Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2012, 9

Пациент и Гомеопат

совецкая повесть

Поволоцкая Ирина Игоревна — москвичка, окончила режиссерский факультет ВГИКа, сняла несколько художественных фильмов. Лауреат премии имени Аполлона Григорьева. Постоянный автор “Нового мира”.

 

 

“При расстройстве от горя и тоски — Игнация 3.

От испуга — Аконит, позднее — Сумбукус.

Вследствие гнева и досады — Хамомила, Бриония.

При раздражительности и чрезмерной радости — Коффеа…”

 

(Из домашнего гомеопатического лечебника)

 

...Тогда женщины-кондукторы на станциях московской подземки, бдительно следя за входом и выходом сограждан, поднимали над головой металлические кружки-диски и, лишь зады пассажиров скрывались в вагонах, кричали гортанными, но свежими голосами — Га-тов! Эхо громыхало, двери смыкались, состав трогался. И на каждой дежурной была тужурка с металлическими пуговицами и фуражка с алым околышком. Впрочем, вся огромная страна, кажется, ходила в форме.

А у Евгения Бенедиктовича Лючина было бычье сердце.

Оно могло разорваться от обычного вздоха.

И Женя Лючин, тридцати четырех лет от роду, глотал гомеопатические лекарства, высыпая на ладонь крохотные шарики, а затем забрасывал их в рот, и они сладко стаивали на языке, облегчая боль и жизнь, успокаивая звучными названиями и регламентацией приема, не говоря уже о приватных советах Гомеопата. Укроем его подлинное имя, поскольку имя доктора было табу, и сама история наша, словно в зеркалах, поставленных друг противу друга, двоится, множится, посему расплывается, глохнет, с неизбежностью превращаясь то ли в земной прах, то ли в звездную пыль…

Однако!

Подобно тому — а ведь лечение подобным подобного не есть ли суть, сердцевина самого гомеопатического метода? — и вот, подобно тому как сам достопочтимый основатель Самуэль Ганеман, отбросив парик, терпеливо растирал вещество в фарфоровых ступках фарфоровыми пестиками, и от бесконечного трения и бесконечного вращения руки первоначальное, измельчаясь, исчезало и возникало нечто другое — прямо противоположная множественность, обладающая новыми признаками, у начального и конечного был один замочек и ключ, одна тайна, а может, душа. Так в жизни Евгения Бенедиктовича, хотя его пользовали разные доктора и в разные времена пришлось стучаться в разные двери, таинственная Спигелия, ядовитый Фосфор и обязательная, усиливающая действие первых Пульсатилла правили судьбой героя: он шел на Герцена, так называлась Большая Никитская; против Консерватории — гомеопатическая аптека; и, видя у кассового аппарата усыхающий профиль Виктории Карловны, милой Викуси, ее прямую спину, ее пергаментные руки в коричневых точечках и неотделанный янтарь от щитовидки — вкруг шеи теплые камушки, — убеждался в верности жизненного пути, и стареющая Викуся, в пенсне и блузке из пожухлого шелка в тридцать втором, в тридцать восьмом, в сорок четвертом и сейчас, после войны, неизменным движением изящно выбивала чек, серебряная мелочь звенела, и Викусина полуулыбка, не разнимая рта, уголками губ, витала над крошечным пространством аптеки с кафельным полом в шашечку.

И фикус вечно зеленел…

 

I

 

— Лю-чин! Лю-чин! — повторяла счастливо маленькая девочка, скача на одной ножке вкруг него, толстого, круглого, втиснувшегося в плюшевое, обтертое на подлокотниках кресло, а потом вздохнувшего после такой работы, но все равно щеголеватость была в Лючине, элегантность непонятная холеного тела в рыжих веснушках, так заметных на белых до синевы ручках, прямо женских, с тонкими пальчиками и ногтями аккуратными, полированными.

— Лю-чин! — прыгала девочка, поворачиваясь к нему то стриженым затылком, то короткою челкою с подвешенным бантом. — Лю-чин! Ты китаец?

— Нет, — сказал он и засмеялся.

— Китаец! — Она потянула веки к вискам. — Вот, китаец!

— Ксана! Иди сюда! — позвал из-за двери женский голос.

— Не пойду! — капризничала девочка, пристально заглядывая в глаза. — Не хочу к ним! Хочу с тобою! Китайчики веселые, хорошие, у меня книжка есть. Мальчик Ли! Девочка Лю! Лю-чин! А я хах-лу-шка, хах-лу-шка Ксаночка!

Она все прыгала в своем байковом платьице, а он, Лючин Евгений Бенедиктович, смеялся, да он бы и прыгал тоже, потому что влюблен был в ее юную тетку, влюбился вот, и теперь в кармане серого в полоску пиджака, вечером наденет, довоенного, правда, но из бостона, и моль не съела, пока был в эвакуации, лежали билеты в Большой. Лёля ее звали, и она вошла три месяца назад в эту комнату, когда он так же, как и сейчас, сидел и ждал Алексея Павловича, своего начальника по управлению, а тот, как всегда, опаздывал, собираясь, и шофер Коля сидел тут же, только на стуле, и тоже ждал, но из соседней комнаты вышел не Алексей Павлович, а она и сказала:

— Здравствуйте! — и протянула руку: — Леля! — а потом уже к Коле, они, конечно, знакомы были: — Как мама, Николай Викторович?

Коля встал со стула. Узкое молодое лицо его всегда было какое-то темное, будто невыбритое, а глаза серые светлели. Он стал подробно и длинно объяснять что-то про возвраты и приступы материнской болезни весной, осенью, Лючин и не вслушивался, он глядел на нее. Она была совсем не похожа на свою сестру, рыжую красавицу Аню, жену Алексея Павловича. Глаза карие и брови, сросшиеся на переносице, отчего выражение почти хмурой серьезности, но родинки над верхней губой так и прыгали, когда она разговаривала.

— До весны, слава богу, еще далеко… — сказал Коля.

Да, в тот день, вернее утро, когда он впервые увидал ее, до весны было далеко, а сегодня март. По семейной московской привычке смену времен года он вел по старому стилю: только в середине марта начиналась весна, а тринадцатого января наступал Новый год. Почему-то всегда на старый Новый год было веселее, будто тот календарный — только репетиция этого, по крайней мере, у него было так, и когда она согласилась пойти с ним тринадцатого января в ЦДРИ и стала звать на “вы”, но Женя, — оказалось, что все тридцать четыре года его жизни были для того, чтобы она так стояла и сидела рядом, стеснялась и мерзла в своем длинном, но с короткими рукавами платье и говорила об этом, а вокруг сумасшедше забавлялась послевоенная артистическая Москва… Для Лели было в диковинку, а у Евгения Бенедиктовича мать играла на театре, блистала в оперетте — Ираида Ладонежская, такой псевдоним и такая немножко Кармен; было модно когда-то: на висках завитки, свои, безо всяких щипцов, несколько полновата, тут он в нее, но грациозна, ноги ловкие, тонкие в щиколотках, и голос — редкое контральто. С ее ранней смерти и таким образом с его раннего детства экзальтированные женщины с вытравленными волосами кидались к нему с поцелуйными нежностями: “Я подруга Иды!” — и потом через годы: “Боже мой! Ты совсем большой, Женьчик!” — а теперь, после войны: “Как идет время!” — и роняли слезы, воздевая руки. Но он обожал их, они его совершенно умиляли; он и маленький чувствовал себя взрослым рядом с ними, когда они сходились на печальные годовщины Идиной смерти, нарядные как птицы, спервоначалу тихие, порхали по квартире, а поклевав яблочный пирожок и выпив по рюмочке-другой, как горлышко прочищали, щебетали и румянились, пудрились прямо за столом и морщили крутые лобики, рассыпая крошки, и убегали гурьбой, словно девочки.

— Полетели, сердешные! — всегда без улыбки говорила его няня Настя, и еще вслед: — Ида наша, та серьезнее была, — и качала головою.

Настя давно умерла, и отец, к которому он так и не успел прилететь в сорок третьем из Кыштыма, засекреченного уральского городка, где работал в войну, — ничего эта девочка о нем не знала: щеки ее горели, в руках она сжимала сумочку из бисера на серебряной цепочке, а он смотрел на ее детские пальцы, в чернилах, без маникюра. Леля на втором курсе училась. Иняза. Потом он провожал ее, они с матерью в Лефортове жили; трамвай остановился как раз у подъезда, спичкой дуга чиркнула по проводам, и когда он думал о Леле, всегда была эта короткая вспышка над снегом.

Существование его теперь стало мыслью о ней. День проходил, он Лелю видел, или она звонила, и воспоминание делалось на миг длиннее — так бусы нижут, — усмехнулся Лючин, но еще одну бусинку на нитку: сегодняшний утренний звонок:

— Здравствуйте, Женя. Это Леля. Я вас не разбудила? Знаете, мне надо до театра еще платье забрать, у Колиной мамы. Они в Замоскворечье живут. Со мной? А мы успеем?

И вздохнул Евгений Бенедиктович, припоминая, зажмурился и шеей повертел. Никак не мог привыкнуть к форме Лючин, но Хозяин ввел, даже у них в геологии надобно было носить форму. А в спецателье шили скверно.

 

…Тогда зимой, спрыгнув с трамвая, на мгновение опершись о его протянутую к ней руку, она скоро обогнала его и пошла впереди. Оренбургский платок, стянутый на затылке двумя концами, пальто в талию, подол платья, который она подымала правой рукой без варежки, варежку она в карман сунула, а бисерную сумочку другой рукой прижимала к себе — он помнил все, хотя глядел только на фетровые ботики, скользящие по снегу, присыпанному песком; он понимал: она боится споткнуться в своем длинном платье, и она споткнулась, подымаясь по ступенькам к лифту, а он даже не успел помочь ей — он просто покорно шел за нею в этом коридоре, проложенном в пространстве всем тем, что была она, а Леля, бросив подол, — они уже в лифт вошли, — стала разматывать платок и сразу забрызгала Евгения Бенедиктовича растаявшими снежинками, и холодные капли упали ему на нос. Рядом с нею он будто вовлекался в эти девичьи хлопоты: поправить прядь, провести рукой по лбу, тронуть губы пальцем, и снова прядь со лба, и вдруг в сумочку — достала платок носовой, повертела, положила обратно, потом вынула конфетку: “Хотите? Театральная!” Он отказался, а она развернула бумажку и сказала: “Фантик!” — а конфету в рот, и родинки так и запрыгали… У них дома, а она его домой позвала, конечно, не спали — старый Новый год! — гости, но, верно, свои: какая-то дама, коротко стриженная и в брюках, а тогда редко так одевались, ну и, конечно, Алексей Павлович с Аней, и еще одна женщина, потом оказалась соседка по квартире, сухонькая, бледная, без помады, лицо молодое в морщинах: после войны таких лиц много было…

— Мама, это Женя!

И мама Нина Васильевна, блестя глазами, а стало понятно, в кого Леля, по-старинному протянула ему руку:

— С Новым годом!

И он обрадованно склонился к ее руке, а Леля засмеялась:

— Вы, Женя, очень галантный, а мама неисправима! — и сама, не дожидаясь помощи, забросила платок на вешалку.

— Да, я галантный, — сказал Лючин, ему всегда было легко говорить после шампанского, а они там в ЦДРИ шампанское пили, и так же легко и нестеснительно он опустился перед Лелей на колени и стал снимать с ее ног фетровые ботики, но кнопочка кожаная никак не расстегивалась; он поднял глаза к Леле, а она стояла в этом своем нарядном платье, голубом, с длинным вырезом, а пальтишко с мерлушковым воротником, детское почти, держала в руках — Лючин, замешкавшись с несчастною кнопочкой, мешал ей — она как жеребенок стреноженный смотрела.

— Простите, Леля, — шепнул он и вдруг увидел, что она краснеет, и даже капельки пота выступили на верхней губе с родинками. А у него стало сухим горло.

— Аня, поставь чаю для молодежи! — Это Нина Васильевна с дивана крикнула, она уже в столовой была, там они с Алексеем Павловичем спорили громко, Лючин тогда не знал, что они всегда так спорят, а соседка, такая девушка-старушка с лицом строгим, остановила:

— Сидите, Аня, я сама чайник поставлю для Лели и Евгения Бенедиктовича! — Она так отчетливо выговорила “Бенедиктовича”, как по слогам.

Это он теперь, ожидая Алексея Павловича, вспомнил, а тогда ему все равно было, он и соседку Машу не знал, а вот она уже, верно, слышала о нем — это ему тоже сейчас в голову пришло, раз она сказала — для Лели и Евгения Бенедиктовича.

— Шампанское, Женя, кончилось! Ничего, что без отчества сегодня? — И, улыбаясь, Алексей Павлович налил ему в рюмочку муската и сразу же, поворотяся лысою головой к Нине Васильевне: — Я с вами совершенно не согласен. Это очень нужное произведение.

— Ну вот, вы всегда так, — вспыхнула Нина Васильевна (они правда с Лелей похожи были), — говорите, а сами не читали даже, а утверждаете! — И еще сказала: — Нельзя же так заранее. Из газет.

— Мама! — Это уже Аня с неожиданной для себя резвостью закричала, а Нина Васильевна дернула плечом:

— Мне ничего сказать нельзя, — и встала. — Чай, наверное, готов. — И, самолюбиво облизав губы, на кухню, курить, папиросы схватила, они на пианино лежали, и Леля вскочила за ней.

Лючин испугался, что они поссорились, но по тому, как с усмешкою наблюдала за происходящим дама в брюках, с умилением догадался, что это как игра такая, что они все тут близкие и родные, а строгая соседка внесла чайник, за ней Нина Васильевна с заварочным, и, как ни в чем не бывало:

— Кому налить? Кто хочет чаю? — А все хотели, и, воспользовавшись суматохой, Лючин вышел из комнаты и в пустой кухне увидал Лелю. Облокотившись на подоконник — а за окном была совершенная чернота, — она смотрела куда-то, Лючин не знал, на что она смотрела, только подойдя ближе понял — там, в пустом пространстве, тоже была она, Леля, но совершенно недосягаемая, и огни противоположного дома светились у ее плеч, как елочная гирлянда. Кстати, вспомнил, елка была у Лели под потолок, с фонариками и флажками и дождем серебряным; так пристально вспоминает по минуточке, а про елку забыл… Да, Леля — недосягаема, и теперь повторил про себя, как тогда, когда слышал ее дыхание и видел затылок высокий и ровненький шов на воротничке.

— Леля, — сказал он, глядя на этот шовчик, — Леля, у вас сегодня было самое красивое платье.

А Леля, не оборачиваясь:

— Вы забыли, какое платье у Целиковской…

— Нет. Не забыл. На тебе было удивительное платье.

Он так и сказал — на тебе… Сам не ожидал, но получилось. Один раз — на “ты”. За три месяца.

— Его сшила мама Николая Викторовича. — Леля обернулась, и он почти со страхом увидел так близко Лелины губы с веселыми родинками, а губы нахмурились чему-то.

