Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2013, 1

КНИЖНАЯ ПОЛКА ЕКАТЕРИНЫ ДАЙС

Михаил Вайскопф. Влюбленный Демиург. Метафизика и эротика русского романтизма. М., «Новое литературное обозрение», 2012, 696 стр. («Научная библиотека»).

В ожидании Конца Света особенно любопытно читать, как это было в прошлые эпохи. Согласно вычислениям швабского мистика И. А. Бенгеля, «битва Христа с Антихристом» должна была состояться в 1836 г. В ожидании этой даты, по наблюдениям Чижевского и Винницкого[19], был создан и гоголевский „Ревизор”» — пишет Михаил Вайскопф в своей новой книге.

Этот 700-страничный талмуд — настоящий подарок для всех любителей гностицизма, масонства и русской литературы. Рассматривая русский романтизм с точки зрения масонско-пиетистского дискурса, Вайскопф создает настоящую энциклопедию русского гностицизма XVIII — XIX вв., со всей убедительностью, на обширном и тщательно проработанном материале показывая, что большинство русских писателей и не скрывали своих мистических озарений. «Согласно русским „каменщикам”, поклонникам Я. Беме, Дж. Пордеджа и маркиза Л. К. де Сен-Мартена, человек и вся природа сотворены были светлыми и чистыми, земля была „верной женой своему мужу” — небу. Но грехопадение Адама „изгнало его из рая, погасило в уме его светильник небесной Премудрости и низринуло в нем весь человеческий род в царство болезней, труда и смерти — на землю, покрытую тернием и волчцами”, ибо оно повлекло за собой и падение „всей натуры”: изначальный свет ее был пленен тьмой и материей. Это был тот самый „платонизирующий” (а в сущности, компромиссный либо, если угодно, умеренный) гностицизм <...> который претендовал на исцеление падшего мира, — в отличие от более радикальных гностических или христианско-дуалистических учений, призывающих к бегству отсюда. По своему основному тону он очень близок к каббале — точнее, вобрал в себя ее христианизированную версию».

Книга Вайскопфа насыщена многочисленными весьма полезными ссылками на труды, посвященные масонству в русской культуре. И если следовать правилу, придуманному в юношестве Алистером Кроули — прочитывать все произведения, упомянутые в книге, то перед нами, по сути дела, ветвится универсальная энциклопедия русского текстуального эзотеризма. Эрудиция автора, его неожиданно меткие и хлесткие формулировки не могут не восхищать. Вот, например, несколько из них: «…безнадежно архаичный Карамзин, писавший ее [Историю государства Российского] с оглядкой на Тита Ливия», «заклинания Погодина и Шевырева, гекзаметры Деларю, ритмизованная теургия Гоголя — все это совершенно однородные сигналы элитарно-жреческого сознания. <…> Их „ангел-хранитель”, витающий над изголовьем, — это, в сущности, гибрид Христа с Аполлоном».

Рассматривая как произведения русских писателей-романтиков первого ряда, так и творчество их напрочь забытых современников, Михаил Вайскопф дает такое автометаописание своей книги: «Сюда вовлечены тексты, в том или ином виде прикосновенные к религиозной метафизике и нанизанные на стержень единого эротического сюжета, проходящего, как мне кажется, сквозь всю русскую литературу». На самом же деле эта книга представляет собой нечто большее, совершенно меняющее наши, укоренившиеся и закоснелые, представления о русской религии и культуре.

 

Татьяна Щербина. Новый Пантеон. М., «Барбарис», 2012, 152 стр.

Татьяна Щербина занимает на русском поэтическом небосклоне особое место. В каком-то смысле она исполняет роль медиатора — между русской и французской культурами, между миром словесного и визуального. Вспомним их с Александром Тягны-Рядно совместный проект «009 — Крещендо нулевых», на презентации которого Татьяна читала стихи на общественно-политические темы под непрерывное слайд-шоу из 1000 фотографий 2009 года, авторства Тягны-Рядно. У Щербины личностное отношение ко времени. Она его бережно хранит и распутывает тончайшие связующие нити между, казалось бы, несхожими событиями, людьми, текстами. Эта работа схожа с нащупыванием синхронистических связей между эпохами. И вот наконец в этом году издательство «Барбарис» выпускает в свет четыре книги — то недостающее звено, которое позволяет объяснить эволюцию Татьяны Щербины от поэта полусалонного-полуподпольного к лирику, тонко чувствующему политику, отмечающему с безжалостностью Радищева типическое и неустранимое в русской культуре, к литературной даме, ведущей за собой, как Свобода Делакруа.

Однако дадим слово издателю, Ирине Тархановой: «Авторские книги Татьяны Щербины созданы в восьмидесятые годы. Тогда мы с Таней и познакомились. Рисованые и машинописные страницы ее стихов и прозы условно назвали „стихографикой” в журнале „Ракурс”, который вместе делали. С тех пор Танина графика для меня скорее всего другое и... другое — увражи с какой-то мерцающей планеты, параллельной цивилизации. Татьяна Щербина для меня так же и не поэт, как впрочем, и публицист, в традиционном понимании. Все что она создает, придумывает и сочиняет — это сплав хрустальной математики, академической философской штудии и страсти самурая. Татьяна Щербина — отдельное мистическое Пространство»[20].

