его поздние религиозно-философские труды и дневники, приходится при таких подходах отложить в сторону. Если же взять на себя труд войти во внутреннюю жизнь Толстого и на ее фоне оценить его семейные обстоятельства последних десятилетий, то поражает прежде всего их вопиющее несоответствие[22]. Столь же резкое несоответствие, заметим, было и в жизни Пушкина — между теми внутренними событиями, породившими стихи каменноостровского цикла (1836 г.), и обстоятельствами внешними: унизительной зависимостью от двора, цензурными тяжбами, интригами Дантеса и Геккерна против его семьи. И Толстой и Пушкин в какой-то момент взрывают свои внешние обстоятельства мощными освобождающими поступками, и это обоих приводит к гибели.

Да, каждый раз, когда Толстой пытался уйти из Ясной Поляны (а таких попыток было несколько), этому предшествовало обострение семейных отношений — но обострение это всегда происходило на почве толстовских духовных проблем, которых Софья Андреевна не понимала и не хотела знать. Определяя суть семейного конфликта, Толстой написал ей в декабре 1885 г.: «Между нами идет борьба на смерть — Божье или не божье» (т. 83, стр. 547), именно тогда он готов был уехать от семьи «в Париж или в Америку», как писала тогда же сестре сама Софья Андреевна (т. 85, стр. 297). Импульс ухода из семьи коренится не в семейных неурядицах и минутных слабостях Толстого, а именно в этом настойчиво убеждает нас автор последней популярной книги на эту тему Павел Басинский, и не в «синдроме беглеца», а в тех глубинных и самых важных вопросах, которые с момента внутреннего перелома вели Толстого по «пути жизни». Путь этот осмыслен в его дневниках и книгах — его можно проследить, читая последовательно «Исповедь», «В чем моя вера» (1883), «О жизни» (1886 — 1887), «Царство Божие внутри вас…» (1890 — 1893) и другие книги, трактаты, статьи, художественные произведения Толстого, как раннего, так и позднего, послекризисного. Условно-итоговой приходится считать его последнюю книгу «Путь жизни» — она составлялась в течение всего 1910 г. и была завершена в октябре, перед окончательным уходом. В этих текстах сохранен огромный духовный опыт, но вместе с тем в дневниках и произведениях на тему ухода засвидетельствован мучительный разлад с близкими, с женой и сыновьями, которые остались там, куда Толстой не мог уже вернуться. Этот разлад как будто заранее описан Пушкиным в «Страннике» — с точностью почти визионерской: «Тут ближние мои, / Не доверяя мне, за должное почли / Прибегнуть к строгости. Они с ожесточеньем / Меня на правый путь и бранью и презреньем / Старались обратить». В этих нескольких стихах Пушкин, следуя, впрочем, Беньяну, обозначил вполне закономерную и понятную реакцию людей непроснувшихся на странное, непонятное для них поведение того, кто из мерного повседневного существования попадает в огонь вечных вопросов. Обрушение семейного Дома в такой ситуации неизбежно. Толстой переживал это обрушение очень болезненно и правоты за собой совсем не чувствовал — это отразилось, в частности, в незавершенной пьесе «И свет во тьме светит», над которой он работал в 1890 — 1900 гг. и в которой собрал всю свою «семейную» проблематику. Ее герой Николай Иванович Сарынцев порывается уйти из семьи, от жены, не принимающей его взглядов, — но ни правых, ни виноватых в этом конфликте нет.

Из диалогов героя с женой:

Марья Ивановна. <…> Ты христианин, ты хочешь делать добро, говоришь, что любишь людей, за что же ты казнишь ту женщину, которая отдала тебе всю свою жизнь?

Николай Иванович. Да чем же я казню? Я и люблю, но...

Марья Ивановна. Как же не казнишь, когда ты бросаешь меня, уходишь. Что же скажут все? Одно из двух: или я дурная женщина, или ты сумасшедший.

<…>

Николай Иванович. Ведь ты не хочешь понимать моей жизни, моей духовной жизни.

Марья Ивановна. Я хочу понимать, но не могу понять. Я вижу, что твое христианство сделало то, что ты возненавидел семью, меня. А для чего, не понимаю.

<…>

Марья Ивановна. Если ты уйдешь, я уйду с тобой. А если не с тобой, то уйду под тот поезд, на котором ты поедешь (т. 31, стр. 178, 180).

В пьесе нашли точное отражение многие детали семейной жизни Толстого, черты личности Софьи Андреевны, но и сомнения, не покидавшие Толстого вплоть до 28 октября 1910 г., также отразились в ней, особенно в ее открытом финале, где герой осознает разрушительное действие своей проповеди в судьбах близких людей:

Николай Иванович. …Неужели я заблуждаюсь, заблуждаюсь в том, что верю Тебе? Нет. Отец, помоги мне (т. 31, стр. 183).

На этом пьеса заканчивается — герой собирается уйти, сомневается, и с этим намерением и сомнением он оставлен. Сам Толстой собирался уйти и сомневался более четверти века — на этом фоне поражает бесповоротная решимость его последнего ухода 28 октября 1910 г., столь же бесповоротная, как и решимость пушкинского «Странника». Суть его сомнений сводится к тому, что бесхитростно сформулировала героиня пьесы Марья Ивановна и что многажды он говорил сам себе в дневниках: если победа над смертью возможна лишь на путях любви, то почему оказалось невозможно, при всех титанических усилиях действительно невозможно, «исполнять дело любви» (из дневниковой записи от 26 июня 1909 г. — т. 57, стр. 90) в кругу своей семьи! Настоящая трагедия ухода для самого Толстого состояла именно в этом. Желая только одного: «исполнять волю Бога», видя эту волю только в том, чтобы «человек увеличивал в себе любовь и проявлял ее в мире» («Путь жизни» — т. 45, стр. 95), Толстой исчерпал все возможности осуществить свой идеал в собственном доме — убедиться в этом может всякий, кто возьмет на себя труд прочитать его дневники.

Толстовский идеал семьи и дома и толстовский идеал любви не совместились, и Толстой покинул свой дом, в котором родился и прожил фактически всю жизнь, — покинул, чтобы продолжить «путь жизни». В пушкинской лирике последних лет тоже есть драматические напряжения между темами пути и дома: до 1829 — 1830-х гг. тема пути в ней преобладала и сопровождалась чувствами тоски, уныния, страха, затем она сменяется темой дома как символа духовных основ — и вдруг в 1835 г. эти темы противоречиво сталкиваются в двух почти синхронно написанных и текстуально связанных стихотворениях, в «Пора, мой друг, пора!..» и в «Страннике». Стихи близки темой побега в виду близкой смерти, но в главном они расходятся. Первое стихотворение обращено к спутнице жизни, с которой герой и мыслит свой побег в «обитель дальную трудов и чистых нег», а в черновом плане продолжения, как уже говорилось, есть и семья и любовь, и начинается оно со слов: «Юность не имеет нужды в at home, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу — тогда удались он домой»[23]. Герой «Странника», напротив, покидает дом, семью, «дабы скорей узреть, / Оставя те места, / Спасенья верный путь и тесные врата», заметим при этом, что о любви в «Страннике» не сказано ни слова. Альтернатива этих двух путей приготовления к смерти — это и есть по сути та альтернатива, которая мучила Толстого в течение десятилетий и вошла в сюжеты ряда его произведений. Сам он в конечном итоге пошел по пути Странника.

Бунин поразился одному «удивительному совпадению»: в книге «Мысли мудрых людей на каждый день», составленной Толстым в 1903 г., под датой «7 ноября» помещена цитата из Евангелия от Матфея: «Входите тесными вратами; потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими; потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их (Мф. VII, 13 — 14)» (т. 40, стр. 196), — так вот Бунин поразился тому, что цитата эта поставлена Толстым на дату будущей смерти[24]. Но ведь парафразой того же евангельского стиха кончается пушкинский «Странник». Толстой вряд ли помнил об этом или уж во всяком случае не имел этого в виду, и даты своей смерти он тоже не прозревал, но общность путей мысли фиксируется такими совпадениями независимо от авторской воли.