 

Сегодня их должен был принять новый член коллегии, назначенный взамен снятого Саакянца, некто Скробов; сверху спущен, говорили о нем разное, никак нельзя опаздывать, но там за стенкой медлили, что-то вроде передвигали, а потом сердитое чертыханье, будто зверь пофыркивал — это Алексей Павлович, и вздох тягучий:

— Ну, Леша! — Аня, ее сестра, — все это с нежностью слушал обычно педантичный Лючин, а шофер Коля, по обыкновению безучастный к происходящему, твердо и прямо держа спину, читал учебник истории; он как-то отрешенно взглянул на расшалившуюся Ксану, а та, скосив глаза на Лючина и высунув язык, “ломаясь”, сказала бы строгая Леля, с пятки на носок ступая по натертому полу, вроде как неслышно, подкрадывалась к Коле, чтобы запрыгать уже вкруг него, как только что прыгала рядом с Евгением Бенедиктовичем в своих шерстяных рейтузах с каемочкой. Зубрит, опять будет поступать, догадался Лючин и еще подумал: бедный мальчик, опять не примут. Коля был в плену. “Потому что контузия!” — Алексей Павлович всегда к месту и не к месту про Колю объяснял.

— Едем, товарищи, едем! — Наконец и Алексей Павлович появился на пороге, широкоплечий, с большою лысой головою, которую он нес как-то впереди себя, а глаза пронзительные, движения быстрые, ну, совсем немножко — такой Ленин по-щукински, это Лючин для себя еще с их первой встречи определил, — пожал руку Лючину, Коле кивок, а следом за мужем и Аня выплыла, розовая, в розовом плюшевом халате с неприбранною в первом часе косой и сонная совершенно рядом с бодрым Алексеем Павловичем.

— Понимаешь, какое дело, Скробов хочет карты посмотреть, ну те, которые мы отослали по экспедициям, Саакянцем подписаны, а того уже… да! и понимаешь, получается, что вроде как и не подписаны. — И сразу к столу, и ящик стал выдвигать, а тот поддавался медленно, со скрипом.

Эта комната, считавшаяся столовой, была одновременно и кабинетом хозяина. Стол казенный с инвентарными знаками на ножках перегораживал ее пополам, неуклюжие тумбы ребром к окошку, за которым сейчас сиял март, и синьковые отблески дрожали на лысине Алексея Павловича, когда он сердито с трудом открывал ящики, так много бумаг и папок в них было. Он не любил и не умел искать, да и некогда было. Сын сельского кузнеца с Украины, он достиг всего сам — и образования и постов, неторопливо и с основанием учась сперва просто грамоте, а потом уже и высоким наукам: любимой геологии и, конечно, марксизму-ленинизму, научной философии, диалектическому методу, и тоже с основанием, скрупулезно, вооружившись двумя заточенными карандашами, синим и красным, читая, возвращаясь, чтобы уяснить, и обязательно подчеркивая — красным основные положения, синим примеры, поясняющие суть, а когда по второму, по третьему разу шел по страницам, то ставил галочки на полях и объяснял, если кто был рядом, да хоть и Аня, жена:

— Понимаешь, какое дело, — будто удивляясь увесистому тому, — трудно пишет Ильич. Для нашего брата трудно, а вот когда я Самого читаю, ясно сразу. Укладывается навсегда.

И сызнова за карандаш плохо гнущимися пальцами, но он и на австрийском аккордеоне с перламутровыми клавишами играл, складывая ладонь лодочкой, а жена Аня любила, когда он играл, класть голову ему на плечо… Все это вспоминал сейчас совершенно размягченный Лючин и не сразу даже сообразил, что ему Аня толкует. Лючин знал, она никогда не ложилась спать, как бы поздно муж ни приходил, а приходил он обычно не раньше полуночи, так повелось, поскольку Сам ложился поздно, и всегда могли вызвать по цепочке вниз от большого начальства к малому, но тут и в два ночи Алексея Павловича не было дома, а на работе телефон не отвечал. Аня даже во двор выходила, беспокоясь; оказывается, накануне вечером опять звонили из министерства от Скробова, тот требовал карты, Алексей Павлович искал, а найти не смог — секретарь Лариса болела.

— Найдутся, — успокоил Лючин. — Лариса Ивановна на работу выйдет, найдем. — Он сказал с уверенностью, потому что не все карты отосланы по экспедициям, не все, а на память Евгения Бенедиктовича можно положиться, и тут Аня, повеселевшая, сразу спросила — будет ли он сегодня у Лели? зайдет ли после театра? — спросила как о чем-то естественном, а Лючин почувствовал, часто и сильно бьется его сердце, но врач-гомеопат — не ждите, когда сердце успокоится — так он всегда говорил — сразу шарики на язык, и через несколько минут опять, и так пока не успокоится сердце, а разве могло успокоиться сердце Лючина, и Евгений Бенедиктович по привычке стал щупать в кармане картонный футлярчик и, открыв, почти не глядя, отсчитав шарики, закинул в рот.

Тут Аня засмеялась:

— Разве помогает?

 

Спигелия используется для лечения болезней сердца, от нервного сердцебиения, при пороке сердца, грудной жабе…

 

Аня всегда спрашивала. До того как выйти за Алексея Павловича, проучилась год в Менделеевском, год, и замуж вышла, но при случае, ну вот хотя бы как сегодня, напоминала Лючину важно, сколько миллимикронов вещества в этих гомеопатических крошках, и еще, что если растворить один грамм соли в Бискайском заливе… Но все равно — Аня была очень красивая.

— А карты, Алексей Павлович, по-моему, в шкафу, но не в вашем кабинете, а в предбаннике, несколько штук неотосланных. Их туда Лариса Ивановна засунула, я помню, рядом с энциклопедией, которая Малая Советская.

Лючин всегда все помнил. Он сказал о картах, когда шарики таяли во рту, но Аня еще не успела про Бискайский залив, а недоуменно вопросила:

— Неужели нельзя найти настоящего доктора?

А Лючин боялся докторов, которые настоящие. На биологии в школе его мутило от всяких там органов размножения, пищеварения, он не желал знать, как устроено там внутри у людей, вообще содрогался подростком от тычинок и пестиков, но и раньше, ребенком, когда такой настоящий доктор, профессор ростом под потолок — вправду или казалось? — выслушивал его, равномерно и отчужденно прикасаясь холодным стетоскопом к нежному, уже начавшему полнеть телу, Женя вздрагивал от каждого движения профессорской трубки и прикрывал глаза, чтобы не видеть багровое профессорское ухо с седыми волосками, склоняющееся над ним, маленьким, защищенным только с той стороны — а профессор велел, чтобы он поворачивался, — защищенным, где Настя: ее теплая широкая грудь, мягкие, будто бескостные, руки, которыми она несильно, но, зная Женино упрямство, сама легонько толкала его, поворачивая по требованию профессора, а он нарочно упирался, заранее зная, как потом не будет разговаривать с ним отец, обязательно накажет: угол ждал строптивого в детстве Евгения Бенедиктовича, угол, в котором он давно изучил мельчайшие щербинки белой известки, которую отколупливал от традиционно синей стены, а вот то, что они с Настей поссорятся, неприятным было, хотя и неминуемым, если еще и ногами потопать, и чтобы не трогали.

— Катар верхних дыхательных путей может перейти в хронический бронхит. — Грозное “эр” дрожало в воздухе, Женя опускал голову, Настя кивала, будто понимая, а вот Настина болезнь в его детстве, а Настя по несколько раз в году лежала в постели, называлась понятно, потому нестрашно:

— Это все бычок. Он меня поломал, глупый, и смерть скорую нашел. Я же у родителей любимица была!

Но и Женя был бычок, когда упрямился. И потому так странно было услышать Лючину от чужих и официальных товарищей: “К военной службе не годен! Бычье сердце!”

Но он уже не смог ей это сказать, она умерла в тридцать втором, зато отцу он крикнул странный диагноз из будки телефонного автомата, так был обескуражен, а может — напуган.

— Не шуми, Женьчик! — не сразу ответил. — Я знаю. Это как у Иды. По наследству. Но ты не волнуйся. Ида с этим и в водевилях танцевала!

И вздохнул. У него совсем недавно появилась манера внезапного вздоха посреди разговору, и Лючин раз подумал — как старый пес, и покраснел, что мог подумать так, а Бенедикт поднял на него часто мигающие, уже старческие глаза — узкие, с воспаленными веками. Так вот, отец вздохнул в телефонной трубке, а сын испугался, потом никогда так не было, и сердце екнуло — как у Иды.

А он мать и звал “Ида”, Настя так Иду называла и Бенедикт… У нее была шляпка чалмою, Лючин помнил это, или казалось из-за любимой фотографии, где они с Идой оба в профиль, и белый воротник его матроски у ее высокого горла, и все волосы матери, жесткие, курчавившиеся на висках и затылке, упрятаны под ковровую чалму, а тонкий нос чуть вздернут, и понятно, как сводила с ума многочисленных поклонников Ида Ладонежская, но загадкою осталось, что нашла в главном бухгалтере железнодорожного ведомства инженю-драматик с низким контральто, однажды взбежавшая на четвертый этаж по мраморным ступеням — не стала ждать почему-то просторной лифтовой кабины, с легким стуком и совершенно по-театральному совершавшей вояжи между всеми шестью этажами темного дома с эркерами и кариатидами на фронтоне рядом с Неглинной, и, едва успев снять шляпку, рухнула без стона рядом с трюмо, которое и сейчас стояло на том же месте в передней квартиры, ставшей коммунальной после смерти Бенедикта Захаровича Лючина, когда в сорок третьем Евгений Бенедиктович обещал, но не прилетел из засекреченного Кыштыма.

А тогда, в тридцать пятом, отец был жив, и он прошелестел, повторяя:

— В водевилях танцевала, — и сызнова вздох, и: — Но тебе, Женьчик, нельзя волноваться.

Это раздражающее “не волнуйся” — так часто и давно слышал вырастающий без матери, а теперь и без Насти мальчик, юноша, и ясно стало, отец давно знает про его сердце, а ему, Жене, только предстояло жить с тем неведомым, что билось внутри, и он спросил заносчиво даже:

— Это лечат?

— Ида всегда ходила к гомеопату. Если хочешь, мы можем позвонить ему. — И прибавил загадочное: — Он опять в Москве.

 

…Да, в Москве. На Сивцевом. В квартире доходного дома, знакомой московским пациентам, где игольчатые ряды кактусов на подоконниках высоких окон и огненные цветы в декабре. А еще ветвистый долговязый фикус ростом под потолок; по странной прихоти судьбы, точнее властей, кто-то же его поливал? Он одиноко дожидался и дождался возвращения хозяина из ссылки. Жена и сын давно там, как теперь говорили, — за рубежом. А писем от них не было с двадцать седьмого, тоже рубежного. В жизнь входили слова военного обихода.

Но Доктор на этот раз вернулся и опять принимал.

 

II

 

Как всегда утром, а почти каждое утро так, они трое: Алексей Павлович, Коля и Лючин — выходили из подъезда ведомственного дома, где жило семейство Алексея Павловича, — серая каменная шестиэтажка, — и шли к машине дорожкой двора, зажатого низкими строениями, вроде как складскими, с детской песочницей под липами и остовом недостроенного здания за бетонным забором: там в сорок первом упала бомба. Контора их далеко, почти на окраине, метро туда нет, это теперь, кажется, еще Центральный округ, а тогда, чтобы добраться, надо было ехать на двух автобусах, и называлось место правильно — “застава”, поэтому Коля обычно подхватывал Лючина, который стоял на условленном месте у гастронома на углу, а гастроном всегда, сколько помнил себя Лючин, располагался по первому этажу его дома, а потом они уже ехали за Алексеем Павловичем. Но этим мартом всё в главк катали — новый начальник Скробов знакомился с новыми для себя людьми, да и суть проблем, так решил Лючин, была для того тоже не очень известной. Привыкшему к легкой, быстрой и всегда по делу беседе со снятым Саакянцем, Лючин скучал, но воспоминание унылой тягомотины тревожило. Особенно ночью. Однажды взял да и позвонил Саакянцу домой — знал того еще в войну по Кыштыму. Никто не ответил. А когда никто не ответил, спросил сам себя Евгений Бенедиктович — зачем он звонил, ведь понимал, трубку не снимут. И гомеопатия не помогала, и мысли о Леле. Только рассвет успокаивал. Привычно московский, с бодрыми голосами грузчиков, привезших товар, и недовольным ропотом дворника Мустафы, скалывающего лед вместе с подросшими сыновьями… И еще душ холодный, когда квартиранты, а так называл он жильцов-соседей, вселившихся в его квартиру, уходили на работу. Но сердце поддавливало, или казалось. Написал в ежедневнике — гомеопат, в скобках — Орест Константинович. Подумал и поставил восклицательный знак.

Орест Константинович Скворцов был учеником первого в его жизни гомеопата, у которого лечилась Ида. Когда в очередной раз тот Доктор исчез, Лючин стал ходить к его ученику, но вот и Орест Константинович пропал, и он перекинулся к Виленскому, тоже гомеопату; Виктория Карловна посоветовала — Викуся из аптеки против консерватории. А потом война, но вернулся из эвакуации, отправился за лекарствами, и Викуся, а ее все так звали, на прежнем месте у кассы, и фикус, который за плечами, ну просто в дерево вымахал, и Викуся, почти торжествуя, хотя шепотом: “Орест Константинович в Москве!” — и на прежнем рецепте вывела номер телефона каллиграфическим почерком бывшей гимназистки.

У его тети Фани, младшей сестры Бенедикта Захаровича, такой наклон, нажим, а сами буковки как рисованные. Отец шутил — наша Фаня пишет лучше Акакия Акакиевича! А Фаня, теперь машинистка и стенографистка, не обижалась:

— Так учили!.. У меня в голове до сих пор все слова с ятью. Каждую неделю мы на специальных дощечках предъявляли этот список классной даме. Некоторые девочки дощечки закутывали, ватой обкладывали, чтобы не стерлось. Но вашей Фане это было ни к чему! Такая память.

 

Сегодня за этими тремя мужчинами и расшалившаяся Ксана выскочила, на ходу заматываясь шарфом, и попросила его, Лючина, почему-то его, а не отца, а ему так приятно было это, затянуть шарф потуже, и до самой машины держала за руку, Леля сказала бы — висла! А другая девочка, старше Ксаны, совершенно беззубая, в капоре меховом, и помпоны болтались из заячьего меха, и она, наблюдая за ними, помпоны подкидывала, эта девочка, она у подъезда стояла, еще успела им язык показать, когда трофейный “нэш” отчаливал; думала, что тайно, взрослые не заметят, а глаза у самой вострые-вострые, и Ксана ее окликнула: “Динка!” Тут мальчик, почти подросток, подошел к ним — это еще Лючин успел увидеть, оборотившись с переднего сиденья к Алексею Павловичу. Хотел спросить какую-то ерунду, но не спросил; усталое, с черными подглазьями было лицо у Алексея Павловича. Домашнее энергичное возбуждение покинуло его, веки набухли, и догадываться не надо — видно, почти не спал Алексей Павлович.