Книга «Новый Пантеон» — тоже из увлечения Францией, от классицистического парижского Пантеона и одновременно — от оценки автором себя как будущего классика (пантеонами называли литературные сборники, содержавшие лучшие образцы разных видов поэзии). В этой книге, написанной преимущественно от руки, Татьяна Щербина предъявляет читателю три вида текста — стихи, проза и машинопись, становящаяся в современных условиях тоже чем-то вроде ручного текста, древней клинописи, выбитой забытым способом. Статья в «Новой газете»[21], посвященная выходу в свет этих книг, недаром называется «Четыре шедевра». Это произведения мастера, выдержанные временем и приобретшие новый вкус. Они красивы, просты и пластичны, в них есть столь характерные для Щербины личная интимность и общественное, общечеловеческое значение.

 

Снежная пустыня, белый сад,

Небо в паутине черных веток,

Меховые звери вместо клеток

В молодых сугробах спят.

Золотые окна у избы,

Дым недвижно всходит из трубы,

По ступенькам жар ползет с порога,

Превратясь в застывший водопад.

 

Изнутри нет стен, но виден ход,

Глаз, достигший точки, видит много.

Дальше — никакая не дорога:

Пирамида так глядится в свод,

Готика провидит Бога,

Голос, источаясь, так поет.

 

Эдуард Лимонов. Illuminationes. М., «Ad Marginem», 2012, 224 стр.

Есть некая даже рутина в том, чтобы регулярно обнаруживать, что тот или иной современный русский писатель является тайным гностиком по своим убеждениям или мироощущению. Но случай с Лимоновым особый. В своей последней книге «Illuminationes» писатель открыто выступает в качестве гностического ересиарха, выдвигая оригинальную, на его взгляд, идею о природе и происхождении человека. И заключается она в том, что люди — это биороботы, созданные для того, чтобы служить энергетической пищей высшим существам.

Похожая идея содержится в романе философа Вадима Розина «Вторжение и гибель космогуалов» (2007). Космогуалы — это инопланетные существа, поработившие людей и питающиеся их психоизлучениями, при этом способствуя творческому развитию своих доноров. Космогуалы предпочитают такие психоизлучения, какие «выделяются при реализации властных отношений и коллективных действий. То есть они выбрали обезьян не случайно: и властные отношения и коллективные действия у обезьян хорошо развиты, причем строятся на основе достаточно сложной сигнальной системы... Общая линия воздействия космогуалов была направлена на постоянное возрастание властных и коллективных психоизлучений. Поэтому космогуалы внушали людям прогрессивные идеи, подталкивали к изобретениям, склоняли к сохранению новшеств, то есть заставляли делать все то, что составляет основу культуры. Чтобы предельно замаскировать свое присутствие на земле, космогуалы способствовали развитию прежде всего тех трех феноменов, которые выступали для людей в форме семиозиса, мышления и социальных институтов. За счет этого цивилизация космогуалов внешне полностью сливалась с „телом человечества”».

Мир, который описывает Лимонов, выдержан в лучших традициях гностического универсума: «Во Вселенной нет морали, нет ничего доброго, как и злого. По сути своей Вселенная безжалостна и неумолима… Вселенная бесстрастна… Ее закон — недоброжелательность, холодный интерес, уничтожение одних сил другими». Приводя многочисленные, часто повторяющиеся цитаты из Ветхого Завета и Корана (который автор на арабский манер именует Кураном), писатель выстраивает логичную, со своей точки зрения, историю, пытаясь разрешить противоречия, возникающие при чтении первых глав Бытия (о числе богов и количестве сотворенных перволюдей). Все эти вопросы обычно обсуждаются на первых курсах гуманитарных факультетов, на семинарах по истории религий. Лимонов с восторгом неофита открывает глаза на теологические нестыковки, основное внимание уделяя проблеме теодицеи, или оправдания Бога. И здесь он подходит вплотную к гностической установке на разделение создателей (демиургов) и верховного Божества, благого по своей природе: «Хищные и прожорливые создатели находили уместным тщательно скрываться под личиной Богов — якобы добрых пастырей».

Обильно цитируя «Против ересей» Иринея Лионского, Лимонов предпочитает избранные места из гностика Карпократа, самого себя ставя в тот же ряд, где находятся известные нам гностики: «Безусловно, я сознаю себя ересиархом, записывая все это. Пишу я ручкой, у меня четыре дня назад описали имущество, в том числе лампу и пишущую машинку. Но еще не стемнело, и рука моя в мои 65 лет резва и тверда, как подобает руке ересиарха… Ближе всех к моим взглядам, к моей ереси были гностики. Гностикам казалось, например, что быть творцом такого мира, как наш, постыдно. Поэтому они попробовали создать модель такого Божества, которое не было бы причастно вообще к нашему миру».