При этом велико и различие между внезапным порывом пушкинского героя, его импульсивным побегом — и выношенным, обдуманным, многажды отрепетированным в жизни и произведениях и глубоко мотивированным толстовским уходом, именно уходом, а не побегом или бегством, как настаивает современный автор[25]. И это не спор о словах — «квалификацию события <…> автор книги с вызовом изменил, заменил, но изменилась и вся картина события: оно раздробилось и измельчало»[26]. Оно измельчало до семейной тяжбы вокруг завещания и в таком виде было охотно воспринято сегодняшним массовым читателем как доказательство того, что великий человек если не «мал и мерзок, как мы», то уж во всяком случае слаб и непоследователен, как мы. «Это был поступок слабого больного старика, который мечтал об уходе 25 лет, но, пока были силы, не позволял себе этого, потому что считал это жестоким по отношению к жене. А вот когда сил уже не оставалось, а семейные противоречия достигли высшей точки кипения, он не увидел другого выхода ни для себя, ни для окружающих» (цитируемая глава и называется полемически: «Уход или бегство»)[27].

Но сам-то Толстой высказался в отношении силы и слабости ровно противоположным образом — за неделю до последнего ухода из Ясной Поляны, 21 октября 1910 г., он говорил своему единомышленнику М. П. Новикову: «Я от вас не скрывал, что я в этом доме киплю, как в аду, и всегда думал и желал уйти куда-нибудь в лес, в сторожку, на деревню к какому-нибудь бобылю, где мы помогали бы друг другу. Но Бог не давал мне силы порвать с семьей <…> моя слабость, может быть, грех, но для своего спокойствия я не мог заставить страдать других, хотя бы и семейных»[28]. А раньше, 17 февраля 1910 г., отвечая на письмо киевского студента Б. Манджоса, Толстой писал о своем уходе из семьи: «Сделать это можно и должно только тогда, когда это будет необходимо не для предполагаемых внешних целей, а для удовлетворения внутреннего требования духа, когда оставаться в прежнем положении станет так же нравственно невозможно, как физически невозможно не кашлять, когда нет дыхания. И к такому положению я близок и с каждым днем становлюсь ближе и ближе» (т. 81, стр. 104).

Не порыв отчаяния, а «внутреннее требование духа» гнало его из дому, заставляло много лет обдумывать уход и проживать его в различных художественных сюжетах. Это «внутреннее требование духа» было рождено откровением смерти и усиливалось по мере приближения к ней. Если у Пушкина «отчаянный побег» остался лишь поэтическим мотивом, то для Толстого его уход стал абсолютной неизбежностью и должен был в конце концов осуществиться. Толстой просто не мог не привести собственную жизнь в соответствие со своими представлениями — именно об этом он говорит жене в одном из своих писем об уходе 8 июля 1897 г.:

«Уж давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. <…> И я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, — уйти, во-первых, потому, что мне, с моими увеличивающимися годами все тяжелее и тяжелее становится эта жизнь и все больше и больше хочется уединения, и, во-вторых, потому что дети выросли, влияние мое уж в доме не нужно, и у всех вас есть более живые для вас интересы, которые сделают вам мало заметным мое отсутствие.

Главное же то, что как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому, религиозному человеку хочется последние года своей жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой 70-й год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни с своими верованиями, с своей совестью» (т. 84, стр. 288 — 289).

И через 13 лет, 28 октября 1910 г., он пишет в прощальном письме к жене по существу о том же самом: «Отъезд мой огорчит тебя. Сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни» (т. 84, стр. 404).

Слово «уединение», повторяющееся в этих письмах (а в одном из вариантов последнего письма сказано: «ухожу просто в уединение» — т. 84, стр. 405), имеет большой объем у Толстого — за этим словом стоит потребность уйти от «человеческого» к «божескому» если вспомнить название одного из поздних его рассказов, потребность «готовиться к смерти» и «хорошо умирать», о которой он говорил Маковицкому 17 октября 1910 г.[29] Можно вспомнить и слова из «Ответа Синоду» (1901): «Мне надо самому одному жить, самому одному и умереть…» (т. 34, стр. 252) — или другие: «Чем уединеннее человек, тем слышнее ему всегда зовущий его голос Бога» — эту фразу Толстой поместил в «Круге чтения» рядом с тютчевским «Silentium» (т. 42, стр. 107), и она вполне разъясняет нам то самое «внутреннее требование духа» как нечто закономерное, свойственное «всякому религиозному старому человеку».

Для многих современников Толстого его поступок был ожидаем и оказался вполне понятен, и их суждения, высказанные по этому поводу непосредственно после толстовского ухода, как правило, соответствуют масштабу случившегося. Один из ярких примеров тому — реакция С. Н. Дурылина, отраженная в его записях: «└Уход” Толстого для нас был величайшим событием, — таким примерно, как если бы гора, настоящая гора, действительно двинулась куда-то по евангельскому слову. Ушел! Он ушел! <…> Куда? Конечно, в путь подвига, в путь труда и испытания. И неизвестно, куда. В народное море, на самое дно. К чему-то светлому-светлому. Ушел Он… Может быть, и Мы сможем сдвинуться с места и уйти от своих стихов, литературных интересов, маленьких кружков, где мы даром тратим молодость?.. И не только мы, но все-все, кто его читал, с ним спорил и его же обвинял, что вот, мол, проповедует одно, а сидит сиднем в той же Ясной с той же Софьей Андреевной, — может быть, и все тоже └уйдем” куда-то от лжи, пошлости, косной недвижности нашей общей жизни?»

А дальше Дурылин вспоминает и пушкинского «Странника»: «└Уход” Толстого предрешал и разрешал, казалось, вопрос об отношении религии к искусству. Если тот, кто обладал искусством └Войны и мира”, не мог ограничиться этим обладанием, а вот ночью, тайно └ушел” в неведомую даль — не за искусством же! — а как пушкинский └Странник”, навстречу божественному голосу, звавшему его неумолчно, — то к чему еще спорить о том, может ли искусство не нуждаться в религии и в силах ли художник обойтись без Бога?»[30].

Сергею Дурылину Толстой был близок по духу, но и многие люди, отстоявшие дальше от Толстого, как именитые, так и безвестные, восприняли его уход сходным образом. Приведем отрывки из некоторых откликов и корреспонденций со страниц столичных и провинциальных газет: «Неурядицы семейной жизни если и играли какую-нибудь роль в этом желании великого старца отрешиться от жизни, в его стремлении к └затворничеству”, то совершенно второстепенную; главную же причину близкие люди видят в той огромной душевной работе, которая в последнее время в нем происходила»; «великий старец давно подумывал о возможности уйти подальше от житейских дрязг и волнений, └уединиться от мира” и провести остатки своих дней └наедине со своим Богом”»; «это уже не великий разум Толстого, это — великий дух, который уносит его в непостижимые сверхчеловеческие высоты в стремлении к совершенству»; «все, кто хорошо знали трагедию духа, переживаемую великим писателем вот уже в течение 13 лет, приняли эту весть как давно жданную»; «рано или поздно это должно было произойти»; «старый вождь нашел в себе силы смело завершить дело всей своей жизни: личным примером освятить свои заветы»; «всю свою жизнь Толстой искал единения с Богом, и, по-видимому, условия его домашней жизни препятствовали этому единению»[31]. Даже Лев Львович, сын Толстого, решительно не разделявший его идей, напечатал в «Новом времени» письмо с достаточно точным разъяснением причин ухода: «Я думаю, что Львом Николаевичем тут руководила исключительно религиозная идея: одиночество в Боге. Пусть мир меня осудит, пусть будет горе жены и детей, но я └должен” спасти душу до конца, уяснить себе мою сущность в последние дни моей жизни. Вот главная и единственная причина поступка, и никаких других тут нет и не может быть»[32]. Были и более выспренние отклики, в которых уход Толстого расценивался как залог «духовного перерождения» «народной души» и общего освобождения от «мелочных интересов» и «злобы сегодняшнего дня»[33]. Насколько же далека от этого оказалась большая часть юбилейной продукции 2010 г., апофеозом которого стала «развесистая клюква» фильма «Последнее воскресенье», продюсированного Андреем Кончаловским!