Быстрее бы эта не любимая Лючиным секретарь Лариса Ивановна выздоровела!

 

Простудная лихорадка — Аконит попеременно с Белладонной, при сухом кашле — Хамомилла, Ипекакуанна, Фосфор 6, при судорожном кашле — Дрозера 3…

 

По Садовой до Красной Пресни, откуда надо было свернуть на Грузинскую, министерство напротив зоопарка, еще минут пятнадцать, так рассчитал Лючин, и можно будет целых пятнадцать минут думать о Леле, и это хорошо; он и Алексея Павловича хотел успокоить, всем должно быть хорошо вместе с ним самим, так чувствовалось, но не успел ничего сказать, потому что Коля вдруг и с раздражением:

— Резина старая. Едва ползем. Не успеем — буду виноват. Так что в следующий раз я за вами, Евгений Бенедиктович, заезжать не буду. Сразу к Алексею Павловичу.

Лючин пожал плечами, ничего не ответил. А что отвечать? Он жил как раз по дороге из ведомственного гаража, и не его они ждут обычно; Евгений Бенедиктович выходит сразу, как только машина подъедет, но у Коли задергался подбородок, напомнив про контузию. Из-за контузии он и попал в немецкий плен. За год до Победы.

Это Алексей Павлович всегда подробно объяснял, когда речь шла о Коле. Лючин считал — лучше не объяснять.

 

III

 

Суды были не для Ореста Константиновича Скворцова, хотя на этот раз был обыкновенный районный суд, его рядовое заседание по разделу имущества разводящихся супругов, но глаза отметили — и здесь “тройка”: судья и два заседателя. Зачем Калерия это затеяла? Затеяла, но не пришла. Он готов был все отдать, все, то есть главное — квартиру на Патриарших и часть коллекции картин; оставлял себе дачу в Мамонтовке, где вместе с его больной дочерью жила старшая сестра его первой жены — Зая. Настоящее имя было Злата, но она всегда была Зая, “тетя Зайка”, говорила его Шурочка, так вот, Шурочка и ставшая еще бесплотнее, совершенно седая и дряхлая Зая, куда им было деваться… В последний приезд они обе так поразили своей беспомощностью. Он просил не провожать его на станцию, он правда торопился в город, ему надо было встретиться с адвокатом, он хотел попросить Натана Израилевича уговорить Калерию решить дело без суда. Пусть забирает что хочет, но обязательно оставит ему карандашный эскиз Саврасова к “Грачам”, начало его коллекции, хотя чувствовал заранее — Калерия не согласится… О нет, не деньги, не картины и уж конечно не мамонтовской развалюхи жаждала ее душа, но и семейные бриллианты, оскудевшая шкатулка, о которых однажды обмолвилась Зая, поведав, как они с сестрою меняли камешки на хлеб и на соль, только разменная монета в странном торге: если развод, тогда — суд. Получалось — над ним. Поскольку Калерия не считала свою неверность поводом. Смешно, она его подозревала!.. Боже мой, он вспомнил, как потянулась к ней его девочка, как нежно, кривя улыбающийся рот, а после того детдома всегда осталась такой, завороженной детством, на сто лет — на всю жизнь, как в сказке братьев Гримм: не вырастающая и в девять, и в двенадцать, и сейчас, в четырнадцать. А в двадцать шесть, а в сорок?

— Папа, привези куковку. Мы со станции звоним с Заей! Привезешь?

Но лагерь приучил его жить не загадывая; так напутствовал бывший кадет, профессор питерский, а похож был на мужичка-хитрована, и они ночь на пересылке жадно прошептались, губами одними, чтоб не донесли: “Запомни, от пайки до пайки”.

Так вот, Шурочка в тот день, когда он появился в Мамонтовке с Калерией, улыбалась. И Зае и Шурочке понравилась эта с узкими ноздрями и щиколотками тонкими красавица брюнетка, и дело не в длинном перечне предков, каких-то остзейских баронов, который та вызубрила с детства, но и одаренность светилась в ее зеленых глазах, а двигалась как кошка. Он тогда не знал, что она ненасытная.

— Багира! — сказала Шурочка восхищенно. — Багира! Мурр!

Они с Заей бесконечно читали Маугли, играли в джунгли: девочка была Маугли, а всеми остальными, даже Шерханом, была, конечно, Зая.

— Ужасно, ужасно, — говорила Калерия, когда они шли с ней к электричке, — за что тебе, милый, это? У меня просто сердце изболелось, и как поступать, когда Злата Алексеевна… ну понимаешь? Что тогда?

Но он не прогнал ее, не расстался с ней, а только бесконечно удивился…

Когда в разгар войны его вдруг выпустили досрочно, он понял — эти тоже лечились гомеопатией, а его учитель Доктор умер в тюрьме, и теперь был нужен хотя бы ученик. Ему помогли найти в спецдетдоме их с Верой дочку; а он уже знал, что Веры на свете нет, и вот воспитательница вывела, он был с Заей, существо с остриженной наголо головой, в байковом мальчиковом костюме; сердце захолонулось. Он прижал к себе ставшее податливым от его рук или от Заиных всхлипов тощее долгое тело, так выросла без них его девочка, но вот она подняла глаза, не узнавая его, но правда, или ему показалось, в чертах золотушного личика, как в зеркале замутненном, сияла погибшая Верина красота…

Он не видел Шурочку пять лет. Его забрали в ее день рождения, как будто специально ждали этого июльского воскресенья, когда он приехал к концу дня, занят был, на дачу в Мамонтовку; черная эмка притулилась у забора соседей, и сладковатый запах бензина стоял в воздухе, пока он шагал по песчаной дорожке вдоль набухших бутонами рядов флоксов и думал — какое счастье идти песчаной дорожкой с оттянутыми от подарков руками к веранде в глубине сада, откуда он уже слышит низкий Верин голос, и пятилетняя толстушка в белой панамке бежит навстречу. Прохладная Верина щека с высокой скулою, бронзовые завитки волос на шее с этой небрежно сколотой шпильками косой вокруг маленькой головы, ее рот, перепачканный вишней, она варила компот детям, и смуглая загоревшая их девочка, ласковые липкие пальцы, и опять Верин голос над ухом — осторожно, она тебя испачкает, — и весь этот детский праздник с надкушенными и несъеденными бутербродами, с пирожками выпотрошенными и конфетными фантиками, разлитым на чье-то платье компотом, самые долгие сутки его жизни, когда пришли за ним, и опять запах бензина в воздухе вместе со звуком утихающего мотора; понял только потом, еще одна машина приехала, почему-то первая ждала вторую, дождалась, но только когда появились взрослые, потянулись за своими малышами няньки и бабушки и юные родители с соседней дачи, чья дочка и разлила компот, они потом стали понятыми, а Вера еще уговаривала их выпить чаю с именинным пирогом, только тогда трое в форме... И потому пусть любая Шурочка, но существующая, живая, его, Верина, с косым ртом и ущербным сознанием, но с вдруг блещущей Вериной улыбкой. Он даже думал иногда — хорошо, что она такая, она всегда будет моею.

А женившись на Калерии, ездил к ним реже. Они не обижались, и в очередную субботу, когда он опять не ехал, звонок со станции, и кашель — тетя Зайка, всю жизнь с “Беломором” в кармане, прочищает горло:

— Это мы! Все в порядке. Все у нас есть. Не волнуйся. Мы тебя любим! — и напоследок всегда: — Сейчас Шурочка будет говорить. Шурочка, детка, иди сюда!

И тоненькое:

— Папа!

Какое счастье, что нашлась. Какое счастье.

— Папа, куковку купи! А можно мишку.

Время останавливалось, когда она так говорила. Времени не было — тот бесконечный июльский день продолжался. Она так и застыла в том дне, его девочка.

А Калерия хотела своего ребенка. Сперва его это умиляло.

— Ведь я старик, Лерочка!

— Не идиотничай, — смеялась Калерия, и потягивалась, как кошка, и целовала в затылок. Дома она ходила в черном кимоно с драконами и дверь посетителям так открывала. Он сделал замечание, она расхохоталась — пусть завидуют.

 

При обильных регулах: Секале Корн 3, Нукс Бомика, если те сопровождаются болями в затылке, а также Платина 6, гасящая возбуждение.

 

Он сам завидовал себе в то первое лето с Калерией и в первую осень с Калерией-Лерочкой и даже думал: судьба — Вера, Лера. Он не знал, что, кроме него и Викуси, ее матери, Виктории Карловны, она для всех — Каля. А детей у Кали не было и в прошлом браке. Этим он объяснял ее нежелание ездить в Мамонтовку. Они собирались в Сочи на бархатный сезон, Калерия там никогда не была, к тому же она так умиляла его рассказами об их с Викусей бедности — однажды решили продать даже любимую качалку Викуси и повесили объявление, но никто не отозвался, слава богу, потому что таких качалок больше и не выпускали, да и досталась она им случаем — ничего не было у этих боящихся арестов наследниц остзейских баронов… Впервые с тех пор, как нашлась Шурочка, он уезжал так надолго, и девочка, словно предугадав разлуку, каждый день теперь требовала от Заи ходить на станцию. Обычно звонили в одиннадцать, и он всегда пытался принять первого посетителя до этого времени, хотя теперь, когда Викуся частенько приезжала из Лефортова, вместе засиживались до полночи. Разговаривали. Курили. И утрами стал вставать позже, не вскакивал в шесть по лагерной привычке.

 

IV

 

Ангелина Степановна, мать шофера Коли, была худая, поджарая, как сын. Она только что вернулась с урока, учительница, и в их полуподвальной квартире, а жили при школе, рядом с котельной, стоял слабый запах убежавшего молока. Потом, уже подавая Леле шубку “под котик”, а Лючин сразу же узнал Анину шубу, конечно же, для Большого театра дадена сестре, но ведь и немножко для него, хотя он тут и не заблуждался особенно, так вот, в тесной передней, где кроме вешалки и приваленного к стене велосипеда газовая плита двухконфорочная в уголку, вечно принюхивающийся ко всему Лючин — уж такая манера! — увидел наконец эту самую злополучную алюминиевую кастрюльку с запекшейся по краю пенкой. Пока Леля мерила за ширмой платье, сшитое Ангелиной Степановной, и обе женщины о чем-то шептались, посмеиваясь, скрытые от Лючина, он сидел, послушно отвернувшись к окошку, и держал на коленях свежий номер “Крокодила”. Сунула прямо в руки Ангелина Степановна, чтоб не скучал; она так и сказала: “Чтоб не скучали!” А разве он мог скучать, когда здесь, в комнате, и рядом почти — Леля. Он отложил журнал с дядей Сэмом в полосатых брюках и звездном жилете, там еще на обложке какие-то летучие гады с европейскими флагами и в шляпах клубились, и сразу даже не понял, откуда столько детских девчачьих ног в калошах и валенках, рейтузах и шароварах из байки толчется перед ним, обрезанные деревянною рамой окна с вспухшей масляной краской. Потом маленькие ноги стали послушно строиться, и под загремевший прямо с потолка горн появились и встали, все перекрыв, тяжелые женские боты из блестящей резины.

— Сегодня сбор дружины, — объяснила Ангелина Степановна, выходя из-за ширмы. Говорила с булавками во рту, но очень отчетливо, будто они ей и не мешают нисколько. — Сбор в Доме пионеров. А у нас такое чепэ! Лелечка, пожалуйста, не забудьте, застежка на юбке сзади. Такое чепэ! Слышишь, Коля?

Лючин и не заметил, как Коля появился в их единственной комнате, а Ангелина поставленным голосом:

— Одна девочка, а хорошо, что класс не мой, дочка нашей уборщицы, Рябцевой, написала письмо, и кому… — Ангелина понизила голос. — Иосифу Виссарионовичу. Понимаете, — это уже к Лючину, — в этом классе учится Петрова, да-да, дочка знаменитого генерала, и она позвала детей на свой день рождения. Весь класс. Такая умница. А Рябцева написала, она тоже хочет, чтобы у нее был балкон. И чтобы глядеть на Кремль, как глядит Петрова. Вот так. И родители не помешали. Ну, мать, с ней понятно. Такой уровень. Но отец! Капитан запаса. Должен был знать, да и знал, все уверены. Он, оказывается, сам давно жаловался в разные инстанции по поводу жилья. Что инвалид, что воевал, что награды. Письмо Рябцевой, разумеется, остановлено. Но никто не знает, как это повернется! Уже нашу директрису вызывали. Конечно, в основном разбираются с капитаном. Между прочим, я педагог и больна, а живу, как вы видите, в подвале, но я на этом не сосредотачиваюсь. Понимаю обстановку. И не жалуюсь. Я благодарна, что живу, да, да, живу в нашу эпоху, в эпоху гениального человека, и мне больше ничего не надо. Да-да, ничего!

— Я готова, — сказала Леля, выходя из-за ширмы.

— Да, — заторопился Лючин, подымаясь, — можем идти? — и осекся, так сияло Лелино лицо, улыбавшееся им всем троим сразу детскими обветренными губами, но карие глаза глядели строго.

Это из-за бровей так кажется, подумал Лючин, со страхом почти глядя на нее, она их не выщипывает, как теперь модно, вот брови и разлетаются. Но о новом костюме из блестящего креп-сатина надо было что-то сказать. Не только Леля, но и Ангелина Степановна ждала и даже самолюбиво бросила:

— У Ламановой была подмастерьем. Не у кого-нибудь!..

А он все молчал. Сам не знал, почему в эту весну, никак не начинавшуюся толком, правда, утренняя капель уже будила, но ввечеру морозы схватывали подтаивавшие городские сугробы, — почему с такой навязчивостью думал он о хрупкости жизни. И в войну так не думалось, вот поди ж ты. И Настю вспоминал, как она, да хоть и на минуту расставаясь, крестила своего Женечку, шептала: “Спаси, Господи!” И теперь, глядя на смуглое личико, если бы умел, так же бы повторял, а сказал наконец вслух:

— Замечательно, Ангелина Степановна!

Тогда Коля подошел к матери и обнял ее:

— Мать у меня — талант.

— Да, Николай Викторович, талант! — Леля закивала. — Верно, Женя?

Она Колю, почти ровесника, зовет по имени-отчеству, а меня — Женя. Как хорошо, она умница, — и Лючин торопливо полез в карман за гомеопатическими шариками.

 

Дигиталис назначается сердечным больным вместе с другими препаратами, а также в случае отеков.

 

С этими лекарствами надо было быть точным. Тут он не в матушку. Она и на спектакли опаздывала, но ей прощали: красавица и голос дивный. Полновата, конечно, вот здесь он как Ида, да еще и сердце, конечно…

— Вы верите в гомеопатию? — изумилась Ангелина Николаевна.

— В гомеопатию верю! — весело сказал Лючин.