Лимонов уделяет внимание и Оригену, «этому великолепному типу», самому талантливому из древнехристианских авторитетов. Кстати, Ориген также присутствует в качестве одного из персонажей в последней книге Андрея Полякова (о ней будет ниже).

В религиозных исканиях Эдуарда Лимонова есть что-то невероятно трогательное, опсиматически-оптимистическое. Есть такие персонажи, которым можно простить все: и чрезмерную экспансивность, и недостаточную образованность, поскольку в них содержится нечто подлинное, необъяснимое обычными критериями.

 

Гасан Гусейнов. Нулевые на кончике языка. Краткий путеводитель по русскому дискурсу. М., «Дело», 2012, 240 стр.

Гасан Гусейнов — профессор античной литературы, русский либерал и открытый атеист, сделал книгу, которая сразу же всколыхнула образованную часть нашего общества и попала в шорт-лист премии Андрея Белого. Что же в ней такого интересного? В какую болевую точку попал Гасан Гусейнов? Прежде всего о стиле: это стиль дружеских подколок, понятный для людей своего круга, но одновременно и стиль просветителя, не особо рассчитывающего на успех. Вот, например, цитата: «…много лет спустя я сам решился на эксперимент: в длинной статье по мифологии называл главного героя гомеровской „Илиады” то Ахиллесом (в тексте статьи), то Ахиллом (в комментариях). Увы, никто этого мелкого хулиганства не заметил. Даже корректор издательства АН СССР. Приближались времена перестройки, менялись названия городов и государств, тут уж было не до Ахилла-Ахиллеса». Или: «…виночерпием на Олимпе была прекрасная Геба (имя ее, кстати, одного корня с широко употребляемым, но редко анализируемым русским глаголом с общим значением „упражняться в юношеском росте”». И вот таких завуалированных шуток полна эта книга. Однако под маской трикстера-пересмешника зачастую скрывается лицо трагедии.

Какие качества свойственны русскому языку «нулевых»? Какие сдвиги, смещения, метаморфозы произошли или происходят? Прежде всего это катастрофическое упрощение: «Ни одна редакция газеты или журнала не сможет выполнить без ошибок простейшее упражнение для школьников 6 класса». Числительные теперь не только не могут склонять, но даже и единицы летоисчисления произносят и пишут как «двадцать двенадцать» (20/12). Это время милиционеров, различающих, в отличие от филологов, до десяти различных акцентов. Это битва за букву «Ё» — оставлять или не оставлять ее в письменной речи? И эпоха блоггеров — через двойное «г»: «Удвоение буквы в слове остается до поры до времени знаком общественного признания. Или самоуважения».

Гасан Гусейнов и сам блоггер, что естественно для постмодерниста. Нет ничего более похожего на ризому, чем ЖЖ! Место блогов в доблоговой культуре, по Гусейнову, занимали дневники выдающихся людей. «Вчера в поезде начал читать вышедшие в немецком переводе записные книжки Сьюзен Зонтаг 1947 — 1963 годов… Вот она пишет, как сама жадно глотала дневники своих любовниц. Потому что „дневники для того и существуют, чтобы другие их тайком читали”. Она ненавидит тайны. Но пытается разгадывать загадки, которые загадала ей собственная природа. Например, загадку своей гомосексуальности. Зонтаг узнала в себе лесбиянку еще до замужества… Добравшись до дома-до хаты сети, посмотрел, что пишут о Зонтаг в Википедии. В английской, немецкой и им подобных версиях — все как есть. А по-русски — все та же тошнотворная цензурная мразь: конечно, в лучших традициях советской нравственности».

В каком-то смысле взгляд Гусейнова на лингвистические процессы, происходящие в нашем обществе, — это взгляд с Парфенона. На многое, казалось бы сиюминутное, он смотрит через призму античной эстетики и простоты. Лесбиянка Зонтаг, чьи дневники Гусейнов читает в подмосковной электричке, оказывается младшей сестрой жительницы острова Лесбос, поэтессы Сапфо. А хитрость рыночных торговцев, выдающих яблоки сорта «греннисмит» за «симиренко», напоминает о состязании Муз с Пиеридами, передавшими подопечным Аполлона свое имя. Езду же по встречке автор объясняет через философию солипсизма.

Эти «слова нулевых» предельно индивидуальны и одновременно с этим предельно всеобщи. Они объединяют разные социальные страты, людей разного уровня образования и доходов. Собирая слова, Гасан Гусейнов делает то, на что неспособны традиционные инертные словари, в которых невозможно обнаружить живого дыхания жизни. Его истории, подслушанные в электричке по дороге в Переделкино, становятся анекдотами, а статьи о русском языке — жареными филологическими новостями, в которых каждый узнает себя.