И этот широко разрекламированный и прошедший по всем мировым экранам китч, и книги, сосредоточенные на семейной истории, на тяжбе вокруг завещания, возвращают Толстого обратно в тот обывательский мир, который он с такой решимостью покинул, и тем уничтожается для нас само великое событие его ухода. Разбираться с духовными проблемами Толстого трудно, и так же трудно рассчитывать здесь на читательский успех. Гораздо больше понимания вызывает взгляд на Толстого сверху вниз, как на слабого больного старика с «синдромом беглеца», или, скажем, рассуждение о том, «не были ли семейные конфликты связаны с физическим охлаждением уже стареющего мужчины к своей, хотя и несравненно более молодой (разница шестнадцать лет), но тоже далеко не юной подруге?»[34]. Все это связано с духом нашего времени, отторгающего всякую значительность.

Но по существу не намного ближе к Толстому была и его жена Софья Андреевна — именно ее недоумения породили версию о толстовском безумии, тогда же укоренившуюся во многих умах и получившую сегодня новую популярность. 7 ноября 1879 г. Софья Андреевна писала сестре: «Левочка всё работает, как он выражается, но, увы! он пишет какие-то религиозные рассуждения, читает и думает до головных болей, и все это чтобы доказать, как церковь несообразна с учением Евангелия. Едва ли в России найдется десяток людей, которые этим будут интересоваться. Но делать нечего. Я одного желаю, чтоб уж он поскорее это кончил и чтоб прошло это, как болезнь»[35]. Сходным образом воспринимались религиозные поиски Толстого и в писательских кругах; так, Достоевский с готовностью подхватил слухи о сумасшествии Толстого, распространившиеся в 1880 г. с легкой руки И. С. Тургенева и М. Н. Каткова, — в мае 1880 г. он писал жене: «Толстой почти с ума сошел и даже, может быть, совсем сошел»; «о Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался»[36]. Сдвиг сознания проводит между людьми границу почти непроходимую, границу непонимания, так что человек, перешедший внутренне в иное измерение жизни, со стороны кажется безумным.

В 1885 г. Софья Андреевна уже прямо говорила о муже: «…вижу — человек сумасшедший» (т. 85, стр. 297), а в последние годы она шантажировала Толстого признанием его недееспособности в борьбе за наследство. К началу 1890-х годов слухи о сумасшествии Толстого распространились широко — об этом писали и говорили многие[37]. Тема безумия сопровождала Толстого до самой смерти, но зародилась она вместе с его религиозным пробуждением, так что и в этом отношении «Записки сумасшедшего» прямо автобиографичны и символичны — Лев Шестов писал даже, что «└Записки сумасшедшего” могут почитаться как бы суммарным заглавием ко всему, написанному Толстым после 50-ти лет»[38]. В семье Толстого с начала 1880-х годов его «сумасшествие» стало едва ли не главной темой, чрезвычайно для него болезненной, так что он снова и снова возвращался к этому вопросу в объяснениях с женой. Приведем выдержки из одного лишь письма Толстого к Софье Андреевне — от 15 — 18 декабря 1885 г.: «…я готов допустить, что то, чем я жил и живу, не истина, а только мое увлечение, что я помешался на том, что знаю истину и не могу перестать верить в нее и жить для нее, не могу излечиться от моего сумасшествия. Я готов допустить и это, и в этом случае остается для тебя то же положение: так как нельзя вырвать из меня того, чем я живу, и вернуть меня к прежнему, то как <прожить со мной наилучшим образом> уничтожить те страдания мои и ваши, происходящие от моего неизлечимого сумасшествия? Для этого, признавая мой взгляд истиной или сумасшествием (все равно), есть одно только средство: вникнуть в этот взгляд, рассмотреть, понять его»; «Ты поверила и своему чувству и общему мнению, что моя новая жизнь есть увлечение, род душевной болезни, и не вникла в смысл ее…»; «То же игнорированье меня <…> и тот взгляд на меня, как на доброго, не слишком вредного душевнобольного, с которым надо только не говорить про его пункт помешательства» (т. 83, стр. 542, 544, 545).

В «Записках сумасшедшего» эта тема сжата до нескольких коротких фраз: «Жена требовала, чтоб я лечился. Она говорила, что мои толки о вере, о Боге происходили от болезни. Я же знал, что моя слабость и болезнь происходили от неразрешенного вопроса во мне» (т. 26, стр. 472), и все это снова возвращает нас к пушкинскому «Страннику»:[39]

 

Мои домашние в смущение пришли

И здравый ум во мне расстроенным почли.

Но думали, что ночь и сна покой целебный

Охолодят во мне болезни жар враждебный.

............................................

И наконец они от крика утомились

И от меня, махнув рукою, отступились

Как от безумного, чья речь и дикий плач

Докучны и кому суровый нужен врач.

 

Пушкин переносит в свои стихи мотив повести Беньяна («At this his relations were sore amazed; <…> because they thought some frenzy distemper had got into his head»; «Родные его сильно тому поразились <…> им подумалось, что он не в своем уме»), но опять-таки речь не идет о заимствовании у Толстого из Пушкина или Беньяна — речь идет о типологическом сходстве ситуаций, о вечном «суде людском», направленном на того, кто, прозрев, вдруг начинает вести себя не как все. В толстовской пьесе «И свет во тьме светит» князь Борис Черемшанов, отказавшийся от присяги и воинской службы по религиозным основаниям, попадает за это в сумасшедший дом, да и сам главный герой пьесы, Николай Иванович Сарынцев, принимает от жены обвинения в безумии. В связи с этой темой из героев русской интеллектуальной истории вспоминается прежде всего, конечно, Чаадаев, а из персонажей дотолстовской литературы — соответственно, Чацкий, которого Грибоедов не обременил религиозными исканиями, но в каком-то смысле заставил прозреть («Мечтанья с глаз долой — и спала пелена») подобно тому, как прозреет пушкинский Странник («Как от бельма врачом избавленный слепец») или толстовский Сарынцев («прежде я был слеп, как слепы мои дома, а теперь глаза открылись» — т. 31, стр. 144).

Пушкин лишь наметил в «Страннике» тему мнимого безумия героя — Толстой же, лично переживая эту коллизию, углубился в нее и развил до парадокса, предъявив всему миру обвинение в сумасшествии. В 1910 г. он много работал над статьей «О безумии», так и оставшейся незавершенной; в рукописи ей предпослан французский эпиграф: «Ce sont des imbeciles. Un imbecile est avant tout un home q’on ne comprend pas» (т. 38, стр. 395) — «Это — безумцы. Безумец — это прежде всего человек, которого не понимают». Этот вывод он мог сделать из своих разысканий, посещая в процессе работы над статьей психиатрические клиники и читая специальную литературу, но главным образом — из личного опыта отчуждения, из того конфликта непонимания, который разрастался вокруг него в течение тридцати лет.

Для человека же, оказавшегося по ту сторону границы и обвиняемого в безумии, безумны, наоборот, те, кто ведет мнимую жизнь, кто слеп и не хочет прозреть. Уже в «Записках сумасшедшего» Толстой выворачивает ситуацию наизнанку — напомним, что в первоначальном замысле повесть называлась «Записки не сумасшедшего». Но и в последнем варианте названия, в точности повторяющем Гоголя, сохраняется полемичность — автор как будто призывает сравнить своего героя с гоголевским Поприщиным, сравнить и задуматься, действительно ли сумасшедший тот, кто всего лишь осознал бессмысленность собственной жизни.