Коля, как Лючин надеялся, не предложил подвезти их — хотя “нэш” стоял у школы, но, в конце концов, Коля не обязан был. И теперь они бежали, времени почти не оставалось, сперва Старомонетным, потом Пыжевским, а дворники сбивали лопатами наледи — днем таяло, и этот звенящий стук лопат, и гаснущее небо над невысокими силуэтами деревянных домов и над тоже низкими оштукатуренными под камень особняками, но с деревянными заборами, за которыми темнели хозяйственные постройки, и собаки лаяли, а редкие фонари и слабый свет окошек, притененных занавесками, все обманывало провинциальным уютом, — этот мир с весенним густым воздухом и мерцающими сугробами вдоль тротуаров, где следы узких ботиков затейливо обегали вафельные отпечатки мужских галош, не принадлежал городу, в котором они жили, а это и было Замоскворечье — первоначальность смысла оживала, и даже конструктивистское здание, неожиданно выплывшее навстречу со всеми своими ослепительными иллюминаторами, зажглось и тут же пропало за чередою темных лип, а Лючин только успел крикнуть:

— Всегингео! Я здесь работал! До Алексея Павловича!

А они уже спешили Ордынкой, и теперь Леля со смехом в сторону Лаврушинского махнула:

— Третьяковка рядом, но закрылась!.. Везде опоздали из-за моего костюмчика. Зато в Большом потрясающие эклеры! Вместо оперы — буфет.

Трамвай, с громыханием поворотясь, обдал их снежною пылью, Леля даже ахнула, отступая, и Лючин схватил ее за плечи. Тут уже Пятницкая была, магазины и толпа, пахнуло горячим хлебом из угловой булочной; люди сосредоточенно месили раскисший снег у входа в метро, где буква “М” светилась. А на эскалаторе, когда полез в карман пальто за платком и стал, стесняясь, сморкаться — всегда, входя в помещение с мороза, неудержимо начинал чихать, всегда заранее искал платок, а сегодня забыл — чихнул и покраснел, глаза заслезились, под ложечкой сдавило холодом, и опять чувство безысходной тоски, несовместной с жизнью, которая шла вокруг и которой он сам жил и другие жили, навалилось, и он даже головой замотал, чтоб освободиться.

— Женя, вы как бычок, — вдруг сказала Леля, и он оторопело подумал, что она наблюдает за ним живо и трезво, а не просто — Лорелея в снегах. А ведь и Настя называла его бычком, когда он в детстве упрямился. Для него, городского мальчика, бычок был существом почти мифическим, поскольку бычок его Настю поломал, но он всегда удивлялся нежности Настиной, не к нему, Женечке, тут все ясно было, а к тому бычку, ведь тот, в конце концов, и убил ее. А еще странность, когда на комиссии сказали — бычье сердце. А Насти тогда уже не было. Они, которые его любили, покинули этот мир, оставив его одного…

Эскалатор еще не кончился, а ему так хотелось посмотреть на Лелю, она стояла за ним, чуть выше, на следующей ступеньке, но чтоб посмотреть, надобно было обернуться, он обернулся и не увидел Лели, там была какая-то совсем другая женщина, и он понял: это должно было случиться — он этого ждал — и случилось, но уже в следующее мгновение из-за дамской велюровой шляпки, над головою военного, помахала ему знакомая китайская варежка, синяя с белыми голубями, и голос:

— Женя, я тут.

— Куда вы пропали, Леля?

— Не пропала еще. — Она даже засмеялась. — А вот вы куда-то один, и так быстро.

— ...Леля, Леля! — это он уже в лифте ей говорил, когда провожал. — Я знаю, вы, верно, думали, что это буду не я, то есть тот мужчина, ну, будет не такой, конечно, как я, не толстый, не старый и вообще не такой. — Он поправил шляпу и горло освободил от шарфа. — Я понимаю, но я совершенно не могу без вас, — и улыбнулся ей, и еще больше и глупее заулыбался, глядя на нее, и опять схватился за шляпу, и наконец снял — он в театр без формы ходил. Штатное пальто, из посылок; Виолетта, танцовщица опереточная, в пору их романа достала. Надеялась, наверное, потому и обихаживала… А вот Леля, стоя лицом к нему, очень серьезно глядела мимо него, улыбающегося, со шляпой в руке.

Все так у него некстати получалось.

Потом, правда, он долго, до полуночи, пил чай у них, и они про “Пиковую даму” с Ниной Васильевной так страстно толковали, а ему всегда казалось, что он с этой музыкой родился, с этими роковыми аккордами, по крайней мере, это была первая опера, которую он слушал; отец привел его в Большой уже после Идиной смерти, конечно, а вот ноты — дореволюционное издание с тремя картами на ярко-зеленой обложке — всегда, сколько помнил, лежали на рояле; Леля молча за ними обоими, матерью и Лючиным, из-под нахмуренных бровей следила, но когда он поднялся, чтобы уходить, попросила:

— Посидите еще, Женя!

Он сел послушно, но сказал:

— Надо идти. Когда еще доберусь. У вас тут такси не поймать.

— Позвоню Ане, — сказала Нина Васильевна.

И они остались опять вдвоем, как в лифте, но Леля теперь не отвернулась, а, глядя в лицо Евгению Бенедиктовичу:

— Мне ужасно грустно.

— Это потому что я?.. — тихо спросил.

Головой замотала:

— Не потому. — И покраснела. — Это же каждой женщине приятно. Не потому. Просто весна, наверное. Нет, нет, кто же не любит, когда листики и тополями пахнет. Но это потом. А вначале — снег растает, а потом пыль, иногда жара. И я почему-то боюсь. Ну не боюсь, а тревожусь. Не знаю.

Круглое личико с высокими скулами, с этими строгими бровями глядело на него с такой надеждой, он не понимал почему, но чувствовал — он что-то должен сделать… А ночью проснулся от этого же нахмуренного взгляда. И не мог уснуть. Он не помнил ничего из того сна, который случился с ним, но знал, что она и во сне посмотрела на него и потому он проснулся.

И — к шарикам своим гомеопатическим, но сердце не так уж и тянуло, тогда решил, лучше валерьянку, но когда капал в рюмочку, рука дрогнула. Что происходит? Ну влюблен. Ну несчастливо, верно. Ну друзья, а они впервые появились в Кыштыме, какой день рождения ему закатили! но там и остались, друзья-коллеги, — далеко, в Кыштыме, в почтовом ящике. А он — в Москву. “В Москву! В Москву!” Нет, не жалел. Вот и Лелю встретил, и не важно, что дальше, не важно — так убеждал себя. Дворники уже скребли снег, значит, сейчас во двор въедет грузовик — будут сгружать ящики для гастронома. Доставшаяся ему комната, точнее — оставшаяся после уплотнения, так это называлось, выходила во двор; солнце редко светило в окна бывшего отцовского кабинета, и еще черный вход в магазин и в подвал, где склад, но зато семейные книжные шкафы на своих местах. Объявившиеся соседи его не мучили особенно, почти целый день он на работе, и они тоже; неприятно только, что ванная теперь общая. А высокое трюмо красного дерева по-прежнему в передней, и вешалка, только пальто чужие: его — с барашковым воротником и ее беличья шубка. Супружеская пара бездетная, неразговорчивая, оба старше Лючина, оба где-то работали вместе и на работу ходили пешком. Они вселились сразу после смерти Бенедикта Захаровича, то есть во время войны, мужчин в тылу было немного: конечно, бронь. Похоже, оба инженеры и тоже в каком-нибудь ящике или институте. Они ни о чем не спрашивали, он — их. На кухне почти не сталкивались — разный режим. Непонятным только казалось, что так уверенно устроились на чужой мебели: спальня Лючиных была теперь их спальней и столовая тоже. А вот Фаня, младшая сестра отца, негодовала.

— Нет, ты подумай! — шептала маленькая веснушчатая Фаня. — Я иду из кухни, несу эту сковородку, и тут открывается дверь, и я вижу диван. Наш диван, Женьчик. Ты же знаешь, Бенедикт всегда лежал на нем и читал. И когда он болел в конце — ты этого не видел, хорошо, что не видел, — он тоже лежал на этом диване. Он почему-то не хотел в спальне. Он говорил: “Фаня, лучше здесь. Мне так спокойнее. И телефон рядом, если позвонит Женьчик”. Нет, я не могу, потому что брат умер на этом диване, а теперь открывается дверь, и там развалился тот тип с газетой, как будто это его диван, и я, я чуть не уронила сковородку. Ладно, пусть будут здоровы! Давай ужинать.

— Тетя, сейчас война! — обычно говорил Евгений Бенедиктович.

— Ты хочешь сказать своей тете, что они отдадут наш диван после войны?

Сердце замирало — так напоминал тоненький голосок Фани знакомые интонации ироничного Бенедикта Захаровича. Но Фаня оказалась права — после войны ничего не изменилось: неразговорчивые соседи остались в этих комнатах, видимо, навсегда. Они вставали часа на два раньше Евгения Бенедиктовича, не переговариваясь, минуты две шебуршились в передней, потом щелкал замок. Ушли. И Женя, радостно топоча босыми пятками по ковру, сперва включал радио и, помахав руками — подобие зарядки! — и напевая что-нибудь оперно-опереточное, прямо в махровом халате — в ванную. Он был один и у себя дома. И никогда не запирал свою комнату на ключ. Соседи запирали.

 

V

 

Как потрясающе, что человечество разделено на две половины, на мужчин и женщин. Где-то прочел — два человечества. Глупость, конечно, но какое количество комбинаций, сколько вариантов судеб, какое задыхающееся счастье и несчастье вселенское. Сколько одиночеств и обретений. Как пусто и плоско было бы и жить в однополом мире. Поистине это и есть прелесть падшего тварного мира.

Так сегодня прекраснодушествовал Евгений Бенедиктович на сиденье трофейного “нэша”, машины ширококостной и некрасивой, с низким задом, да и холодной; вот и Алексей Павлович простудился некстати, вслед Ларисе Ивановне, теперь одному Лючину мотаться к этому Скробову. Конечно, у “нэша” ход мягкий, но по нашим дорогам… Усмехнулся — население — почти с гордостью, глядя на какую-нибудь заморскую красотку: по нашим дорогам не пройдет! И почему-то вспомнилось: минувшим летом пришлось ехать к Алексею Павловичу на дачу в деревню, надо было срочную депешу передать, так они с Колей, едва сползли с Волоколамского, сразу же застряли в глинистой луже, и мотор заглох. Погода была пасмурная, хотя теплая, и дождь накрапывал. Коля заводил “нэш” вручную, но не успевал сесть за руль, как мотор глох. Лючин толкал машину сзади, Коля посоветовал разуться, но он раздраженно, глядя на свои измаранные брюки, бросил: “Теперь уже все равно!” А Коля разулся, и когда все-таки добрались до деревни, босой, осторожно и с видимым удовольствием ступая по мокрой гусиной травке узкими длинными ступнями, а пятки детские — отметил про себя Лючин, — прошел к застекленной верандочке крайней от поля избы. Конечно, он не раз уже бывал здесь. Изба была крашена свежею зеленой краской, а окна — с белой вязью наличников. Дверь, как только Коля поднялся на крылечко, распахнулась и сразу же пропустила Колю. А тут и дождь кончился, небо быстро и светло очищалось от туч, и запахи — лета, деревни, земли и даже остывающего пробензиненого корпуса громоздкого “нэша” заставили и недовольного Лючина выбраться из машины, и теперь он ходил кругами и ждал. Как обычно.

— Алексей Павлович уже в городе. Здесь какая-то актриса избу снимает, вот она Алексея Павловича с женой и увезла. Час назад, — сказал незаметно подошедший Коля. — А теща Алексея Павловича нас приглашает чай попить.

— Нет-нет, — поспешно отказался Лючин, он не любил новых знакомств. — А вы идите, Коля. Я подожду. Просто подышу. Такой воздух.

И улыбнулся наконец, а Коля:

— Хорошо, — бесстрастно, как это он умел.

И тут загорелая девушка в сарафане и с косичками русыми вышла на крыльцо и потом, когда они уезжали, и развернувшийся неуклюже “нэш”, вскидываясь на ухабах, уже колыхался вдоль изб, и деревенские собаки с лаем бежали за ним, глядела вслед… А ведь это она была, Леля! — сейчас сообразил Лючин. Я еще тогда мог бы с ней познакомиться, если бы не характер мой дурацкий. Куда я спешил в тот вечер? Не помню. В оперетту? К Леточке? Это он так Виолетту звал… Да нет, с Леточкой мы уже тогда поссорились. Значит, к Фане? Короче, мог бы зайти. А Коля пошел. Вернулся, правда, скоро и еще принес пирожки. Три пирожка с черникой. Настя такие пекла. И, благодарный этим воспоминаниям, Лючин повернулся к Коле всем телом, спросил, ну, может, просто, чтобы сказать что-то:

— Как с университетом?

И осекся, увидев плотно сомкнутые Колины губы. Шея с обмотанным вокруг клетчатым кашне откинута назад. Коля молчал, будто вопроса вовсе не было. Последнее время Лючин чувствовал постоянную неприязнь к себе, исходившую от Коли. Конечно, Евгений Бенедиктович мог ошибаться, но возможно, тот просто недолюбливал евреев — теперь со многими так было. Машина уже сворачивала на Пресню, и серый длинный дом противу зоопарка, дом, в котором помещалось Министерство геологии, а Лючин по привычке говорил — комитет, светилось всеми окнами. И это министерство работало по ночам.

— Спасибо, вы свободны, Николай Викторович, — с облегчением сказал Лючин. — Я домой сам доберусь.

Он вылез из машины и, привычно проверяя в кармане перчатки — не забыл ли? — шагнул к подъезду.

— Евгений Бенедиктович!

Это Коля, он догнал его. Щека дергалась, но глаза глядели спокойно.

— Зачем вы спросили меня про университет?

Какой я идиот, значит, опять, верно, у него сорвалось, и с вечерним тоже сорвалось… Вот несчастье!

Пробормотал:

— Простите. Честное слово, я не хотел вас обидеть!

— Тут должно быть ясно, — сказал Коля. — Меня контузило. Потом плен, но я немцам не сдавался. Моя совесть чиста! Но теперь я не могу поступить никуда. То есть не могу вернуться к тому, чем занимался, кем был. Я вожу вас на работу и с работы, Евгений Бенедиктович, а потом Аню на рынок и Алексея Павловича на дачу. И это еще лучшее из всего, что могло бы случиться со мною.

— Я понимаю вас, — поспешно прервал Лючин. — Я правда понимаю.

— Вы? — Узкие глаза Коли теперь еще уже. — Это уже совсем странно. Жалеете, наверное?

— Почему? — наврал Лючин. — Вы так молоды! У вас еще будет много всего. И потом, я думаю, должно как-то перемениться. И в вашем деле тоже. Мне кажется, скоро.

— Откуда такие сведения? Даже смешно. Вы старше меня ну от силы лет на восемь, а говорите со мной как с ребенком. Мне этого не нужно, поверьте! “Должно перемениться” — глупость, Евгений Бенедиктович. Я вам как несостоявшийся историк говорю.