 

Бестиарий в словесности и изобразительном искусстве. Составитель А. Л. Львова. М., «Intrada», 2012, 183 стр.

Уже второй год подряд в «неэффективном» РГГУ проходят конференции, посвященные бестиариям. Бестиариями, как известно, в Средневековье называли сборники «зоологических статей, в которых наряду со сведениями о реальных животных содержалась информация о вымышленных существах (василиске, кентавре, единороге и т. д.). Описания животных зачастую далеки от истины. Они имеют нравоучительно-аллегорический смысл и являются одним из видов мистической зоологии, отразившейся также в изобразительном искусстве, в проповедях и поэзии», — пишет А. В. Скрябина в статье «Странно безобразные образы „Магического бестиария”» Николая Кононова». Трудно перечислить все статьи данного сборника, заслуживающие прочтения. Это и работа «Риторический бестиарий Кантемира» — о незаслуженно забытом русском классике, из которого черпали многие наши поэты, авторства О. Л. Довгий, и статья В. К. Былинина и Д. М. Магомедовой «Из наблюдений над бестиарием Александра Блока: Птицы Гамаюн, Сирин, Алконост и другие». И исследование Бориса Орехова и Марии Рыбиной «Животный мир „Слова о полку Игореве” в переводе Филиппа Супо». Рецепция бестиария древнерусского памятника французским сюрреалистом — воистину захватывающий сюжет! Борис Орехов, кстати, известен как молодой ученый из Уфы, вычленивший из тысяч страниц новостного сайта Lenta.ru ключевые слова последнего десятилетия, среди которых большинство техногенных: «авиакомпания, айпад, айфон, блог, видео, кризис, мега, модернизация, нанотехнология, нацпроект, несогласный, оборотень, откат, перезагрузка, превед, распил, рында, соцсеть, спецоперация и супермен».

Статья Ольги Казмирчук «Образы животных в литературном творчестве детей» затрагивает тему творческого личностного развития. Она посвящена анализу образа кошки — самого распространенного зверя в стихах и прозе воспитанников литературного кружка «Зеленая лампа» при бывшем Дворце пионеров.

Статья О. А. Кулагиной «Языковая репрезентация „чужого” как зверя в эпических текстах старофранцузского периода (IX — XIII вв.)» посвящена анализу образа «львиного сердца» в двух литературных памятниках — одном очень известном, это «Песнь о Роланде», и другом менее известном, но как раз появившимся впервые в русском переводе в 2012 году (причем сразу в двух — в поэтическом и в прозаическом), а именно «Песни об Альбигойском крестовом походе», посвященной взятию и разрушению французского города Альби, центра так называемой ереси катаров. Кулагина отмечает, что лев — как животное амбивалентное — ассоциировался одновременно и со святыми, и с Сатаной, таким образом, львом могли назвать и своего и врага.  «И сам граф де Монфор, обладающий львиным сердцем, поселился в Каркассоне».

Хочется отметить также и статью И. В. Пешкова, посвященную поискам настоящего Шекспира, хотя и несколько надуманным, на наш взгляд, ибо какая разница, был ли Гомер женщиной, как считал Роберт Грейвс, а Шекспир — режиссером Эдуардом де Вером (гипотеза Пешкова)? В конечном счете это не имеет никакого значения, ведь тексты, отделяясь от автора в мучительном процессе, сопоставимом с родовыми муками, начинают вести свою собственную, независимую жизнь. Правда, Пешков подкупает своей нетипичной для критика искренностью: «Сколько ни исследуй форму книги, рано или поздно придется заняться содержанием, грубо говоря, прочитать и понять, что там написано. Но подобное „зачитывание” отняло бы у меня слишком много сил, а у читателей слишком много времени, так что здесь я просто предлагаю краткий дайджест этого содержания».

 

Золотой век GrandTour:  путешествие как феномен культуры. Составление и общая редакция В. П. Шестакова. СПб., «Алетейя», 2012, 304 стр. («Золотой век»).

Эта книга — парная к предыдущей. И объединяет два издания незримый образ Игоря Сида, активно вводившего в московскую литературную среду два ключевых в этом плане термина, зачерпнутых им из ноосферы. Я имею в виду понятия «зоософия» и «геопоэтика». Проведя в Москве несколько сотен литературных акций, многие из которых были посвящены геопоэтике, или философии пространства, и зоософии, или философии животных образов (включая знаменитые вечера в Московском зоопарке, где поэты и писатели дискутировали с зоологами-специалистами по тем видам животных, которых они упоминали в своих текстах), Сид воздействовал на культурную и научную жизнь, сделав «зоософию» и «геопоэтику» очевидным трендом. Так, в книге «Золотой век GrandTour» целых два материала плодовитого крымско-московского автора Александра Люсого, регулярно участвующего в акциях Крымского геопоэтического клуба, проводимых Игорем Сидом. Это тексты «Путешествие Екатерины II в Крым как спектакль и проект» и «Лаокоонград, или Стамбул с невидимыми змеями»[22].