Тема безумия «нормальной» обывательской жизни, тема всеобщего, повального безумия звучит уже в «Исповеди» и в дальнейшем обретает большую мощь у Толстого. Бессмысленность «нормального», то есть бездумного, неосознанного существования — вот для него настоящее безумие. Среди дневниковых записей 1884 г., синхронных началу работы над «Записками сумасшедшего», читаем: «29 марта/10 апреля. <…> Я боялся говорить и думать, что все 99/100 сумасшедшие. Но не только бояться нечего, но нельзя не говорить и не думать этого. Если люди действуют безумно (жизнь в городе, воспитание, роскошь, праздность), то наверно они будут говорить безумное. Так и ходишь между сумасшедшими, стараясь не раздражать их и вылечить, если можно. <…> Если точно я живу (отчасти) по воле Бога, то безумный, больной мир не может одобрять меня за это»; «28 мая/9 июня. <…> Точно я один не сумасшедший живу в доме сумасшедших, управляемом сумасшедшими» (т. 49, стр. 75, 99). Пройдет больше четверти века, и в 1910 г., за два дня до последнего ухода, Толстой вновь запишет в дневнике: «26 Ок. Мне очень тяжело в этом доме сумасшедших» (т. 58, стр. 123). А более ранняя запись от 4 сентября разъясняет, что, собственно, он имеет в виду под сумасшествием: «Жизнь, без понимания ее смысла, т. е. без религии есть то, что называется сумасшествием. Когда же сумасшествие становится общим большого количества людей — оно смело проявляется и доходит до высших пределов самоуверенности. Так что уже люди здравые считаются сумасшедшими и таких людей запирают или казнят» (т. 58, стр. 99).

Итак, без вертикального измерения жизнь теряет смысл, без него человечество, по мнению Толстого, впадает в безумие роскоши, «безумие религиозных суеверий» и «суеверий науки», в «безумие личной жизни» — обо всем этом много записей в его дневнике последнего года (т. 58, стр. 3, 13, 19, 46, 98). «Ужасно не единичное, бессвязное, личное, глупое безумие, а безумие общее, организованное, общественное, умное безумие нашего мира», — записывает он 19 июня 1910 г. (т. 58, стр. 67). В писавшейся тогда же статье «О безумии» он обобщает эти мысли и приходит к выводу, что «большинство человечества <…> живет в наше время жизнью прямо противоположной и разуму, и чувству, и самым очевидным выгодам, удобствам всех людей — находится в состоянии, вероятно, временного, но полного сумасшествия, безумия» (т. 38, стр. 404). Чтобы выйти из этого всеобщего безумия, «надо сознать себя и вызвать в себе то нравственное чувство и нравственное усилие, которое свойственно разумному существу, человеку» (т. 38, стр. 410).

Уповая на разум, бунтуя против бессмысленности, Толстой нередко достигает в этом пафосе такого накала, что выходит, казалось бы, за грань разумного. И сам метод его мышления таков, что свои ключевые идеи он развивает до предела, обнажает и доводит почти до абсурда, чтобы предъявить их миру в убедительном виде, чтобы заставить себе поверить. «С великолепной, обезоруживающей непоследовательностью, которой всегда отмечается мысль избранников человечества, он точно одним движением плеча стряхивает с себя наложенные на него веками бремена разума с его истинами и доказательствами» (Лев Шестов)[40]. Эта «великолепная непоследовательность» и интеллектуальная страсть Толстого дали почву для разного рода патографических суждений на его счет. Та самая наука психиатрия, которую Толстой считал «повальной формой сумасшествия» («О безумии» — т. 38, стр. 411), самому ему уделила немало внимания еще при жизни и сразу после смерти. О работе Н. Е. Осипова и его диагнозах Толстому мы уже писали; другие выводы о психическом здоровье Толстого сделал итальянский психиатр Чезаре Ломброзо, автор знаменитой книги «Гениальность и помешательство» (1863, русский перевод 1885), посетивший его в Ясной Поляне в 1897 г. Ломброзо был предупрежден московскими властями о сумасшествии Толстого, знал он и мнение на этот счет Макса Нордау, однако Толстой произвел на него совсем другое впечатление — бодрость, интеллектуальная активность и никаких следов психического расстройства[41].

Макс Нордау посвятил Толстому отдельную главу в своей известной книге «Вырождение» (1892, русский перевод 1894). Случай Толстого он рассмотрел как пример дегенерации искусства — будучи по образованию врачом, он нашел в основании «толстовщины» разного рода патологические отклонения, проявления истерии и психопатии, эротомании и пр.[42] В религиозном поиске Толстого Нордау увидел логические ошибки, признаки вырождения, мистицизма, то есть «смутного и бессвязного мышления», а также «болезненную страсть к сомнениям, совершенно бесплодную»[43]. Медицинский, патографический подход, таким образом, смыкается в оценках с обывательским сознанием, которое, оставаясь в рамках житейской нормы, соотносит с ней и явления, принципиально выходящие за эти рамки, — религиозное откровение, интеллектуальный прорыв или художественную гениальность. Как заметил Шестов, «если бы современный психиатр увидел Иезекииля, исполняющего волю Бога, ему бы и в голову не пришло, что пред ним пророк, и он без колебания надел бы на него смирительную рубашку»[44]. Добавим к этому, что и новозаветный эпизод, обращение апостола Павла, с медицинской точки зрения — всего лишь эпилептический припадок. Толстому тоже вменяется «аффективная эпилепсия» как простое объяснение многих его художественных мотивов, стиля, поведения его героев (Пьера, князя Андрея, Левина, Позднышева), его собственных поступков, реакций, взглядов, исканий — в основе всего лежит «сумеречно затуманенная психика эпилептоида» с доминированием истерического компонента (последнее якобы отличает его от эпилептика Достоевского)[45]. Это не курьезы ранних стадий психоанализа и первых опытов патографии, а устойчивая тенденция, растущая и снова вошедшая в моду, — дискредитация духовной жизни великого человека и тех сфер его активности, которые не близки сегодняшнему читателю, сведение сложного к популярному и доступному. И вот уже из свежего исследования, опубликованного авторитетным научным издательством, мы узнаем, что Толстой в 1895 г. был помещен в «лечебницу для неврастеников»[46]; об этом говорится с ложной ссылкой на дневники Софьи Андреевны, с которой недобросовестный автор таким образом солидаризируется, — так создаются и поддерживаются мифы, уводящие читателя от Толстого и обессмысливающие все его усилия на пути к истине.

Все это касается и вопроса о толстовском уходе, который на этом фоне может восприниматься как проявление болезни. Но есть и другой фон у этого события — есть большая человеческая история, в которой немало было великих уходов, и есть мировая литература, отразившая идею ухода, и все это психопатология вряд ли может объяснить. Строя наши разыскания по линии Пушкин — Толстой, мы здесь остановимся на одной ветви мирового сюжета ухода, которую условно можно назвать «уход властителя». Этот архетипический сюжет, веками живущий в фольклоре и литературе в различных своих вариациях, получил воплощение в двух пушкинских произведениях — в поэме «Анджело» (1833) и в стихотворении «Родрик» (1835); у Толстого он лег в основу сказки-притчи «Ассирийский царь Асархадон» (1903) и незавершенных «Посмертных записок старца Федора Кузмича» (1905). Между четырьмя этими текстами усматриваются сложные смысловые соответствия.