— А я как состоявшийся читатель. Да, да. Толстый мальчик без мамы и много-много книг. Разных. У моего отца была до войны потрясающая библиотека! Когда вернулся из Кыштыма, отца нет, и книг вполовину поубавилось. Зато соседи. Знаете, Коля, я уважаю вас, и мне неприятно, когда вы считаете, что я скрывался от армии, ловчил…

— Почему? Вы хороший специалист, все знают. Вы заслуженно получили бронь.

— Не так, не так! У меня просто… — тут уже Лючин занервничал, — в общем, не очень нормальное сердце, оно передается по наследству. В народе говорят — бычье. Моя мать умерла внезапно. Молодой. А я уже пережил ее. И если бы не это, пошел на фронт, как и вы. — Он с трудом договаривал, чувствуя, что краснеет. Неудержимо. Краска приливала к лицу, и пот выступил. Руки стали мокрыми, и лоб защипало от пота.

Коля смотрел на Лючина с каким-то новым выражением. То было не презрение, как могло Евгению Бенедиктовичу показаться еще несколькими минутами прежде. Скорее внимание, да, именно оно — Коля словно рассматривал Лючина внове, будто впервые увидел, и невольно это ощущение чужого разглядывания будто букашки какой, пригвожденной, прибулавченной, передалось и самому Лючину, и неуютно стало от Колиного взгляда; Евгений Бенедиктович, по обыкновению, засуетился, ища платок, а найти не мог сразу. До сих пор путался в этой форменной одежде. Хотя Лючин теперь оказался штатским подполковником, но папахи ему вроде не полагалось, а шапку из пыжика — конечно, Фаня достала — кажется, нельзя было носить. Но вообще-то никто не знал толком, можно или нет. И Евгений Бенедиктович мерз в фуражке. А Коля вдруг сморщился, отвел глаза, и шрам на его щеке обозначился стальною белизной. Через всю щеку шрам. Вот почему эта постоянная Колина небритость.

— Глупо все! — вдруг и с отчаянием почти крикнул Коля и, резко, по-военному, повернувшись, пошел к машине.

— Глупо, конечно глупо, — повторил Лючин, вытирая пот, платок наконец был найден, повторил с каким-то отчаянием и нежностью внезапной к долгорукому, долговязому Коле в его поношенном пальто, в котором тот ходил всегда, не снимая, то есть зимой, весной, осенью, с тех пор как поступил на работу личным шофером к Алексею Павловичу, и сидя на стуле между двух кабинетов, его, Лючина, и Алексея Павловича, рядом с секретаршей Ларисой Ивановной, которая, кстати, уже на третьей работе со своим начальником, и ей вечно жарко в розовых легких кофточках, а вот Коля — в пальто, и когда заезжал за Алексеем Павловичем, а того всегда ждать приходилось подолгу, ждал в пальто, так что Лючин и представить не мог Коли без этого, верно вывезенного из Германии, пальто в рубчик. А чувствовал так, что нет еще у Коли пристойной “мирной” одежды. Тем более удивился, однажды узнав на сундучке у Лели в прихожей знакомое пальто, и, еще не сразу понимая, к чему оно тут, вошел в столовую вслед за Ниной Васильевной — они тогда во МХАТ собрались на “Последнюю жертву”, Тарасова играла, — и увидел Колю, шофера Колю в затейливо латаной, мать-то рукодельница, пестрой фуфаечке, она и вязала, конечно; из-под шерстяной поделки как-то по-школьному высовывались Колины руки, даже запястья были видны, и Евгений Бенедиктович впервые понял тогда, как юн Коля, которого он церемонно звал по имени-отчеству. Впрочем, и Леля тоже.

Коля пил чай, а напротив сидела Леля и задумчиво крошила печенье — была у нее такая манера.

— Женя! — Леля вспыхнула, улыбаясь своими пляшущими у рта родинками. —Я думала, рано еще! — Вскочила. — Я сейчас! — И ушла.

А Коля встал и молча наклонил голову… Они видались сегодня, к тому же Лючин тогда еще не замечал Колиного недоброжелательства. И потом, в этом доме ему так хорошо было, а сияющая и в новом платье — и стало понятно, зачем Коля приходил, — Нина Васильевна так расположена, что и думать не думалось ни о чем неприятном, и, блаженно улыбаясь, ожидая Лелю с Лелиным же котом на коленях, вполуха слушал, как Нина Васильевна настойчиво спорила с Колей в передней о цене за шитье, наконец, дверь входная хлопнула, и в комнату влетела Леля еще в домашней кофточке, в которой и застал ее Лючин, и, внезапно нагнувшись к нему, так что распушившаяся прядь волос пролетела рядом и родинки заметались, схватила у него с колен кота Чика и прижалась к Чику лицом.

— Фу, дикая какая! — сказала Нина Васильевна и пожаловалась: — Ангелина Степановна прекрасно шьет, но с деньгами каждый раз проблема. Называет какие-то копейки. Понимаю, это из-за Коли. Алексей Павлович всегда пытается помочь… — и, почему-то понизив голос, — учился у Колиного отца. А Колю и шофером нигде не брали… Но неудобно, право!

И это почему-то всплывало в памяти Евгения Бенедиктовича, когда он глядел на Колю, а тот строевым, таким привычным ему шагом шел в трофейном пальто к трофейному же автомобилю, и тяжелые американские ботинки вязли в мартовском московском снегу. Сутуло пригнувшись — а Коля вообще сутулился сильно, и одно плечо было выше другого, — залез в приземистый “нэш”, и тот, как всегда, не завелся сразу, и Коля выходил из машины, подымал капот, но на Лючина не оглянулся, а Лючин, напротив, смотрел — смотрел на него, по обыкновению шаря по своим карманам. Теперь уже и платок был не нужен. Он искал картонный цилиндрик со сладкими шариками, наконец нашел, каждый раз забывал, куда кладет, а ведь брал с собою специально, чтобы нужного часа не пропустить.

Коля наконец уехал, а Евгений Бенедиктович Лючин отсчитал семь шариков, забросил в рот и теперь ждал терпеливо, когда они растают, перед дверью бывшего комитета, нынешнего министерства, потому что там, когда войдешь, всегда надо сразу с кем-то здороваться.

День кончался, но именно к вечеру съезжались начальники главков, совминовские кураторы, и, конечно, из профильного отдела ЦК.

Так уж повелось — Хозяин не спал ночами.

 

Если бессонница — симптом другой болезни, то следует лечить коренную болезнь.

 

Лючина приняли поздно. Около одиннадцати он вошел в кабинет. Но Скробов в кабинете был не один; хотя уже обвыкся и даже как-то вальяжно сидел за столом Саакянца, а у шкафов расхаживал другой, в очках, и еще Лючин заметил, что на ногах неизвестного — бурки. Перед Скробовым лежала папка, и промокашка чистая, свежая, без следов чернил, она прикрывала эту папку.

Верно, личное дело, и мое, догадался Лючин — большой конспиратор, однако, товарищ Скробов!

— Член коллегии, — представил Скробов и назвал фамилию, но странно, в голове Лючина, так въедливо памятливой, не удержалась фамилия. Не о том думал. Возникла ночью, когда проснулся; у него последнее время стало плохо со сном, засыпал по-прежнему легко, но почти привычка образовалась: просыпался и ворочался до самых дворников, и в конце обозначилось в голове — Бышковец. И удивился сам себе, что на бычью фамилию не отреагировал. Хотя, может, она не от быка вовсе, а от башки… Ясно только, что не слышал раньше о таком Бышковце. Но сейчас много новых появилось в министерстве.

— Ведь вы не воевали? — спросил Скробов. — В войну — Кыштым! А там — работа та-а-кая. — И как бы между прочим: — У вас бронь, да?

— У меня бычье сердце!

Со Скробовым он уже не краснел, как с Колей. Теперь ему это было почти все равно, но, по крайней мере, странно, что второй раз за вечер он говорит об этом своем несчастном устройстве, о котором предпочитал не говорить, но и думать не хотел. А новый член коллегии вдруг посерьезнел необыкновенно и с особым вниманием взглянул. У того была какая-то своя манера: взгляд останавливался, так что зрачки замирали, а вот руки продолжали подергиваться. А руки Скробова — те, напротив, разглаживали промокашку, разглаживали.

— Вы шутите? Бычье? В каком это смысле? — Новый член коллегии отошел от шкафов.

— Это по-народному, наверное. Военкомат мне еще в восемнадцать лет дал освобождение.

Зрачки вернулись к жизни.

Потом, дома, когда проснулся, как от тычка под горлом, Лючин старался припомнить, как получилось, что после разговора о картах, об экспедициях, куда карты посланы были и кому, и о Кыштыме, о его работе там вдруг прозвучала из уст Скробова фамилия Коли. И почему. Что в этом вязком разговоре по кругу он пропустил; какое-то звено выпало, и очень важное.

— Странная история, — уже провожая Лючина, тогда сказал Скробов, и не Лючину сказал, а вполголоса этому Бышковцу, но Лючин услышал, конечно, да Скробов и не таился: — Из кабинета начальника пропадают карты геологические ценных пород Урала. А в министерстве их вообще нет. Я, по крайне мере, не видел.

Лючин мог бы, конечно, повторить, что не пропали, что отосланы по экспедициям за подписью снятого Саакянца, а несколько экземпляров, верно, в шкафах, а Лариса Ивановна, секретарша, все больна, но Алексей Павлович искать не умеет да и простудился некстати, а он, сам Лючин, не может в кабинете начальника по шкафам шарить, поскольку в предбаннике Ларисином карты не обнаружились, но решил — ничего этим двум больше говорить не следует. Они только ждут оправданий. Но почему?

И вздрогнуло пресловутое “бычье” сердце, зачастило, как совсем отдельное от его, Лючина, организма. Будто в гору спешит или по лестнице. Так уже в Кыштыме случалось, тогда со всеми пошел — пикник! наши взяли, освободили Орел, — со всеми пошел в горы.

 

VII

 

Волшебство странных слов… Ипекакуана. Дрозера. Вот у человека, умершего в Крыму от холеры где-то в начале семидесятых, в его коктебельском домике нашли сладкие шарики Камфары Рубини. Ею лечат, кажется, несильные кишечные расстройства. О, гомеопатия была как пароль, по нему узнавали своих.

…Подруга бабушки, и всегда полушепотом про фамилию, как заменили “офф” на “ов”, и поэтому Викуся с дочкой в Москве, а не в Казахстане, не на Урале или еще где-то, куда во время войны высылали русских немцев; высокая лестница, бесконечная, так много ступенек в каждом марше, а ступеньки высокие, или сейчас так вспоминается; этот визит, конечно, до брака Калерии с Орестом Константиновичем, тогда Виктория Карловна подолгу стала жить у них, на Патриарших, а здесь еще Лефортово. Дом восемнадцатого века, говорят, по первому этажу когда-то шли конюшни, пролеты огромные, без лифта, и бесконечный коридор с одинаковыми дверями по обе стороны. Звонка нет. Надо стучать.

Женщина на пороге, темные волосы сверкающим валиком надо лбом, губы яркие. Она, видимо, собралась куда-то, на плече печальная мордочка лисы чернобурой. Женщина целует бабушку, а дед сам целует ее руку, и дедушкин ровный пробор — всегда такой — склоняется низко.

— Вы посидите с мамой без меня, я только сбегаю в аптеку, боюсь оставлять одну.

И — берет на пышные волосы, и только мельком в зеркало овальное, тусклое, вздохнув почему-то, и застегивает пояс зимнего пальто, снимает с вешалки сумку на ремешке. Пришедший со взрослыми ребенок пялится во все глаза, но она как не замечает, ушла и не взглянула, а запомнилось: имя холодное — Калерия, берет на волосах, пояс. И как она на самую последнюю дырочку его затянула. И то, что чернобурка на плече только с одной стеклянной пуговкой вместо глаза. Калерия не рукодельница. Это я теперь разумею.

А тогда она крикнула за тяжелую штору голосом звучным, но жеманным, будто какие-то согласные теряла:

— Мамочка, гости! — распахивая, как занавес на театре, и вот в качалке, как раз напротив окна Викуся, она же Виктория Карловна, укутанная в солдатское одеяло.

В следующий раз Калерия тоже убегала. Она в шубке. Полосатой. Коричнево-рыжей. А Виктория Карловна в той же качалке, но еще прямее, худее.

Сказала, как вздохнула, когда Калерия ушла:

— Это нам Орест Константинович купил.

 

Как же это было? Как впервые Орест Константинович увидел Калерию? Дочь Викуси. И как давно — сорок третий. Осень. Его только выпустили.

— Здравствуйте, Виктория Карловна! — Худой человек в плаще снял шляпу, и Викуся обеими руками схватилась за янтарные бусы.

— Здравствуйте, Оренька, — тихо-тихо и еще тише ахнула: — Седой.

— И беззубый.

Викуся склонила голову.

— Не надо, Викуся, — сказал Орест Константинович, — аптека работает, и вы на своем месте. А я тревожился.

— Эстонка! — объявила Викуся.

А рядом с Викусей у кассы стояла красавица, иначе и не скажешь, — молодая совсем, с крупными чертами брюнетка и каким-то очень белым лицом. Наверное, из-за яркой помады так казалось. Но и встретившись с ней через месяц почти, он удивился воспаленной, будто карандашом красным обвели, линии крупного рта. Может, поэтому на ней ничего не было цветного: берет черный фетровый, но волосы, уложенные буклями, были еще чернее берета над открытым по тогдашней моде лбом. И пальто зимнее из темного драпа, с буфами у подложенных по военной моде плеч и чернобуркой на этих плечах. Почему-то Виктория Карловна их тогда даже не познакомила.

— Я пойду, мама, — сказала женщина и пошла к выходу.

Невозможно было не проводить ее глазами, как нельзя было и в толпе не оглянуться, но она словно тяготилась этим. Она и голову опустила, когда уходила. И еще он понял — она бедна. И не потому, что дочка Викуси, он бы и так догадался: на ней все было неновое, выношенное, из комиссионки, верно, а подбиралось тщательно. И духи, конечно, “Красная Москва” — запах поплыл по аптеке; так сильно она надушила подержанную чернобурку. И еще, он заметил — а это у него от коллекционерства, от этой непреходящей страсти, и лагерь не излечил, — у лисы был всего один глаз. Другая пуговка выпала.

— Она тоже медичка, моя Лерочка. — Викуся вздохнула. — Доучивается. С мужем как-то у нее не складывается, но не одна. А такой, Оренька, солдафон.

Викуся так и не узнала, что солдафоны в жизни дочери были не только судьба, но и выбор.