Философ Владимир Кантор предъявляет нам новое прочтение «Путешествия из Петербурга в Москву». В нем Радищев предстает мистическим прорицателем, наподобие пророка Даниила, предрекающим распад империи, ученый сравнивает его слог с риторикой Аввакума. Кантор отрицает традиционное представление о самоубийстве Радищева, считая его смерть несчастным случаем и споря с Григорием Чхартишвили, который провозгласил Радищева первым русским писателем-самоубийцей. «Иногда он просто переносит свое движение в некое вневременное пространство, как бы выходя за пределы земного, своего рода посланник свыше: „Зимой ли я ехал или летом, для вас, думаю, равно. Может быть, и зимою и летом”».

Кантор полагает болезнь Радищева основной движущей силой его путешествия, разоблачающего ужасы царизма. «Достоевский полагал, что болезнь настраивает определенным образом чувства человека, помогая ему постигать болезненные проблемы, даже миры иные. Томас Манн видел в болезни предпосылку творчества». Такой болезнью для Радищева, по мнению Владимира Кантора, стал сифилис, который в то время не лечили. Чувствуя свою вину перед рано умершей женой и больными детьми, Радищев свое раскаяние трансформирует в социально-политический протест, осознавая себя частью помещичьего класса, развращающего чистое, в руссоистском понимании, крестьянство. Таким образом, движение из Петербурга в Москву оказывается путем от дворянско-имперского разврата к чистоте старых московских нравов.

Игорь Кондаков в тексте «Музыкальное путешествие в ХХ веке: из России и обратно» рассматривает произведения двух великих русских композиторов, Сергея Прокофьева и Дмитрия Шостаковича, через призму путешествий. Последний, правда, путешествовал, в основном, в воображении. А настоящая трагедия Прокофьева заключалась в том, что тот после эмиграции решил вернуться в СССР, социальных и бюрократических механизмов которого до конца не осознавал, и никак не мог понять, почему его произведения не ставят на сцене, хотя контракт уже подписан, а деньги заплачены. Прокофьев, согласно Кондакову, пытался все время примирить разные полюса русской культуры: «Своей шекспировски великой музыкой он звал к национальному примирению российских Монтекки и Капулетти — вчерашних „красных” и „белых”, советских людей и эмигрантов, представителей „нового” и „старого” мира, Советского Союза и Запада, реалистов и модернистов. Это ему не удалось, но в конечном счете, как говорят в наше время, „попытка засчитана”».

Занятная статья Ольги Казниной рассказывает о путешествии Льюиса Кэрролла в Россию, послужившем, по мнению исследовательницы, побудительным мотивом для написания им «Алисы в Зазеркалье». Метафора России как Зазеркалья Запада, на мой взгляд, очень продуктивна. Но хочется добавить еще одну деталь. Когда Льюис Кэрролл посетил Петербург, он услышал церковное пение в Исаакиевском соборе и «отметил, что такого баса, как у дьякона, ему до сих пор не приходилось слышать». Выскажу предположение, что Кэрроллу удалось услышать знаменитого деда московской певицы, поэта и шамана Веры Сажиной. И таким образом от нас до Кэрролла оказывается всего несколько рукопожатий.

 

Сильвия Зассе. Яд в ухо. Исповедь и признание в русской литературе. Перевод с немецкого Б. Скуратова, И. Чубарова. М., РГГУ, 2012, 400 стр. («Россика / Русистика / Россиеведение»).

Перед нами первая книга в РГГУшной серии «Россика. Русистика. Россиеведение», призванной донести до современного русскоязычного читателя важнейшие достижения мировой славистики. А возможно, и последняя в свете сообщения о признании РГГУ неэффективным вузом. Не исключено, что перед нами — артефакт уходящей культуры, последний осколок издательской программы РГГУ, свежая, только что законченная фреска из Помпеи прямо перед самым извержением вулкана.

Эта книга посвящена анализу двух типов исповеди: светской, во время допроса, и церковной, во время отпущения грехов. Название в русском переводе взято из эссе Павла Пепперштейна «Окошечко для исповеди» и означает тот «повествовательный коитус», который происходит в процессе исповеди. В ухо священника, настаивает Пепперштейн, вливается яд греха, наподобие яда, убившего отца Гамлета. Это отрава культуры, прерывающая довербальное состояние первобытного Рая.

Основной тезис Зассе заключается в следующем: «Исповедание… вплетено в сложную сеть прямых и косвенных обращения, молитвы, взыскания о заступничестве, вопроса, ответа и отпущения грехов… Литературные исповедания и признания, в свою очередь, не только содержательно воспроизводят эти церковные таинства… но и переносят ситуацию коммуникации между исповедующимися и исповедником, сознающимся и судьей еще и на взаимоотношения текста с читателем»[23].