В сказке-притче «Ассирийский царь Асархадон» на условном языке фольклорного сюжета Толстой рассказывает историю внутреннего переворота в человеке и его последующего ухода, разрыва с привычными условиями жизни. Сюжет как будто нам уже знакомый, но здесь, на предельно ограниченном пространстве короткой, голой притчи, он и заострен предельно — героем выступает не частное лицо, а монарх, и не просто монарх, а тиран, использующий свою безграничную власть, чтобы убивать противников и сеять зло. Его пробуждение, прозрение происходит чудом — некий старец, сказочный мудрец силою волшебства дает ему возможность встать на место преследуемого им врага и всего лишь почувствовать его боль. Этой боли царю Асархадону хватает сполна, чтобы понять: между ним и другими людьми нет границы, их жизнь едина, и, делая зло другим, он делает зло и себе. «Жизнь одна во всем, — говорит ему старец, — и ты проявляешь в себе только часть этой одной жизни. И только в этой одной части жизни, в себе, ты можешь улучшить или ухудшить, увеличить или уменьшить жизнь. Улучшить жизнь в себе ты можешь только тем, что будешь разрушать пределы, отделяющие твою жизнь от других существ, будешь считать другие существа собою — любить их» (т. 34, стр. 129). Восприняв это откровение, царь Асархадон меняет в корне свою жизнь — он уходит: «На другое утро царь Асархадон велел отпустить Лаилиэ и всех пленных и прекратил казни. На третий день он призвал сына своего Ашурбанипала и передал ему царство, а сам сначала удалился в пустыню, обдумывая то, что узнал. А потом он стал ходить в виде странника по городам и селам, проповедуя людям, что жизнь одна и что люди делают зло только себе, когда хотят делать зло другим существам» (т. 34, стр. 130). Сказка на этом кончается, хотя, казалось бы, сюжет ее разомкнут в будущее. Но для Толстого главное событие — уход героя, его неибежность и глубокая мотивированность, при том что сами мотивы в тексте почти не предъявлены. Зато предъявлена важнейшая для Толстого — и не только позднего, но и условно «раннего» — мысль об общей жизни человечества, о единой вневременной его жизни, участвуя в которой человек избегает смерти. Та же мысль параллельно формулируется в небольшом тексте «Это мы», построенном как диалог между Тираном и Мудрецом и основанном, по указанию самого Толстого (т. 74, стр. 167), на том же немецком сказочном источнике: «Взгляни вокруг себя на всё живое и скажи сам себе: всё это я. Все люди — братья, то есть все люди по существу своему один и тот же человек» (т. 34, стр. 139); ср. с дневниковой записью: «…если хоть не сознаешь, то живо воображаешь другое └я” как свое, то сознаешь и то, что всякое другое └я” самое коренное └я” есть не только такое же, как мое, но оно одно и то же. <…> Любовь есть ничто иное, как только признание других я — собою» (т. 58, стр. 5). К идеологии ухода у Толстого эта мысль имеет непосредственное отношение, и к ней мы еще вернемся.

Итак, сюжетная схема сказки о царе Асархадоне проста: царь, грешник и тиран, встречается с мудрым старцем, узнает от него некую нравственную истину и, восприняв ее, отрекается от царства, уходит — переходит в другое измерение жизни, не связанное с его прежним высоким положением. К этой же схеме, но, конечно, с вариациями и перестановками, сводится, по существу, сюжет пушкинского стихотворения с условно-редакторским названием «Родрик», написанного весной 1835 г. на основе цикла средневековых испанских романсов о короле Родриго и эпической поэмы Роберта Саути «Родерик, последний из готов» (1814). Если Саути сосредотачивается на последних частях народной легенды (история скитаний короля после потери престола), то Пушкин перелагает лишь начало фольклорного сюжета, помещая в центр своего стихотворения историю ухода Родриго. В зачине у него, как исходная точка действия, рассказ о греховном поступке короля — зло от этого греха расходится кругами, порождает войну и бедствия для всего испанского народа. Поняв это и раскаявшись, Родрик уходит — удаляется в «темную пещеру / На пустыном берегу», где живет аскетом, борется с искушениями и готовится к смерти (в этих эпизодах Пушкин концентрирует на небольшом пространстве текста традиционные житийные мотивы[47]). В какой-то момент Родрику является во сне отшельник, открывает ему будущее и благословляет вернуться в мир. «Родрик» разомкнут, финал его открыт, как открыт новый путь перед героем — в этом «Родрик» сходен со «Странником», с пушкинским «Пророком», с толстовскими «Записками сумасшедшего» и сказкой о царе Асархадоне.

Вряд ли можно согласиться с таким пониманием сюжета «Родрика», какое предложено было Александром Архангельским: «Для короля — до тех самых пор, пока за ним остается это священное звание, — единственно возможный путь спасения — это возвратная дорога к трону»[48]. Для такого вывода нет оснований в пушкинском тексте, напротив — в финале прямо сказано, что король «венец утратил царский». Да, Родрик не сам оставил трон, но Пушкин ясным образом показывает главное: как из властителя его герой превращается в просто человека, оставшись один на один с Богом. Уход Родрика от себя прежнего к себе новому связан с осознанным и окончательным отказом от особого, высокого положения в отношении других людей.

В истории ухода Толстого и в сюжетах его произведений об уходе именно отказ от своего положения занимает центральное место. Эта тема, видимо, и привлекла его к легенде, положенной в основу незавершенных «Посмертных записок старца Федора Кузмича», — Толстой, задумав это произведение в 1890 г., много лет носил в себе замысел, изучал исторические материалы и имел возможность убедиться в том, что легенда об уходе императора Александра I в 1825 г. и о дальнейшей его жизни в Сибири под видом старца Федора Кузьмича не имеет под собой фактических оснований. Но эта легенда увлекла Толстого независимо от ее достоверности — в 1905 г. он начал непосредственную работу над текстом, а 2 сентября 1907 г. писал великому князю Николаю Михайловичу: «Пускай исторически доказана невозможность соединения личности Александра и Козьмича, легенда остается во всей своей красоте и истинности. Я начал было писать на эту тему, но едва ли не только кончу, но едва ли удосужусь продолжать. Некогда, надо укладываться к предстоящему переходу» (т. 77, стр. 185). Поразителен в этом признании скачок от литературного замысла к реальности, к «предстоящему переходу», и слово «укладываться» звучит в этом контексте прямым указанием на будущий исход из Ясной Поляны, отъезд «с вещами». Жизненный мотив определяет художественный текст, но ведь очевидно и обратное: художественный, в данном случае — легендарный сюжет провоцирует реальный поступок и делает его неотвратимым. Такова особенность и сила толстовского сюжета ухода — на протяжении 25 лет он набирал энергию в творчестве, чтобы разразиться финальным окончательным уходом самого автора.

Не так у Пушкина — сюжет ухода возникает у него в трех подряд произведениях весны — лета 1835 г. («Родрик», «Странник», «Пора, мой друг, пора!»), с очевидным нарастанием личного, лирического начала (от третьего лица к первому), и затем, как будто исчерпавшись, исчезает. А до этой лирической вспышки уход становится важным сюжетным элементом поэмы «Анджело» (1833) — переложения шекспировской драмы «Мера за меру», и это именно уход правителя, отказавшегося от своего положения, но отказавшегося на время. В «Анджело» тоже есть отголоски слухов, сложившихся позже в легенду о старце Федоре Кузьмиче, — сам таинственный старец объявится в Сибири лишь через несколько лет, но толки о том, что император Александр I на самом деле жив, что похоронен вместо него солдат-двойник, а сам он по каким-то причинам добровольно покинул трон, пошли по России с конца 1825 г. и Пушкину, конечно, были известны[49].

Однако «старый Дук» из «Анджело» решает своим уходом некоторые проблемы власти, а не отказывается от нее во имя чего-то высшего. Он полагает, что, передав на время власть другому, более жесткому правителю, сможет восстановить нарушенный порядок в государстве[50]. Сам по себе этот поступок Дука служит Пушкину лишь завязкой действия, в толстовских же «Посмертных записках старца Федора Кузмича» именно уход царя и мотивация ухода становятся предметом художественного исследования. По сути мотивация та же, что и в «Родрике», — раскаяние, но то, что у Пушкина дано извне, скупо, через одну пластическую деталь («И с поникшею главою / Мимо их пройти спешит»), то у Толстого раскрывается подробно, изнутри, в исповедальных записках героя, где все названо прямым оценочным словом: «Я родился и прожил сорок семь лет своей жизни среди самых ужасных соблазнов и не только не устоял против них, но упивался ими, соблазнялся и соблазнял других, грешил и заставлял грешить. Но Бог оглянулся на меня. И вся мерзость моей жизни <…> наконец открылась мне во всем своем ужасе. <…> Какие душевные муки я пережил и что совершилось в моей душе, когда я понял всю свою греховность и необходимость искупления <…> я расскажу в своем месте. Теперь же опишу самые действия мои, как я успел уйти из своего положения, оставив вместо своего трупа труп замученного мною до смерти солдата…» (т. 36, стр. 60).