— Очень трудно молодой женщине сейчас. А красивой… — Викуся махнула тоненькой ручкой. — А что я могу? Ничего не могу. Спасибо Господу, мы с Лерочкой в Москве, — и еще тише, — но у меня в паспорте — “оф”, я — эстонка. А у Лерочки — “ов”, и русская. Но фамилии одинаковые. Может вызвать подозрение. Вдруг начнут выяснять про Лерочкиного отца? Они ведь все могут. А Лерочкин муженек тянет-тянет с регистрацией. Зовет меня мамой и на “вы”, но чего-то выжидает, говорит, вот будет ребенок. Показалось, сильный, добрый, можно положиться. А он и от фронта откупился, и вообще. Хорошо бы теперь не донес. Мы в нем ошиблись, да.

Викуся так и говорила — мы.

— Думали, Лерочке с ним будет хорошо. И вопрос фамилии — мог бы понять! Мамо! — передразнила и вдруг бодро: — Ничего. Мне, Оренька, недолго, совсем недолго осталось, семьдесят, но по-дамскому счету. Вам могу сказать, знаете, Оренька, в двадцатых мы, дуры, потеряв последнее, еще и лукавили с возрастом. А надо с фамилией было что-то делать, но вокруг — латыши, венгры, немцы, китайцы. Евреи, конечно. Американцы даже. Интернационал! В голову не приходило, что может начаться такое. Вот я считаю, теперь мне нужно потерять паспорт, а потом сказать, что в паспорте была ошибка. Так, Оренька? Но я почему-то боюсь терять. Откладываю. И Лерочка против. Чего-то ждем. Хотя чего ждать?

И взяла его руку в свои ладошки, и сжала крепко, и глядела, как девочка, на него снизу вверх и не отпуская. А он только сейчас рассмотрел, как постарела Викуся за эти несколько лет, в которые погиб Доктор.

А Викуся только губами, без звука:

— Вам можно в Москве?

Кивнул:

— Наверное, чудо — выдали ключи. И привезли Заю на черной эмке. Она все эти годы жила на даче, в Мамонтовке, ее не тронули, но я до сих пор не знаю ничего про Шурочку. Хотя мне обещали, даже заверили…

Бог мой, как крепко тогда держала его руку Викуся, горячие сильные пальчики, такие тоненькие и в сочленениях, возраст не тронул суставы, и такие надежные. Как он забыл за эти лагерные пять лет, что может быть вот такое рукопожатие. Женское.

Он всегда понимал, еще с их первой встречи, почему Доктор любил ее. Смешно, но мальчишкой почти, когда познакомился, точнее, когда Доктор церемонно представил тоненькую блондинку: “Виктория Карловна! Между прочим, прекрасная пианистка!” — та головой замотала: “В другой жизни!” А Скворцов подумал: “Я бы тоже влюбился!” А женщина, взглянув исподлобья, будто настороженно, но внимательно, протянула руку; горячая, вот как сейчас. Он удивлялся только, что они не живут вместе; жена Доктора давно успела уехать в Берлин. Но сегодня узнал: у Викуси была дочь взрослая, а Викуся не хотела ни в чем стеснять Доктора. И еще он подумал: она сейчас ничего не спросила о Вере, и это правильно, потому что нельзя спрашивать его о его Вере.

А Виктория Карловна глядела на него выпуклыми базедовыми глазами, как ждала чего-то, и бусы янтарные вздрагивали.

— Почему не принимаете лекарства, Викуся? Даже аллопаты признают — мы неплохо лечим щитовидку. Мне разрешили практиковать. У этих ведь тоже иногда что-то болит, и кремлевка не помогает.

— Да. Но я не хочу лечиться, Оренька. Живу как-то и лечиться не хочу! А вот рецепт сохранила… Его рецепт. И еще фикус. Всегда со мной! — улыбнулась. — Вот идиотка. Так обрадовалась и не заметила — наш Оренька усы отпустил.

Усы его, конечно, старили. Наверное, так он кликал старость, тут уж Калерия права. Он стал носить усы, когда вышел на волю, вернее, так: когда потерял Веру.

А Викуся — вдруг:

— Оренька, я обожаю свою несчастную девочку. Правда, красавица? Она поздняя. Еще был мальчик, много старше. Погиб. Наверное, грешно, но! Если бы не Лерочка! Не знаю, Оренька, правда не знаю, зачем живу.

Он часто вспоминал, как она это ему сказала. Со странным чувством преемственности вспоминал. И еще — прямую Викусину спину и улыбку немецкой принцессы. Перед кассой.

 

Это его учитель, тот Доктор, устроил в аптеку. Как раз перед своей последней посадкой. Может быть, чувствовал — надо спасать Викусю. Себя уже не мог. И так сколько раз фартило — в восемнадцатом впопыхах не расстреляли. Потом только ссылки. В тридцать шестом по судебным процессам стало ясно, не тех лечил. Виктория Карловна говорила — за день до того, что случилось, он сокрушался насчет своих кактусов. Колючие джунгли под потолок на арбатском окошке, огненные бутоны в декабрьских сумерках, пахучие стрелки расцветших цветов — они стояли рядами, крутолобые, игольчатые.

— Мой детский сад, — улыбался Доктор.

Дворничиха рассказала, что при обыске разбивали горшки об пол, а потом велели — на помойку. Она боялась ослушаться, эти в форме следили. Была зима, и кактусы сразу почернели.

 

Кактус — дают при сердцебиении, при перемежающемся пульсе, от чувства сжатия в области груди; он действует подобно Акониту.

 

А вот фикус, единственный такой, кустистый, сломан у корня, но зеленел. Она распахнула пальто, мокрые ледяные листья прижались к ней. В газетном киоске у метро купила газеты. “Что вы хотите узнать сегодня, мадам?” — это киоскер пожилой, почти знакомый, какой-нибудь лишенец с Арбата, галстук завязан под горлом и застиранная сорочка со стойкой.

Когда Викуся обычно шла, летела на свидание, Доктор, в последнее время не выходящий в город многими днями, обыкновенно просил купить газет, и она, конечно, покупала, именно здесь, выходя из метро. Первая очередь была уже построена.

— Хочешь, я могу тебе выписать ну хотя бы “Известия”, — однажды предложила Викуся, но тот замахал руками:

— Уволь! Если читать каждый день!..

Теперь, притулившись у киоска, заслоняясь от ветра, Викуся пеленала тугие листья, пытаясь завернуть обожженное холодом растение в газетные анналы с митинговыми воплями, но одеревеневшая бумага не слушалась.

— Позвольте помочь! — Киоскер, отведя ее стынущие руки, ловко закутал фикус. — За эти годы я многому научился. Держите, вот ваш букет!

Она улыбнулась.

Так она улыбалась и за роялем, тапершей в полутьме-полусвете экранного немого захолустья, где ее и увидел Доктор в двадцать пятом году: узкая прямая спина и поднятые уголки губ, но и в качалке с уже желтым лицом сидела ровненько, и это живое лукавство базедовых глаз.

 

VIII

 

Я долго искала этот дом, выдержанный в стиле барачного конструктивизма, когда ввиду будущего без постылого домашнего труда архитекторы не планировали кухонь. Им грезились мраморные залы с висячими садами — по Чернышевскому! Потом жильцы втаскивали и втискивали газовые плиты, разгораживали ванные, устанавливая душ, и я сама навещала такую квартиру, где на кафеле вечно отмокали молочные бутылки, а девушки мыли вчерашнюю посуду в эмалированном поддоне. К этим домам и лифты градусниками не приделывались, поскольку четырехэтажки, но комнаты были просторны, окна светлы и свидетельствовали о том времени, ну, хотя бы то, что весною в округе и тогда пахли тополя, а босые стриженые женщины мыли балконы, на которых курили их мужчины, патефон играл, и рождались дети, и на балконах стояли коляски, санки, лыжи. Но мало кто доживал жизнь в этих домах, поначалу объявленных кооперативными. Те, первые, жильцы сгинули раньше срока, кто как, и потому самый разный люд гнездится теперь за квадратными многорамочными окнами. Как бы подтверждая размышления московского старожила, золотозубая восточная старуха, столкнувшись со мной в дверях подъезда, когда я, тычась в записную книжку, собиралась набрать необходимые замковому коду цифры, глянула подозрительно, будто сверяя болгарскую дубленку с лицом, замороченным поликлиническими процедурами.

Дверь на втором этаже была светлая, как дефицитные диваны под кожу, — единственная среди остальных крашеных: конец нищих восьмидесятых. Замки долго отмыкали, но прежде долго глядели в глазок, а когда впустили, пришлось пролезать бочком мимо мощной груди высоченной бабы в крахмальном фартуке. Она указала на кушетку без спинки, и я покорно села на жесткое сиденье.

— Шубу надо снять! Здравствуйте! И пожалуйста, наденьте тапки! — Это уже моложавый шатен средних лет с брюшком и залысинами скомандовал; он вышел в коридор откуда-то сбоку, после обеда или второго завтрака, с шокирующей безыскусностью ковыряя в зубах яркою зубочисткой.

— Наверное, вы от… — Он назвал фамилию человека, который, так случилось, рекомендовал мне своего Гомеопата. Ореста Константиновича не было на этом свете, и я с благодарностью записала телефон и адрес, а доктор, не ожидая ответа, уже распахивал двухстворчатую дверь.

И хлынул свет. Нет, солнца в тот пасмурный день, когда погода ломалась, не было и в помине. Живопись! Замешкавшись и озираясь, я ступала по лакированному паркету напряженно и неловко; еще и войлочные тапочки не по размеру, такие выдают экскурсантам, но они как нельзя лучше подходили к музейной коллекции на стенах обычного московского жилья. Но было и другое: казалось, я видела эти картины.

— Вы интересуетесь искусством? — спросил доктор между вопросами врача и неуверенными ответами пациента. — Ваши жалобы, к сожалению, трудноопределимы. Можете раздеться за ширмой. И ложитесь на диванчик.

Раздеваясь, я почувствовала на себе чей-то взгляд. Смотрела женщина, ее портрет висел как раз над доктором, который уже накинул халат и теперь что-то сосредоточенно писал за письменным столиком с признаками модерна в ножках и с необходимым бордюром из балясинок. Я вспомнила стол и окончательно утвердилась: на портрете конечно Калерия, а на стенах собрание Ореста Константиновича. Всевозможные ведомства всегда интересовались такими коллекциями, но Орест Константинович мало чего боялся после Вериной гибели, к тому же в его пациентах числился Некто, кто в мрачной шеренге взбирался на Мавзолей. Может, из-за желудочных болезней этого Некто и выпустили досрочно — считал Скворцов. Через год-два на воле, в Москве, как и до войны, он стал сызнова собирать русскую живопись вместо конфискованной; это был его шаг в сторону от навязанной ему жизни — благо цены были смешными для нынешних. Орест Константинович успокаивался, волнуясь из-за какого-нибудь рисунка углем, пастельного натюрморта, бездумно тратя гонорары и даже вызывая недоумение Калерии, привыкшей к бедности и грошовым подсчетам, но, тайно гневаясь, она и сама пристрастилась к этому, скажем, пороку. Так, посмеиваясь, говорил Орест Константинович, ему нравилось, что и здесь Калерия, так ему казалось и хотелось, с ним рука об руку.

Но обратимся к приболевшему вспоминателю — тот лежит на кушетке, доктор задумчиво мнет ему живот, а Калерия глядит из позолоченной рамы. Согласитесь, не каждая может выдержать такую раму. Тонкогубая, с тяжелым тевтонским подбородком, но как шаловливо, как обещающе загибаются вверх уголки рта, как мерцают ненасытные глаза, как пленительно обтягивает вишневый бархат статный торс дочери Викуси и перламутром блестит треугольник открытой низко груди. Когда художник писал ее, а она носила это платье, вырез называли высокопарно — декольте…

— Простите, чей это портрет?

— Моей жены, — мельком сказал доктор и велел: — Встаньте! Спустите бретельки и закройте глаза.

И неожиданно уколол чем-то острым под ложечкой.

— Вы чувствуете это прикосновение как укол?

И сызнова уколол. Уколол подряд несколько раз и только тогда разрешил милостиво натянуть майку.

— К сожалению, мы с вами стремительно катимся к язве.

— Обследования?

Он пожал плечами и сел выписывать рецепт за чужой столик под портретом чужой своей жены.

Но прежде рецепта протянул мне какую-то металлическую штучку.

— Не бойтесь, возьмите в руки. Она абсолютно гладкая! А вам казалось, острая. Да? Это и есть наша диагностика. — И без всякого перехода: — А за вами ее другой портрет.

Здесь была тоже она, но не в золоте, тут рама белая, простая, а Калерия в украинской вышитой сорочке облокотилась о перила открытой веранды. Она казалась намного моложе, чем на том “парадном” портрете, и подозрение, что Орест Константинович уговорил художника писать ее на даче в Мамонтовке, в пору начала их романа, ударило в голову, и бедные тени тети Зайки и Шурочки проплыли.

А на портрете сбоку и внизу слева аквамарином по охре — 44 и подпись — размашистые инициалы.

— Это… — Доктор назвал опального в те годы художника, но я без него знала, кто автор. — Я больше люблю этот портрет. Вы не находите?

— Наверное, — ответила, но глядела не на портрет, а на доктора.

— А у вас всегда такие реакции? — спросил строго, но засмеялся.

Конечно, он не мог быть сыном генерала Ольхова. Тот был бы сейчас старше, хотя и моложе Калерии, а главное — длинный, узкий, и голова была как у стрекозы — маленькая головка астеника. А жива ли сама модель? Но тогда нужно будет произнести фамилию Скворцова, ведь она взяла фамилию Ореста Константиновича, так умоляла Виктория Карловна; надменная Калерия не очень хотела расставаться с остзейскими баронами. Но после развода — не знаю. Хотя, кажется, они формально так и не развелись; жили отдельно, она в его московской квартире на Патриарших, а он научился водить машину и переехал в Мамонтовку. Но принимал, кажется, все равно на Патриарших. Так жива ли она? Жива, иначе доктор не говорил бы в таком горделиво-кокетливом тоне, и Калерия, но в образе оперной пиковой дамы, вдруг представилось, может появиться здесь. Меня она, конечно, не узнает, если не напомню, а я не напомню. У доктора это скорее рабочий кабинет, уже разрешили нечто частно-кооперативное, но что с той квартирой? Продана, а может, сломали дом? Когда они еще жили вместе и Калерия в кимоно открывала дверь, я, стесняясь ее победительной красоты и своей детской неуклюжести, торопливо снимала в передней резиновые калоши на красной подкладке и в валенках проходила в кабинет к Оресту Константиновичу; меня и тогда мутило по утрам.

 

Ипекакуана 6, если тошнота вызвана переменой погоды, а при чувстве тяжести в правом подреберье — Купрум Сульфур 3.

 

Теперь я углядела эскиз Саврасова. Его так любил Скворцов. О, как прихотливы судьбы частных коллекций! Хотя не более человеческих. По крайней мере, Калерия наверняка научила своего вероятного мужа секретам Ореста Константиновича, последователя сгинувшего в лагерях Доктора.

Этот вальяжный гомеопат, кстати, помог пережить надвигающуюся зимнюю оттепель, но весной его телефон не отвечал. Тогда многие уезжали из Союза. И тут случилось явление Змея — Змей, конечно же, был гомеопатом. Но получен в подарок от аллопата!