Книга Сильвии Зассе помогает понять, почему, к примеру, Елена Колядина получила «Русский Букер», но не получила премию «Нонконформизм», хотя, казалось бы, ее словесные эксперименты скорее имеют отношение к нонконформизму, чем к литературному мейнстриму. Широко распространявшийся в Интернете отрывок из романа Колядиной «Цветочный крест» — ключ к пониманию этой коллизии. Начинался он с фразы, ставшей мемом, накормившим многих хохмачей: «В афедрон не давала ли?» А далее идет эпизод с исповедью, стилизованной под старославянский, на котором молодой отец Логгин (нет ли здесь отсылки к логинам в социальных сетях?) беседует с сексапильной Феодосией. Специалисты находят в этом эпизоде много ляпов и грубых ошибок, но здесь дело не в этом.

Послушаем Сильвию Зассе. Ссылаясь на книгу А. И. Алмазова «Тайная исповедь в православной восточной церкви», исследовательница пишет: «наглядность вопросов исповеди зачастую лишь склоняла к греху, так как знакомила исповедующегося с вещами, о которых он до сих пор не имел ни малейшего понятия». Вместе с тем Алмазов подчеркивает, что на практике русскую исповедь, в отличие от греческой, следует характеризовать как «грубую», «если даже не как циничную», так как она гораздо откровеннее и подробнее греческой. Поскольку все каталоги вопросов без исключения относятся к нарушению седьмой заповеди, исповедный диалог необходимо заранее квалифицировать как «чрезвычайно деликатный»[24].

Вот отсюда и Колядина с ее «афедроном», отразившая не уникальное, нонконформистское, а типическое для русской культуры.

Основы литературной исповеди в европейской культуре были заложены двумя людьми: бывшим манихеем (у нас — Блаженным, а на Западе — Святым) Августином, и Жан-Жаком Руссо, к имени которого отсылает не только райский уголок столичных хипстеров, кафе «Жан-Жак», но и ЖЖ, Живой Журнал. Как и другие социальные сети, ЖЖ заменяет отсутствующий для части образованного класса институт исповеди. Почему отсутствующий? Ответ на этот вопрос мы снова находим у Сильвии Зассе, пишущей о «Духовном регламенте» Феофана Прокоповича, «который санкционировал отмену тайны исповеди и обязал духовных лиц передавать всю возможную информацию, которая могла бы представлять интерес для царского дома». То есть, начиная еще с эпохи Петра I, тайна исповеди в России нарушалась в угоду государственным интересам. Логично предположить, что это повлияло на авторитет церкви. Но, как говорится, свято место пусто не бывает, и медицинскую роль исповеди в новейшее время стали заменять «статусы» и «посты» в различных социальных сетях. В слове «пост» применительно к русскому языку явно присутствует оттенок религиозного смирения. «Запостить» что-нибудь означает смирить свою гордыню и признаться всему миру (который на самом деле для каждого «постящегося» состоит из значимого для него сообщества, референтной группы) в своих актуальных словах и делах письменно, как это делали монахи, лишенные возможности устной исповеди. Проявить себя, по выражению Мишеля Фуко, в качестве «исповедующегося животного».

 

Венсан Уаттара. Жизнь в красном. Перевод с французского Марии Павловской. М., «КомпасГид», 2012, 128 стр. («Гражданин Мира»).

Книга Венсана Уаттара с неожиданной стороны показывает историю взросления женщины из Буркина-Фасо — со счастливого детства, внезапно прерванного традиционным для многих африканских племен женским обрезанием. Когда героине, Йели, исполнилось девять лет, в дом «пришла старушка, она еле переставляла ноги, опираясь на палку. Ее звали Самбена». Считается, что женское обрезание снижает либидо и тем самым способствует супружеской верности. В этом есть и рудименты инициации — обряда, помогающего переходу из детской во взрослую жизнь.

Кстати, подобным образом — как инициатический обряд —  можно трактовать и повсеместную ежегодную диспансеризацию в российских школах. Массовый медицинский медосмотр объединяет детей одного возраста точно так же, как и девочек в хижине старушки Самбены. Пережитый и преодоленный страх и физический дискомфорт, если не боль, способствуют взрослению ребенка, посвящают его в полный страданий мир взрослых.

«Таковы мы, женщины с заткнутым ртом, подчиненные глупым правилам, уничтожающим нашу жизнь. Потому что общество любит тех, кто подчиняется предписанным правилам и нормам. Потому что каждая из нас должна страдать в глубине души, чтобы сделать счастливыми других и быть для них образцом». Но наша героиня не смирилась. Будучи невестой своего двоюродного брата, она влюбилась в другого юношу, казавшегося ей более красивым и смелым, чем жених. Вроде бы удача оказалась на ее стороне — поехав на заработки, жених пропал без вести. Но дальше все оказалось еще хуже, и она становится второй женой отца своего любимого. Дальше все как в телесериале — с которого, в общем-то, и началось освобождение героини.