«Ужас» заставляет толстовского героя бежать от людей, но теперь это не ужас перед смертью, как в «Страннике» и «Записках сумасшедшего», а ужас от себя самого, от зла, укоренившегося в душе, и спасение прозревший герой видит в том, чтоб «уйти из своего положения», символически поменявшись жизнью с тем, у кого он отнял жизнь. В авторском пояснении, предваряющем исповедь героя, есть важная деталь, прямо связывающая «Посмертные записки старца Федора Кузмича» со сказкой о царе Асархадоне, с ее центральной идеей: «…при протоколе описания тела Александра было сказано, что спина его и ягодицы были багрово-сизо-красные, что никак не могло быть на изнеженном теле императора» (т. 36, стр. 59). Описывая в дневнике экзекуцию, от которой умер тот солдат, герой говорит сам себе: «Человек этот был я, был мой двойник» (т. 36, стр. 62). Поменяться телом и судьбой с тем, кому причинил страдания, на кого прежде распространялась твоя власть, — вот путь, на котором толстовские герои, наделенные какой бы то ни было властью, начинают чувствовать и осознавать свою общность с другими людьми. Следствием этих новых чувств и становится «уход из своего положения», полная смена жизненной парадигмы.

Социальное неравенство людей, равных перед Богом, — одна из важнейших и самых острых тем позднего Толстого, и в сюжетах об уходе властителей она находит свое радикальное выражение. Но ведь и сюжет романа «Воскресение» (1899) по существу сводится к тому же: Нехлюдов осознает свою вину перед Катюшей, проникается ее болью и болью других осужденных, и с этого сострадания начинается его уход из привилегированного положения в жизнь страдающих и бесправных людей. «Воскресение» вообще дает ключи ко всему позднему Толстому — в лице и судьбе Нехлюдова Толстой исследовал и показал, как медленно и трудно человек переносит центр тяжести своего существования с себя на других, как, расставаясь с социальными привилегиями и входя в общую, прежде далекую от него жизнь, герой одновременно приближается к себе самому, к своему подлинному Я, которое было заглушено и только теперь пробудилось. Все это Толстой знал по личному опыту — и все это имеет отношение к уходу самого Толстого. Одним из постоянных острых переживаний для него в последние десятилетия было переживание неравенства, стыд за свое обеспеченное и благополучное существование перед простыми людьми, и конкретно перед теми, на кого распространялась его помещичья власть. Сам Толстой в зрелые годы никак не употреблял эту власть, но на его глазах этим неустанно занималась Софья Андреевна, и этот фактор, наряду с другими, выталкивал его на страннический путь из комфортного яснополянского дома. 7 января 1910 г. он записывает в дневнике: «…есть только не перестающий стыд перед народом. Неужели так и кончу жизнь в этом постыдном состоянии?» (т. 58, стр. 5).

Так что в основе толстовского ухода лежит, в частности, и руководившее им во всем величайшее сочувствие к простым людям, с которыми он хотел жить общей жизнью, растворившись в ней и отказавшись от себя, от всех своих привилегий, от поклонения и славы, от собственности, от комфорта, от учительства и власти над умами, от своего абсолютно на тот момент царственного положения в русской жизни и русской литературе — действительно царственного, тут можно напомнить известное высказывание А. С. Суворина: «Два царя у нас: Николай Второй и Лев Толстой. Кто из них сильнее? Николай II ничего не может сделать с Толстым, не может поколебать его трон, тогда как Толстой несомненно колеблет трон Николая и его династии»[51]. Толстого называли «Львом Великим», его появление на людях вызывало ажиотаж — достаточно вспомнить «царские проводы», устроенные ему осенью 1909 г. на Курском вокзале, после которых Толстой потерял сознание[52]. Он тяготился этой слишком заметной, царственной ролью и хотел от нее освободиться, сравняться с другими людьми. Именно об этом стремлении говорят некоторые детали толстовского ухода, описанные Маковицким[53], — ехали нарочно даже не вторым, а третьим классом, в тесноте и духоте, но и в горячих, важных для Толстого разговорах с простыми людьми. Маковицкий же записал и знаменательную фразу Толстого, произнесенную уже на смертном одре 6 ноября 1910 г. и переданную его дочерьми Татьяной и Александрой: «Л. Н. им ясно сказал: — Я вас прошу помнить, что, кроме Льва Толстого, есть еще много людей, а вы все смотрите на одного Льва»[54].

Но, помимо вопроса о социальном неравенстве, тема «высокого положения» получила и другой аспект в сюжете ухода у Толстого — в повести «Отец Сергий» (1890 — 1891, 1898) эта тема развернута в аспекте внешнего и внутреннего, внешней жизни, заглушающей в человеке голос его внутреннего Я. Собственно, и начинается повесть с видимого парадокса: герой, Степан Касатский, занимавший в жизни блестящие позиции, бросает все и уходит в монастырь, уходит «из своего положения», освобождается от него — для подлинной, внутренней жизни. Сюжет проходит круг — и вновь герой, уже теперь отец Сергий, почитаемый старец, осознает, что, заняв высокое положение в монастыре, он удалился от себя самого: «Сергий чувствовал, как уничтожалась его внутренняя жизнь и заменялась внешней. Точно его выворачивали наружу» (т. 31, стр. 28). Это достигнутое положение приводит героя ко греху — и он вновь уходит, чтобы, став никем, освободить в себе все, что «было загажено, заросло славой людской» (т. 31, стр. 44). И в первую же ночь после ухода из монастыря отец Сергий видит сон — явившийся ангел отрывает ему правильный, спасительный путь. Это не единственный мотив в толстовской повести, заставляющий нас снова вспомнить пушкинского «Родрика». На фоне общих мотивов житийной аскетики, развернутых в «Отце Сергие» и свернутых в «Родрике», есть и другие общие точки в сюжетах двух этих столь разных произведений об уходе. Оба героя уходят дважды — сначала из мирского высокого положения, затем из аскетического затвора. Оба в раскаянии ищут смерти и не находят ее, оба хотят молиться и не могут. И оба наконец получают во сне от посланника Небес наставление на новый путь и некое знание будущего. Так что пушкинский «Родрик» и толстовский «Отец Сергий» тоже составляют сюжетную пару — подобную той, какую составляют «Странник» и «Записки сумасшедшего». Но и в этом случае вряд ли можно говорить о влиянии Пушкина на Толстого, а скорее о некоторой общей взвеси человеческого опыта, который воплотили оба писателя в сюжетах ухода.

При этом финал «Родрика», как уже говорилось, открыт, финал же «Отца Сергия» вполне определенный (при том что работа над повестью не была Толстым завершена): после скитаний Касатского «как беспаспортного взяли в часть. На вопросы, где его билет и кто он, он отвечал, что билета у него нет, а что он раб Божий. Его причислили к бродягам, судили и сослали в Сибирь. В Сибири он поселился на заимке у богатого мужика и теперь живет там. Он работает у хозяина в огороде, и учит детей, и ходит за больными» (т. 31, стр. 46). Герой отказывается от себя, от своего имени — он осуществляет толстовский идеал скромного, безвестного служения людям. И здесь, в этой точке расходятся сюжеты ухода — пушкинский и толстовский. Здесь мы вступаем в область собственно толстовских смыслов, в область личного толстовского богословия, которое всегда у него продолжалось в жизнь и целью своей имело правильное устроение жизни.

Тяготясь вниманием и славой, Толстой хотел уйти в незнакомое место, где бы его не знали[55]; для него важно было «довести до конца ту задачу самоотречения, которую он на себя принял»[56], и вопрос был только в одном: как и каким путем довести до конца эту задачу, то есть уйти или все-таки остаться, претерпев до конца свое положение. Этот выбор стоял перед Толстым более четверти века — вплоть до того момента, когда выбора уже не было. И в его мечтах о правильной жизни, как он представлял ее себе за несколько дней до ухода («я <…> всегда думал и желал уйти куда-нибудь в лес, в сторожку, на деревню к какому-нибудь бобылю, где мы помогали бы друг другу»[57]), слышны те же мотивы, что и в финале «Отца Сергия». Труд на земле или по дому, жизнь в безвестности, растворение в народе, в природе — таковы составляющие толстовского идеала.