— Такие состояния… — Знаменитый аллопат задумался и вдруг спросил: — А как вы относитесь к гомеопатии? — и, услышав фамилии Доктора и Скворцова, совершенно обрадовался: — Тогда с особенным удовольствием я рекомендую вам своего друга.

Друга звали Зиновий Яковлевич, но после первого же визита он обратился в Змея. Долго-долго, шевеля губами и подняв брови, Змей изучал рецепт гипотетического мужа Калерии, изучив, задумался, вздохнул, выпятил нижнюю губу и, отложив в сторону, сел писать свой. У Зиновия Яковлевича был свой взгляд и своя метода.

Итак, доктор, у которого висела коллекция Скворцова на стенах, никак не мог быть сыном генерала Ольхова. Из-за него, собственно, и рухнул второй брак Ореста Константиновича, хотя Калерия так не считала — считала, просто ненаглядный Викусин Орик только искал повод. Искал и вот нашел. Так она рассказывала подругам Викуси, своих подруг у Калерии никогда не было.

И в марте, прошедшем, канувшем, скрупулезно повторяемом оттепелями, солнечною капелью и морозами под утро, да и страстями, какой бы век ни шумел, в том далеком марте, когда так близко, год-другой, до смерти Хозяина, но: “…если бы знать!” — Скворцов напрасно ожидал в суде Калерию; Калерия опять не придет, а прибежит, опоздав, Натан Израилевич, адвокат и приятель, и, вытирая вспотевшее лицо под уничижительным взглядом помощника судьи, услышит вместе с Орестом Константиновичем: из-за неявки по болезни, справка прилагается, гражданки Скворцовой Калерии Николаевны заседание отложено и о новой дате стороны будут извещены дополнительно.

Так для чего Калерия затеяла суд? Чтобы отступить или дать ему возможность передумать? Считал: она сама не знает. Гонорливая красавица, оставшаяся без поводыря — без своей мамы. И Викуся возникла, будто она вот тут рядом, и он даже голос услышал и глянул в глаза, карие, но светлые, какие-то золотистые, янтарные, и янтарь на шее для больной щитовидки. Они и похоронили ее в этих бусах. И странная мысль — хотя почему странная? — когда Доктор их знакомил и он увидел эту насмешливую линию губ, эту улыбку принцессы — всегда повторял “принцессы”, хрупкая женщина с легкими горячими руками навсегда вошла в его жизнь. А может, юный Скворцов влюбился в возлюбленную своего учителя, но не осознал, так бывает. Может, он и на Калерии женился поэтому. Может, поэтому они и разбегаются теперь.

 

IX

 

— Приезжай, Оренька! Приезжай срочно! — просила Зая.

— Что-нибудь случилось?

— Да, — сказала Зая, — но ты не волнуйся. Ничего страшного, но ты должен к нам приехать.

— Ты заболела? Или Шурочка?

— Никто не заболел. Но приезжай, и лучше сейчас. Скорее надо!

Он сразу же стал собираться. У него значились в это утро еще два пациента, один молодой, хотя старинный, потому что довоенный, точнее — долагерный: Лючин Евгений Бенедиктович. Учитель вел его мать, кажется, еще с одиннадцатого года, актриса, и то же несчастное сердце… Он уже мог бы передоверить его Калерии — способная. Но не сейчас, не в эти дни и не Лючина. Все-таки Лючин — его пациент. Скворцов позвонил ему по домашнему телефону, а у него и служебный был, но Лючин сразу взял трубку, еще был дома, и они договорились. В те же часы, но через неделю.

— Не волнуйся, — как-то странно глядя, сказала Калерия, когда он не мог попасть в рукав пальто.

Она вышла из их бывшей спальни на звонок и почему-то не ушла, когда он говорил с Заей. И когда отменил визит Лючина. Поясница перевязана — чтобы видел Скворцов: она больна.

— Шуре сколько лет? — спросила строго.

— Будет пятнадцать.

— Ну вот, у нее менструация. Так что не психуй! Зая, конечно, в панике. Она ведь небось, девочка твоя драгоценная, смолянка?

Он не понял сразу…

— Зая — девственница? Девственница! Девственница… — Калерия усмехнулась. — Вообще-то кошмар.

В речи Калерии, в том, как она произносила слова, был какой-то порок, она иногда будто сглатывала согласные, от кокетства или привычки странной, и тут она повторила в этой своей манере:

— Кошма!

Он не услышал “р”, но зубки блеснули.

 

Шурочка сидела на своей кровати, пижама в цветочек, откинув одеяло и отставив в сторону левую ногу. Любимый голыш Алик спал на ее подушке, как всегда, но Орест Константинович сразу увидал крохотную капельку крови в заломившейся складке, на животе у Шурочки.

— Боюсь, там кровь, — сказала Шурочка. — Я больна?

— Нет, ты просто вырастаешь, стала длинной-длинной девочкой. А когда девочки вырастают, у них это происходит.

Он не мог теперь не признать, что Калерия, несмотря на страсти по разводу, его в некотором роде и подготовила; теперь он знал, как успокоить дочь.

 

Давать Игнацию 3, лучше в жидком виде (пять капель на полстакана воды), через 5 минут, по маленькому глотку. Через четверть часа Опий.

 

— Давай с тобой вдвоем посмотрим на дверь, там видно, как растет моя любимая Шурочка.

Все метки с самого рождения были на дверном косяке у входа на открытую веранду. И та — роковая: десятое июля тридцать восьмого; зарубка осталась. Дату он обозначил, когда они опять стали жить в Мамонтовке. С перерывом в пять лет шли зарубки: это уже Зая вместе с Шурочкой корябали по дереву цветными карандашами, сперва Зая писала, а потом Шурочка обводила.

— Видишь, — он показал ей последнюю метку, — ты выросла. Большая, а это бывает только у больших.

— У тебя?

— Нет. — Он покачал головой.

Не мог врать ей. Он почти все знал по поводу ее болезни, хотя бы то, что знали изредка наблюдавшие Шурочку другие врачи: вечный ребенок! Тригонометрию — да, не поймет, но где кончается ее душевное понимание, и если это понимание шестилетнего, как определили психиатры, то он и в шесть лет чувствовал и понимал так же, как сейчас, почти в пятьдесят. И он сказал:

— Шурочка, это только у девочек и у теть.

— У Заи этого нет! — Она покачала головой.

— У девочек и молодых теть. — И поправился: — У женщин.

Что было для нее в этих словах? Но поднялось в ней, от сердца к горлу, комок боли, который она будто хотела выдавить из себя; она повисла на отце всем телом и, держась за его шею, стала подпрыгивать — Орест Константинович догадался: хочет к нему на руки; она действительно сразу и ноги поджала под себя, а голову отцу в подмышку. Она была тяжеленькая, и он шел медленно, осторожно ступая по щербатым половицам. Она теперь тряслась, что-то бормоча, прижимаясь все ближе и ближе — плечо стало мокрым.

— Оренька, бог мой, ты надорвешься! — Это уже тетя Зайка. — Шурочка, отпусти папу!

— Нет, — сказала она так же неожиданно, как начала рыдать, и поскребла ему за ухом нежно, и перевесилась через плечо.

Она уже не плакала. Он понял — она улыбается.

…Он бы никогда не женился на Калерии, если бы не познакомился с ней, как познакомился. Тогда в аптеке Викуся его даже и не представила дочери, то ли Калерия торопилась, но скорее из-за нежданности самого появления Ореста Константиновича. Итак, он увидел их вдвоем, вместе, Викусю и Калерию, на главной аллее Немецкого кладбища. Лефортовского. Уже звали Введенским. У Виктории Карловны дядя был там похоронен, и она, несмотря на страх вечный, что откроется родословная, любила гулять с Лерочкой по кладбищенским аллеям. Кладбище успокаивало ее. Казалось, нигде не возрастали такие высокие липы с черными, будто обугленными, стволами, нигде так не полыхала яркая кленовая осень. Оглянувшись робко, Викуся опускала к подножию треснутой плиты тайного советника с немецкой фамилией букетик душистого горошка.

Орест Константинович шел на могилу матери.

У его Веры могилы не было. Вся земля того дальнего края была могилой его погибшей жены, он и на карту страны не мог теперь смотреть без содрогания, глаза противу воли двигались направо, на восток, до конца и вверх, в тот треугольник, задирающийся к Аляске. Что думала она, когда они везли и гнали ее, его гордую девочку с отобранным ребенком и расстрелянным мужем. Он понял, он знал, нетрудно догадаться — они, конечно же, сказали ей, что Ореста Константиновича расстреляли. По крайней мере, что его нет на свете. Ночами он ненавидел, смотря в потолок сухими глазами, а на кладбище мог плакать. Деревянная скамеечка, на которой они вдвоем с Верой когда-то садились, накренилась, но была, была! И он нашел Шурочку. И Зая выздоровела от тифа. И даже если те обманули Веру перед смертью, теперь она знает все. Так чувствовал. Хотя был, в общем, человек неверующий и в разговорах со своим учителем о высоких материях называл себя гордо “неокантианец”; тот усмехался, не возражая.

 

Х

 

Ольхов-младший. Такой высоконогий, с маленькой, непропорциональной, особенно для его роста, вытянутой головой и не шатен, как доктор при коллекции, а блондин с чубчиком, и когда они, он и Калерия, танцевали фокстрот, она напевала: “Чубчик кучерявый!” Что-то было в нем женственное, и шея, тонкая, белая, как у девушки, до которой ей надо было тянуться, и бритва не касалась его подбородка.

Когда она первый раз явилась на свидание, он был один в огромной генеральской квартире. Родители на даче, и он отпустил кухарку, так и сказал — кухарку.

Комнаты шли анфиладой. Как глупо, подумала она, все проходные. Но он, гордясь, вел ее, как по замку: вывезенная из Германии мебель была точно из замка. Витые громоздкие стулья-кресла, и в каждой комнате — гобелен. Она догадалась, дворцовый гобелен разрезан, один на несколько кусков, а сын владетельного нувориша, генерули последнего года войны, еще и мальчишка испорченный, а она старше его почти на десять лет, по крайней мере. Когда ей будет пятьдесят, ему сорок с копейками. Почему подумала? Тень из будущего, которого у них не будет? Горько-сладкие мечты зрелой дамы с положением? Но сейчас он точно влюблен, а ей, в тоске бессонниц рядом со Скворцовым, это, скажем, приключение нужно. Необходимо. Все стало иным в ее жизни, когда Виктория Карловна скончалась. Так она сама себе объясняла — когда не стало Викуси. Калерию не шокировали безвкусные апартаменты и гипотетические родители этого хлыща с внезапно вспыхивающей экземой, к тому же с усмешкой тайной подумала, может, это у какого-то ее предка они конфисковали мебель, а теперь в тяжелых шкафах за резными стеклянными дверцами ряды одинаковых томов классиков марксизма, а через два тома на третий — на ленточках репсовых — генеральские ордена.

— Это мать придумала, — перехватив ее взгляд, а она решила: его можно будет образовать. И родить от него. Она была ненасытная, но считала, оттого, что нет детей. Так объясняла это своей дочери Викуся.

— Милая, ты родишь, и все придет в норму. Бедная моя, красавица моя, я ничего не могу сделать для тебя. Ничего. Даже умереть, чтобы ты была свободна.

После этих слов они обычно обе плакали. Это были сладкие слезы. Больше Калерии так не плакать.

 

Последние месяцы своей жизни Викуся просидела в кресле-качалке. Они перевезли это кресло к Оресту Константиновичу на Патриаршие, когда поняли — Викуся уходит, и та уже брошенная комната в Лефортове, было ясно, отойдет назад военному ведомству. Сама Калерия давно уже прописалась у Скворцова. А кресло-качалка когда-то досталось чудом. У них ведь ничего не было. Откуда могло быть хоть что-то у лишенки с дочерью. Вот когда они получили комнату, вернее, когда комендант дома открыл им дверь после бесконечного шествия бесконечным же коридором, они увидели высокое старинное окно, выходящее в парк, и эту самую качалку в центре пустой комнаты с оборванными обоями.

— Можем вынести, — предложил комендант, — она от прошлых жильцов. Они ее бросили.

— Нет, нет, пожалуйста, — попросила Виктория, — будьте добры, оставьте!

Тот пожал плечами, он не догадывался, что у них ничего нет. Викторию Карловну тогда взяли на работу библиотекарем в Артшколу. Кино становилось звуковым, навыки таперши, и это после заманчивых иллюзий о карьере музыкальной, были не нужны, а главное — стали болеть пальцы. Так что качалка была почти чудом, как и работа и комната. И когда комендант ушел, они взялись за руки и сплясали немыслимый танец.

 

А Вячеслав Ольхов появился в их квартире на Патриарших, когда и сорока дней не минуло после кончины Викуси. Интересно, что сказала бы о нем Виктория Карловна? Ведь она безоглядно любила Ореньку. Она — да, любила. А этот, Ольхов-младший, сын генерала Ольхова из органов и по совпадению тоже доктор, лейтенантик из военного госпиталя, и, когда снимал в передней шинель, Калерия острым нюхом и в своей дальней комнате чувствовала тягучий запах иноземного одеколона; душился крепко, но голос расслабленный, и по телефону говорил вкрадчиво, капризно. Показался элегантным: длинный, узкий, презрительный. Лечился от экземы.

 

Меркурий Солюб утром, вечером вместе с Рус 3, или Арсеник 3. Не есть рыбы.

 

— Однако нервный! — сказал Орест Константинович, когда тот ушел, а запах, ох, не отечественного “Шипра”, стоял в квартире. — Ты не помнишь, Лерочка, кто мне его прислал?

— Дора прислала, Виленского не было в Москве, она попросила принять, потому что Виленский уехал.

— Не поэтому. Просто Лева боится.

— А ты? — Калерия хотела знать.

— Лева боится потому, что у этого Ольхова отец Ольхов, и потому, что Лева еврей, я бы тоже сейчас боялся, и Лева не был там.

— Я считала, что после всего того — страшнее. Разве нет?

— По-разному. А случай этого молодого человека, Лерочка, достаточно простой.

И Орест Константинович стал объяснять Калерии схему лечения.

— Когда он придет, я еще разик погляжу его и, если все так, как предполагаю, возьмешь его себе. Со всеми потрохами.

И она взяла. И так расслабилась, что даже рассказала про окончание фамилии.

— Лучшие шлюхи в Европе немки. — И важно: — Для шика брали французские имена.

Он, видимо, читал Бальзака. Смерть и нищета куртизанок! Или что-то вроде.

Спросил:

— Слушай, а твой, он еврей?

— Скворцов?

— Какой-то Орест…

— Кипренский! Портрет Пушкина.

Но он не смутился:

— Все равно нерусское имя.

— А русских имен почти нет. Греческие, библейские, римские…

— У меня чисто русское. Вячеслав.