Однажды учитель из деревни, где родилась Йели, купил себе телевизор. И очень скоро оказалось, что местные жители узнают из фильмов о европейской любви, обольщении, страсти. «Перед телевизором было весело: скользящие по лицам улыбки, перешептывающиеся голоса, приглушенный смех, доверительные беседы. Прошла реклама: крем для осветления кожи, кубики для приготовления соуса, пляжи для отдыха…» Все как у нас, только вместо автозагара — крем для осветления кожи. Русскому читателю эта книга, возможно, напомнит о «Детстве Люверс» Бориса Пастернака, где особенно ярко выписан эпизод с началом менструации у тринадцатилетней Жени, пытавшейся запудрить кровавое пятно на ночной рубашке и не понимающей, что с ней происходит. «Томящее и измождающее, внушение это было делом организма, который таил смысл всего от девочки и, ведя себя преступником, заставлял ее полагать в этом кровотечении какое-то тошнотворное, гнусное зло».

Главная проблема Йели состояла в том, что она родилась подлинной феминисткой в сельской патриархальной среде, в которой единственным выходом в другой мир был экран телевизора с вечерними сериалами и рекламой. Постоянно разрываясь между двумя демонами (в платоновском смысле этого слова) —  Духом подчинения и Духом протеста, — Йели мучается и страдает. Интересно, что автор — франкофонный африканец, создает ситуацию, похожую на классицистический конфликт. В течение всей книги мы видим, как Йели нарушает родовые запреты, преодолевает табу, лишенные всякого обоснования, движимая любовью  и любопытством. Как первоматерь Ева, она откусывает от плода Древа познания, и он оказывается сладким.

Сбежав от нелюбимого мужа, она попадает в город. И тут мы понимаем, что беременная Йели неграмотна, — она не может прочесть вывеску. Через несколько месяцев африканка попадает в школу и знакомится с христианством. Ей начинает казаться, что власть традиции в прошлом, но внезапно ворвавшийся во двор бывший муж героини убивает своего сына, ее любимого, ножом. Так сериал в очередной раз оборачивается трагедией.

Но Йели не сдается и сама воспитывает двух детей — мальчика, который становится жандармом, и дочку — учительницу. То есть людей, которые должны стоять на страже Закона и Знания. Ее история переплетается с историями других женщин, пострадавших от домашнего насилия и терпящих невыносимый брак. Саму себя она простодушно уподобляет Иисусу («меня распяли»), но на самом деле является Евой — первой женщиной, послушавшейся Духа протеста и изгнанной за это из патриархального Рая.

 

Константин Вагинов. Песня слов. Составитель А. Герасимова, редактор  М. Амелин. М., «ОГИ», 2012, 368 стр.

Есть поэты, рожденные не вовремя. Вагинов — один из таких. Он окончил гимназию — и началась революция. Он умер в 1934-м. Его творчество пришлось на самые тяжелые годы становления СССР. При этом молодой поэт оказался в плену у античности. Он — нечто среднее между классицистичностью Мандельштама и абсурдом Введенского. В его поэзии лежат истоки лирики Елены Шварц и Андрея Полякова. Существует мнение, что Вагинов — поэт для филологов или поэт для поэтов.

Первая книга Константина Вагинова носит геопоэтическое название «Путешествие в хаос». Составитель сборника Вагинова «Песня слов», рок-музыкант и филолог Анна «Умка» Герасимова пишет о своем герое так: «Вселенская неприкаянность, охота к перемене мест и самоощущение подкидыша, удивительная живучесть при негодных, казалось бы, физических данных и косноязычное, какое-то чужестранское любопытство к слову, к жизни во всех ее проявлениях». Сам он оставил нам такой, жестокий в своей самокритичности, автопортрет: «Я в сермяге поэт. Бритый наголо череп. В Выборгской снежной кумачной стране, в бараке № 9, повернул колесо на античность».

Главным богом для Вагинова становится Аполлон, недаром он пишет манифест «Монастырь Господа нашего Аполлона», который преображается у Елены Шварц в книгу поэм «Труды и дни Лавинии, монахини из ордена обрезания сердца». Эзотерический смысл возвращения к язычеству был в том, чтобы найти опору в тяжелые годы разрушения прежней реальности. Отождествляя себя с античными персонажами, Вагинов искал утешения в уже отработанных мировой классикой сюжетах, в том привычном и набившем оскомину, что становилось спасительной соломинкой в житейских бурях революции и Гражданской войны — «наших Илиады и Одиссеи». «Поэт должен быть <…> Орфеем и спуститься во ад, хотя бы искусственный, зачаровать его и вернуться с Эвридикой — искусством <…> и, как Орфей, он обречен обернуться и увидеть, как милый призрак исчезает», — писал Константин Вагинов в своем романе «Козлиная песнь». А вот и стихи из книги «Путешествие в хаос»:

 

О, мир весь в нас, мы сами — боги,

В себе построили из камня города

И насадили травы, провели дороги,

И путешествуем в себе мы целые года

<…>

Слава, тебе Аполлон слава!