Идеал этот, конечно, не нов, он имеет большую культурную историю — известно, какое колоссальное воздействие оказал на Толстого Руссо, которого он почитал своим «учителем с 15-летнего возраста» (т. 75, стр. 234) и перечитывал всю жизнь. Но есть в этих мечтах и религиозная составляющая — выношенная толстовская идея «сына человеческого», идея единства людей и их вневременной общей жизни. Вот как сформулирована эта идея в книге «В чем моя вера» (1884): «Воля <…> Отца жизни есть жизнь не отдельного человека, а единого сына человеческого, живущего в людях, и потому человек сохраняет жизнь только тогда, когда он на жизнь свою смотрит как на залог, как на талант, данный ему Отцом для того, чтобы служить жизни всех, когда он живет не для себя, а для сына человеческого» (т. 23, стр. 390). На этом пути сослужения общей жизни уничтожается смерть, но понятию «личности» и проявлениям личности при таком взгляде не находится места, так что и вопрос о бессмертии переносится из поля личной судьбы в это определенное Толстым поле общей вневременной жизни. На это Толстому возражал, в частности, А. П. Чехов: «Он признает бессмертие в кантовском вкусе; полагает, что все мы (люди и животные) будем жить в начале (разум, любовь), сущность и цели которого для нас составляют тайну.Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы; мое я — моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой — такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его, и Лев Николаевич удивляется, что я не понимаю»[58].

Толстой был последователен в своем имперсонализме, распространяя его в мыслях и на посмертие и на повседневность. Но в яснополянском доме его идеал отказа от личности и растворения в общей жизни не был осуществим — в этом доме Толстой был как пуп земли, на виду у всего мира, под прицелом кино- и фотокамер, при постоянном потоке посетителей и журналистов, и это так же глубоко претило ему, как и сам уклад этого дома, и семейные распри. Он хотел избавиться от всего этого своим уходом — но вышло наоборот: его поступок приковал к нему еще большее внимание, ибо «нельзя спрятаться солнцу», как восклицал по поводу толстовского ухода один из журналистов[59]. (Тут надо сказать, что солнечные ассоциации столь же устойчиво сопровождали Толстого в сознании современников, сколь и Пушкина, — можно вспомнить статью Блока «Солнце над Россией» (1908) или многочисленные вариации на закат солнца в газетных откликах на смерть Толстого. При этом интересно и отличие: если гибель Пушкина вызвала слова о закате «солнца нашей поэзии», то в связи со смертью Толстого говорили чаще о закате «солнца земли русской»[60] — Пушкин при жизни воспринимался прежде всего как поэт, тогда как в Толстом видели не столько художника, сколько совесть нации, носителя жизненной правды.)

Толстовские дневники последних лет дают возможность увидеть, как нарастала его неуспокоенность в предощущении смерти, но теперь уже это был не «арзамасский ужас», обессмысливавший жизнь, а насущная потребность самоустроения ввиду близкого конца, «внутреннее требование духа», стремление привести свою жизнь в соответствие с понятиями о ней, то есть хорошо подготовиться к смерти — Толстой не раз повторял это, и здесь корень его неуспокоенности и настоящая причина ухода. Смерть уже не страшила его. Д. П. Маковицкий записал разговор с Толстым 17 октября 1910 г.: «Вы мне вчера говорили про припадки, ведь в них могу кончиться. <…> Надо хорошо умирать, готовиться к смерти, я так и думал, но так как смерть может наступить в беспамятном состоянии (когда нельзя будет хорошо умирать), то надо теперь всегда готовиться умирать. <…> Чего лучше смерти?»[61].

К приятию смерти Толстой пришел в результате пути, в итоге развития своих представлений о жизни. В завершенной тогда же его последней книге читаем: «…то, что представляется человеку смертью, есть только для тех людей, которые полагают свою жизнь во времени. Для людей же, понимающих жизнь в том, в чем она действительно заключается, в усилии, совершаемом человеком в настоящем для освобождения себя от всего того, что препятствует его соединению с Богом и другими существами, нет и не может быть смерти» (т. 45, стр. 16).

Но уже в «Войне и мире» есть образы, заключающие в себе тот же смысл, — вспомним видение Пьера после смерти Платона Каратаева: «И вдруг Пьеру представился, как живой, давно забытый, кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. └Постой”, — сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.

— Вот жизнь, — сказал старичок учитель.

└Как это просто и ясно, — подумал Пьер. — Как я мог не знать этого прежде”.
— В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать Его. И растет, и сливается, и сжимается,	 и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он Каратаев, вот разлился и исчез» (т. 12, стр. 158). 
	То, что казалось «просто и ясно» Пьеру и воплощено здесь в зримом образе, — то же по существу лежит и в основе знаменитой «формулы Бога», продиктованной дочери Саше на смертном одре, в Астапове, 31 октября 1910 г., через 40 лет после завершения «Войны и мира» (еще один аргумент в пользу единства Толстого — раннего и позднего): «Бог есть то неограниченное Все, чего человек сознает себя ограниченной частью. Истинно существует только Бог. Человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется в проявлениях (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью» (т. 58, стр. 143). 
	Сколько бы мы ни разбирались в подробностях толстовской семейной жизни, сколь ни была бы убедительна вся давно известная картина внутрисемейных разногласий по поводу завещания и по другим подобным практическим поводам, сколько бы ни уверяли нас сегодня в том, что Толстой совершил свой последний поступок в полубезумном состоянии, — метафизика ухода, его духовная составляющая выступает на первый план, если соотносить все происшедшее с любимыми, выношенными мыслями Толстого, с тем, что занимало его в первую очередь и поверх каждодневных обстоятельств. Толстовское настойчивое многолетнее стремление покинуть родовое гнездо и уйти в неизвестность, в никуда, растворить свое конечное Я в бесконечной общей жизни, разлиться и исчезнуть в ней, как Каратаев, выглядит абсолютно логичным в перспективе его внутреннего пути. Поступок, приведший его к смерти и кажущийся безрассудным, был продиктован неистребимой потребностью «творить жизнь» (т. 23, стр. 39) — истинную жизнь, как понимал ее Толстой.


[1]Кораблев В. Граф Лев Николаевич Толстой. — «Правительственный вестник», 1910, № 242, 9 (22) ноября, стр. 3. Пушкинское стихотворение приводим без изъятий и с выверенной пунктуацией.

[2]Мейлах Б. С. Уход и смерть Льва Толстого. Изд. 2-е. М., «Художественная литература», 1979, стр. 26.

[3]Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 17-ти томах. Т. 3, кн. 2. М. — Л., Изд-во АН СССР, 1949, стр. 941.

[4] Письмо С. А. Толстой от 30 — 31 октября 1910 г. Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. в 90 тт. Под. общ. ред. В. Г. Черткова. Т. 84. М. — Л., ГИХЛ, 1949, стр. 408. В дальнейшем тексты Толстого приводятся по этому изданию с указанием тома и страницы в скобках после цитаты.

[5] Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 17-ти томах. Т. 15, стр. 167.

[6] Маковицкий Д. П. У Толстого. 1904 — 1910. Яснополянские записки. В 5-ти книгах. — «Литературное наследство», т. 90, кн. 4, 1909 (июль — декабрь) — 1910. М., «Наука», 1979, стр. 431.

[7] Об этом см.: Габричевский А. «Странник» Пушкина и его отношение к английскому подлиннику. — «Пушкин и его современники». Вып. XIX — XX. Пг., 1914, стр. 40 — 48; Благой Д. Д. Джон Беньян, Пушкин и Лев Толстой. — «Пушкин. Исследования и материалы», т. IV. М. — Л., Издательство АН СССР, 1962, стр. 53 — 59; ср.: Долинин А. Пушкин и Англия. М., «Новое литературное обозрение», 2007, стр. 26 — 27.

[8] Цитируем по изд.: Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10-ти томах. Т. 3. Изд. 4-е. Л., «Наука», 1977, стр. 310 — 312. В Большом академическом собрании сочинений Пушкина принят другой вариант этого стиха: «Как узник, из тюрьмы замысливший побег» (См.: Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 17-ти томах. Т. 3, кн. 1, стр. 392).