Тот распятый теперь не придет

Если придет вынесу хлеба и сыра

Слабый такой пусть подкрепится дружок.

<…>

Мой бог гнилой, но юность сохранил,

И мне страшней всего упругий бюст и плечи,

И женское бедро, и кожи женской всхлип,

Впитавший в муках муку страстной ночи.

И вот теперь брожу, как Ориген,

Смотрю закат холодный и просторный.

Не для меня, Мария, сладкий плен

И твой вопрос, встающий в зыби черной.

 

Но языческие боги, к которым обращался Вагинов в своем бессилии осколка прежнего мира, не спасли его ни от туберкулеза, ни от забвения. Практически никому неизвестный, кроме поэтов, он являет собой образец чистого эскапизма, преданного жреческого служения античности, проглядывающей сквозь разорванное рубище начала XX века.

 

Андрей Поляков.  Письмо. М., «Арт Хаус медиа», 2012, 144 стр. («Библиотека журнала „Современная поэзия”»).

Андрей Поляков — приемный сын поэтического дискурса Вагинова, посвящает ему, а еще Константину Батюшкову, Борису Поплавскому и их родным ученикам свою новую книгу «Письмо». Крымский отшельник, Поляков путешествует не в пространстве, а во времени. Живя в Симферополе, поэт раскапывает древние пласты языка, доходя до античности, становящейся привычной ему средой обитания.

Культурный космос постсоветского Крыма, казалось бы, противоречит археологической привычке Полякова. Но он, так же как Вагинов, отрицает враждебную и в чем-то даже китчевую реальность, живя в каком-то особом, своем времени.

 

Привет из Крыма! Я уже бессмертен.

Сейчас — не так, а по ночам почти

уверен в этом. Странные заботы

меня одолевают. Как-то все

неправильно. Непрочно.

Сокрушаясь,

я вышел с папироской на балкон.

 

Над кровлями курортной Фиваиды

воинственные крались облака,

готовые пленить нефелибата.

Безумный Понт витийствовал. И здесь

риторика! Переизбыток Понта.

Переизбыток писем на воде...

 

Андрей Поляков похож на античного мальчика, на мальчика, вынимающего занозу действительности из своего прекрасного бронзового тела. Кажется, что он никогда не постареет, но всегда будет петь о крымских девах и ласточках одного с ним — десятилетнего — возраста. Поляков как будто бы проживает одновременно несколько параллельных жизней, одну из которых волей случая — в нашей реальности, другую — уже по своему собственному выбору — в античности. Эти две жизни смешиваются, переплетаясь. Но откуда его постоянные эпиграфы к самому себе — не из осознания ли своего параллельного существования, не вмещающегося в рамки одного времени? Как две параллельных прямых в неевклидовом пространстве, Поляков время от времени пересекает самого себя, с удивлением оказываясь лицом к лицу со своим двойником, пишущим эпиграф.

Поляков, как истинный наследник Серебряного века, строит свой собственный миф — миф об Орфее.

 

Лишь со скоростью тьмы говоря из глагольных сетей,

мировое орфейство молчит, умножая трактаты

с апологией праздных трудов и досужих затей —

неизбежное благо, которым больны меценаты.

 

Когда Орфей венчается с зарею

над прошлым городом, где созревает сон,

под линотип ложится часть бессмертных —

голодный хор развалин строевых.

 

Ксюша ли делает мышь, Зоя ли строит ногами,

ли преисполнен Орфей скрипом и свистом своим, —

только мерцают слова, путь выстилая словами,

чтобы, спустившись в себя, вышел опять холостым.

 

И этот миф для поэта Андрея Полякова весьма органичен. Как-то квартирная хозяйка в Керчи, вернее в отдаленном от города поселке Заветное, сказала мне, что считает Керчь краем мира, последним пределом обитаемой земли, за которым уже неизвестно что. Симферополь Полякова предстает в каком-то смысле местом, где спускаются в ад, открытым порталом, выражаясь языком писателей-фантастов.  В каком-то смысле этот симферопольский Питер Пэн, поэт Поляков, охраняет его и не дает закрыться окну в античную культуру, делая всех нас свидетелями своего титанического подвига, своего вневременного орфейства.



[19]Чижевский Д. И. Неизвестный Гоголь. — В кн: Н. В. Гоголь: Материалы и исследования. М., 1995; Винницкий И. Нечто о привидениях. Истории о русской литературной мифологии XIX века. М., 1998.

[20] <http://www.brbrs.ru>.

[21] Щербина Татьяна. Четыре шедевра. Стихографика. — «Новая газета», № 113, 05.10.2012. <http://www.novayagazeta.ru/arts/54780.html>.

[22] См.: «Новый мир», 2009, № 12.

[23] Зассе Сильвия. Яд в ухо. Исповедь и признание в русской литературе, стр. 15.

[24] Там же, стр. 36.

Версия для печати