[9]Благой Д. Д. Джон Беньян, Пушкин и Лев Толстой. — «Пушкин. Исследования и материалы». Т. IV, стр. 66 — 70. Впервые об этом он коротко писал в статье «Читатель Тютчева — Лев Толстой» («Урания». Тютчевский альманах. 1803 — 1928. Л., «Прибой», 1928, стр. 250 — 253).

[10]Шестов Лев. На весах Иова. — В кн.: Шестов Лев. Сочинения. В 2-х томах. Т. 2. М., «Наука», 1993, стр. 102.

[11] «Психотерапия», 1913. № 3, стр. 141 — 158. Цит. по: <http://www.psychol-ok.ru/lib/osipov/zsnpt.html>.

[12] «…Любой современный врач скажет вам, что это не более чем так называемая паническая атака. Если не ошибаюсь, что-то связанное с сосудами. Такое состояние испытывают многие современные люди, оно снимается известными препаратами, которых в XIX веке не было» — из интервью Павла Басинского «Нарцисс, лишенный самолюбования». — «НГ Ex libris», 2010, 29 сентября <http://exlibris.ng.ru/person/2010-09-09/2_basinsky.html>.

[13]Маковицкий Д. П. У Толстого. 1904 — 1910. Кн. 1. 1904 — 1905. М., «Наука», 1979, стр. 106.

[14]Бочаров С. Г. Два ухода: Гоголь, Толстой. — «Вопросы литературы», 2011, № 1, стр. 29.

[15]Габричевский А. «Странник» Пушкина и его отношение к английскому подлиннику. — «Пушкин и его современники». Вып. XIX — XX, стр. 45.

[16]Долинин А. А. К вопросу о «Страннике» и его источниках. — «Пушкинские чтения в Тарту». Тезисы докладов научной конференции 13 — 14 ноября 1987 г., Таллин, 1987, стр. 34 — 37 <http://www.ruthenia.ru/document/524173.html>.

[17]Маковицкий Д. П. У Толстого, кн. 4, стр. 401.

[18]Розанов В. В. Поездка в Ясную Поляну. — В кн.: Розанов В. В. О писательстве и писателях. М., «Республика», 1995, стр. 322.

[19]Короленко В. Г. 9-е ноября 1910. — В сб.: «Уход и смерть Льва Толстого. Корреспонденции. Статьи. Очерки». СПб., Издательство Пушкинского Дома, 2010, стр. 515; ср. также название мемуаров Короленко о Толстом: «Великий пилигрим» («Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников». В 2-х томах. Т. 2. М., «Художественная литература», 1978, стр. 239 — 249).

[20]Басинский П. В. Лев Толстой. Бегство из рая. М., АСТ, «Астрель», 2010, стр. 598.

[21]Там же, стр. 333.

[22] Именно это несоответствие «глубокого трагического противоречия между самим Львом Николаевичем и всем, что его окружало», бросилось в глаза такому внимательному посетителю Ясной Поляны, как С. Н. Дурылин. См.: Дурылин С. Н. У Толстого и о Толстом. — «Урал». 2010, № 3, стр. 182.

[23]Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 17-ти томах. Т. 3, кн. 2, стр. 941.

[24]Бунин Иван. Освобождение Толстого. Paris, «YMCA-PRESS», 1937, стр. 46.

[25]Басинский П. В. Лев Толстой. Бегство из рая, стр. 12 и др.

[26]Бочаров С. Г. Два ухода: Гоголь и Толстой, стр. 11.

[27]Басинский П. В. Лев Толстой. Бегство из рая, стр. 25 — 26.

[28]Новиков М. П. Из пережитого. М., «Энциклопедия сел и деревень», 2004, стр. 229.

[29]Маковицкий Д. П. У Толстого, кн. 4, стр. 384.

[30]Дурылин С. Н. В своем углу. М., «Молодая гвардия», 2006, стр. 517 — 518, 519.

[31] «Уход и смерть Льва Толстого. Корреспонденции. Статьи. Очерки». СПб., 2010, стр. 31, 32, 36, 37, 45, 46, 73, 213.

[32] «Уход и смерть Льва Толстого. Корреспонденции. Статьи. Очерки». СПб., 2010, стр. 197.

[33] Там же, стр. 250.

[34]Басинский П. В. Лев Толстой. Бегство из рая, стр. 425.

[35] Цит. по: Гусев Н. Н. Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии с 1870 по 1881 год. М., Изд-во АН СССР, 1963, стр. 590.

[36]Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах. Т. 30, кн. 1. Л., «Наука», 1988, стр. 166, 168 (письма от 27 мая и 27 — 28 мая 1880 г.).

[37] См. об этом: Сироткина Ирина. Классики и психиатры. Психиатрия в российской культуре конца XIX — начала XX века. М., «Новое литературное обозрение», 2008, стр. 103 — 104.

[38]Шестов Лев. Сочинения, т. 2, стр. 104.

[39] Об этом: Благой Д. Д. Джон Беньян, Пушкин и Лев Толстой, стр. 68 — 69.

[40]Шестов Лев. Умозрение и откровение. Paris, «YMCA-PRESS», 1964, стр. 168.

[41] См.: «Из разговоров с профессором Ломброзо». — «Русские ведомости», 1897. 18 августа, № 227.

[42]Нордау Макс. Вырождение. Современные французы. М., «Республика», 1995, стр. 106 — 124.

[43] Там же, стр. 120 — 121.

[44]Шестов Лев. Разрушающий и созидающий миры (По поводу 80-летнего юбилея Толстого). — «Русская мысль», 1909. Год тридцатый. Кн. I, стр. 55.

[45]Сегалин Г. В. Эвропатология личности и творчества Льва Толстого. — «Клинический архив гениальности». Т. 5. Вып. 3 — 4. Свердловск, 1930.

[46]Сироткина Ирина. Классики и психиатры…, стр. 121. На самом деле в «санитарной колонии Ограновича» находился в это время сын Толстого Лев Львович.

[47] Подробно об этом см.: Сурат И. Вчерашнее солнце. О Пушкине и пушкинистах. М., Изд-во РГГУ, 2009, стр. 318 — 323.

[48]Архангельский А. Н. Александр I. Изд. 2-е. М., «Молодая гвардия», 2006, стр. 381. Цит. по: «Новый мир», 1995, № 11.

[49] Об их роли в замысле поэмы «Анджело» см.: Лотман Ю. М. Идейная структура поэмы Пушкина «Анджело». — В кн.: Лотман Ю. М. Избранные статьи в 3-х томах. Т. 2. Таллинн, «Александра», 1992, стр. 433 — 437. О связи пушкинского «Родрика» с легендой об уходе Александра I см.: Кружков Г. М. Ностальгия обелисков. Литературные мечтания. М., «Новое литературное обозрение», 2001, стр. 103 — 104.

[50] В русской истории был подобный прецедент, но с противоположным знаком — Иван Грозный в 1564 г. покинул временно трон лишь для того, чтобы добиться новых полномочий и учредить по возвращении опричнину.

[51] «Дневник Алексея Сергеевича Суворина». М., Издательство «Независимая Газета», 1999, стр. 417. (Запись от 29 мая 1901 г.)

[52]Зверев А. М., Туниманов В. А. Лев Толстой. М., «Молодая гвардия», 2007, стр. 673 — 674.

[53] См.: Маковицкий Д. П. У Толстого, кн. 4, стр. 401. Впрочем, Толстой и раньше предпочитал передвигаться по России 3-м классом, иногда — 2-м.

[54] Там же, стр. 430, 482.

[55] Так передает слова Толстого М. П. Новиков: Новиков М. П. Из пережитого, стр. 226.

[56]Чертков В. Г. Уход Толстого. М., «Кооперативное издательство»; «Голос Толстого», 1922, стр. 32.

[57]Новиков М. П. Из пережитого, стр. 228.

[58]Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем в 30-ти томах. Письма в 12-ти томах. Т. 6. М., «Наука», 1978, стр. 332 (письмо М. О. Меньшикову от 16 апреля 1897 г.).

[59] «Уход и смерть Льва Толстого...», стр. 36.

[60]Там же, стр. 429.

[61]Маковицкий Д. П. У Толстого, кн. 4, стр. 384.

Версия для печати