Калерия всегда старалась не думать, что ее избранник Слава. Или Вячик. Догадалась, нетрудно было: назвали в честь Молотова, — и звала Ольхов, так интереснее.

А Славик не мог сползти с наезженной колеи:

— Но гомеопаты почти все евреи.

— Почему?

— Ты — нет! Ты — это сразу видно! Но удивительно, такая брюнетка… А Виленский со своей Дорой?

— Скажи еще — шарлатаны.

— Не знаю, не знаю. Дело прибыльное.

— Орест Константинович тебе помог.

— Внушение. — Сразу и зло.

Бездарь, подумала, бездарь и ничтожество. Но была ненасытная. Когда жесткие губы этого генеральского ангелочка в погонах улыбались, рот становился огромным. Огромный рот на крохотном, в стрекозью головку, лице, но зубы ровные, белые, вроде молочных. И талия осиная, как у девушки.

Она провела рукой по его подбородку:

— У тебя, мерзавца, даже щетина не растет.

— В шестнадцать это меня беспокоило. После первой дамы перестало.

— Расскажи про первую даму!

Калерия уже слышала рассказ, как его изнасиловала сторожиха казенной дачи, сержант с наганом. На этот раз почему-то история показалась ей пресной, она решила завести себя:

— Слушай, а ты, верно, мог и мужику какому-нибудь дать?

— Ты так думаешь? Разве попробовать, а то с вами, бабами, — тоска.

И облизал губы. Эта его всегдашняя полуулыбочка! Она мгновение назад не думала о такой своей реакции, но вдруг, развернувшись, дала ему пощечину. В общем-то, почему? За евреев с гомеопатами? Легонько совсем, но кровь выступила: кольцо с изумрудом, подаренное Орестом Константиновичем, расцарапало Вячеславу шею, и он рассвирепел. Вскочил. Они оба вскочили и стояли теперь друг против друга. И опять эта полуулыбочка, к стене отступил, сделал два маленьких шажка, как потоптался, легко взмахнул ногой и ударил Калерию спортивным мысочком под дых. Калерия упала. Кольцо было виновато. Но во всем, и даже в измене ее, виноват был Скворцов. И теперь, когда Вячеслав подымал ее, и лепетал что-то, и целовал липкими губами, она, задыхаясь от отвращения, сказала только: “Пусти! — И в дверях: — Не провожай и не звони! Никогда!” Вышла на улицу, одна. По пустой Садовой мела поземка. В лицо снег, и глаза щипало, но пожаловаться некому. Мамы, Викуси, Виктории Карловны, на этом свете нет. Получалось, что она, Калерия, просто дура и губит свою жизнь. Она, кстати, никогда не думала, что свело ее с Орестом Константиновичем. Викуся считала, что звезды.

И говорила и повторяла так. Но никогда, что любовь. Звезды.

 

XI

 

— Ты не посмеешь оставить меня! Не посмеешь и не сможешь! Это предательство. Ты обещал маме.

Ее белое лицо стало еще белее: Калерия всегда так гневалась, бледнея. Но рот горел, как лихорадка обметала губы.

— Я не виновата. Я живая женщина. Ты заставляешь меня говорить пошлости. Потому что ты вечно служишь несуществующему. Ты и про себя все придумал. Все! И старость собственную тоже. С этими своими Заями. Ненавижу.

Она, видно, думала, сейчас взорвется, она хотела взрыва, а он — нет, поспешно кивнул:

— Я знаю.

Может, она и права была, но если он и на самом деле чувствовал себя стариком и не заметил, как это к нему пришло. Странно было глядеться в зеркало, особенно не дома; он удивлялся себе, чужому в чужих зеркалах, там посторонний ему человек, который, однако, был им, владел бодрою походкой и лицом, смуглым от загара, они все-таки каждый год ездили в Сочи, и даже щеточки усов, теперь привычные, особенно не старили. И ничего не болело в нем самом, и вставать под холодный душ было обыкновением, и ходил он легко, быстро.

Задыхался, правда, от соснового воздуха…

 

Лечение бронхиального удушья распадается на два этапа: устранение приступа — Аконит 3, и последующие назначения — Бриония 3, Фосфор 6, Кали Бихрома, а также Ипекакуаны.

 

Так в чем же была старость Ореста Константиновича? А ведь знал, пусть другие заблуждаются, что это старость. А когда началось и наступило — пропустил. Хотя иногда думал: когда Викуси не стало. На самом деле раньше, много раньше, но скрывал от себя, от других. Он никогда не тщился напролет заниматься делом, знал, все равно всего не успеешь, но когда-то и не угнетала необходимость действия. А теперь он жалел каждое мгновение, тающее на глазах, и мог, приехав на дачу в Мамонтовку, часами сидеть, полузакрыв глаза, вроде дремлет не дремлет, а для вида держал на коленях книгу или газету, ну чтобы Зая ни о чем не спрашивала, не трогала и еще чтобы могла сказать шепотом расшалившейся Шурочке: “Не мешай папе! Папа устал. Папа отдыхает”.

А можно было подумать, не отдыхает, а думает о чем-то и просто сосредоточен, а он и был сосредоточен: вот стакан чая перед ним, и оса над блюдечком с вареньем; и тельце осы, будто перетянутое черными блестящими нитками, ее прозрачные крылышки, выпуклые глаза, беспрерывно и нервно шевелящиеся лапки, как пальцы пианиста, но и серебряная ложка, преломленная темным отваром, и сама жидкость, мерцающая, запертая в стекле — через все струился слепящий плотный свет, все казалось сотворенным этим светом, все пульсировало и текло, растекаясь, сгущаясь, образуя предметы… Тот же стакан… Как прозрачны и призрачны стеклянные границы, но что-то удерживает форму. Но и он, Орест, Оренька, он — наблюдатель и сам временное сгущение этого потока; застывший всплеск, не более, и его пронизывает этот вездесущий свет, прежде чем унести с собою.

— Ты нарочно не слушаешь! Отключенец!

Она не знала, как еще укусить его, да, оказывается, Калерия не желала, чтобы они разводились.

Ответил спокойно:

— Скажи еще — отщепенец.

Но в этом мире они были парой, в некотором смысле брат и сестра: дочь лишенки и незнамо где сгинувшего отца, с этим “офф” и остзейскими баронами, и он, шарлатан, врачеватель, вернувшийся оттуда с подпиской о неразглашении и погубленной женой. А тот, разлучник — чужой. Верно, ее тянуло к чужим, она, может, хотела для них стать своею. И он потому жалел ее.

— Не будем больше выяснять отношения. Я оставлю тебе квартиру.

— Мне ничего не надо! — крикнула она.

Так ее воспитывала Викуся, сорвалось с губ, но он уже знал, что это не так. Они оба знали. Она, конечно, будет делить коллекцию. Имеет право, и не только юридическое. Теперь немало из того, что висело на стенах, было высмотрено, выменяно, выкуплено ею. Но сейчас пригрозила только:

— И знай, я не брошу практиковать.

Вот тут она не лукавила, она была способная ученица, но она еще не ставила точку:

— И я обучу его.

— Кого? — Он прекрасно понял, но не мог отказать себе в мелкой мести. — Сына генерала Ольхова? Он, Лерочка, к этому генетически не способен!

С особым удовольствием сказал — генетически.

— Прости меня, Лера, но Виктория Карловна поняла бы.

Пожал плечами и ушел к себе, тихо, но плотно дверь затворил, а она осталась в гостиной, где висели оба ее портрета. Она возражала когда-то, чтоб они так были повешены, но Скворцов сам придумал композицию — яркая красавица в двойном ракурсе разных художников и лет среди почти монохромных российских пейзажей…

Но больнее он ничего и не мог сказать. Записка, обрубившая прежнюю жизнь, а передал через шофера отца, негодяй, конечно негодяй, и ошибки чудовищные, и почерк, Скворцов прав, но это была давняя, зимняя записка. Он назначал ей свидание. Она потому и сохранила, что он объявил на первом свидании, почему-то думал, у нее богатый опыт:

— Ты ведь знаешь, один раз ни к чему не обязывает. И я следую этим правилам. — И еще сказал: — Какая ты кошка!

И погладил шубу, в которой она к нему пришла.

Кошка! Идиот! — уже тогда подумала она, и эти его рассуждения — женщины бывают лисы, собаки, кошки… И еще спросил до всего — а ты кто? А теперь, прощаясь, — кошка!

А в записке было — кыська! Написал нежно, и одеколоном пахнуло, его одеколоном. И она сохранила, — зачем? дура! — а Скворцов нашел. Нет, он, конечно, не искал, да и не подозревал ее, он и не задумывался о начавшемся взаимном охлаждении, считал родом депрессии, у нее — после смерти Викуси, у себя — возрастное; конечно, тут Калерия права — может, он и придумал старость, но пресловутая записка сама, опять знак судьбы, выпала из стопки Викусиных писем, перевязанных ленточкой, которые Калерия держала в ящике бюро из карельской березы, но на ключ никогда не запирала. Эти Викусины письма! Они любили переписываться, такая привычка, и даже когда жили бок о бок, а уж когда Лерочка уехала на Патриаршие… Тогда он и предложил Калерии — пусть мама переедет к нам, я могу принимать не в кабинете, в гостиной. Записка выпала, когда она сама доставала Викусины письма, голос Викуси звучал в письмах ясно и успокаивающе, а Скворцов, как назло, вошел. Поднял, чтобы помочь ей. И увидал крупные лиловые буквы, и еще — она могла бы наврать о каком-то своем прошлом, но записка до сих пор пахла; пряные женственные духи. Могла бы наврать, но не смогла, не успела. И потом, у них давно было все не так, Орест Константинович как-то отошел от нее, а она это называла, злясь, — отполз: стал ночевать в кабинете, уходить спать раньше, чем она напьется чаю. А она всегда пила чай на ночь — так они всегда и поступали с Викусей. Они обе страдали бессонницей и, наверное, чтобы замедлить наступление ночного одиночества, пили чай. Вдвоем. И с медом, если был мед.

А потом втроем пили.

— Мальчики! Девочки! — звала Викуся. — Чаек будем пить?

— А я уже заварил! — Голос Орика. — Лерочка! Викуся!

Он и гомеопатии учил ее в эти чаепития.

— Не бросай меня! — потребовала Калерия. И еще пригрозила: — Ты пожалеешь.

 

ХII

 

Дина была татарка. Диана — было бы правильно, но все звали Динка. Ее маленькое смуглое личико в меховом капоре казалось совсем крошечным, и еще зубов не было. “Не растут! Витаминов не хватает!” — это Динка. Как взрослая объясняла. Вот у Ксаны — бронхит, гулять можно, но в школу — нельзя. “Прогульщица!” — это опять Динка. Ксана не обиделась, ей все сегодня прыгать хотелось, она прыгать любила, особенно как поглядела “Слон и веревочка”, и она взяла Динку за руки, и они запрыгали в одинаковых тупоносых калошах, надетых на валенки; еще холодно было, и лед на лужах потрескивал, когда они так скакали, держась за руки, и помпоны от Динкиного капора прыгали тоже. Это был мой капор, узнала Ксана, его бабушка Нина из своего воротника мне шила. Летом. Я еще читать не умела. Но Ксана этого не сказала. Она понимала, это не говорят. И потом, Динкин папа работал с ее отцом. Только у Ксаниного папы был кабинет и секретарь тетя Лариса, а Динкин папа сидел в котельной.

— А правда, что твоего папку снимают?

Динка перестала прыгать. Замерла, как при игре в штандер.

— Правда! Правда! Все говорят! И машину отберут. И квартиру. И все-все! И пайка у вас не будет. И колбасы копченой! И белой булки! И пирожных в корзинке!

И выдохнула. И показала язык. Малиновый. Острый, как у зверюшки какой-то. И черные бусины глаз, выглядывающие из-под великоватого для Дины капора, стали блестящими от возбуждения.

Ксана не знала, что означает — снимать, но догадалась, что обидно и плохо.

— Не ври!

Динка, вообще, была врунья. Обманщица. Ее даже в прятки не брали водить — она подсматривала. Эта же Динка рассказала Ксане, как получаются дети, и даже рисовала картинки в песочнице, потому что ее взрослый брат Адик женился, и она, Динка, теперь точно знает, потому что Адькина жена ходила голой. А теперь вот опять врет.

— Не слушай Динку, Ксана.

Это другой Динкин брат, Мухтар. Он был старше сестры и выше, но во дворе его звали Мухой.

— Ты же не веришь Динке? — сказал Муха и улыбнулся.

Он очень нравился Ксане — зубы у Мухи были ровные, белые, а глаза черные, но ясные, совсем не такие, как у Динки. И еще он лучше всех играл в волейбол.

Ксана покачала головой, и тут же увидела неуклюже продвигающуюся между двумя рядами осевших сугробов отцовскую машину, тяжелый “нэш”, и Лючина разглядела на заднем сиденье, и закричала-запрыгала:

— Лючин! Лючин!

А это был вправду он, и он уже вылезал на присыпанную песком дорожку с весенними наледями.

— Ты что, все не в школе?

И Лючин пальцем погрозил, улыбаясь. А шофер Коля не вышел, остался сидеть в машине, достал книжку, стал читать — как обычно.

— Лючин! Лючин! — радовалась Ксана. — Ты к папе? Да?

— К папе. К Алексею Павловичу.

— И обедать с нами будешь? — не отставала Ксана, прыгая вокруг Лючина, спешившего к подъезду с большим кожаным портфелем, почему-то расстегнутым.

— Обедать не буду. Будем работать!

— А мама котлеты жарит. Вот! — сообщила Ксана Лючину, когда тот, уже не задерживаясь, вошел в подъезд. — Лю-чин! Лю-чин! — никак не успокаивалась Ксана. — Лю-чин! Китаец! Лю-чин!

— Он не китаец, — сказала Динка мрачно. — Он — жид!

— Неправда. — Это уж Ксана. — Он не жадный.

— Все равно жид! Жи-ид!

— Динка! Перестань!— велел Муха.

Но Динка как заведенная:

— Жид! жид! Лючин — жид! — И капор съехал…

Как это произошло? Но только Коля, тихий, отсутствующий обычно, Коля возник вдруг рядом с Динкой и, схватив за воротник, приподнял над землей, так что Динкино мелкое и курносое личико оказалось как раз, стык в стык, против небритого темного Колиного, и шрам забелел.

 

На ранах от пореза ножом — примочки из Стафизагрии, при колотых ранах — Ледум 6.

 

Ксана навсегда удержала этот внезапно обозначившийся шрам через красивое даже, с правильными чертами лицо Коли, а бабушка Нина Васильевна, кстати, всегда повторяла, вздыхая почему-то: у Коли лицо совершенно иконописное, и Ксане тогда не очень понятно было. Держа девочку на весу, Коля произнес яростно и отчетливо:

— Ты, дурочка малолетняя, кто тебя научил?

А потом голос сник:

— Ты же как фашистка, господи! Откуда это?

И почти бросил Динку на землю. Как с рук стряхнул. А потом Мухе:

— Это ведь твоя сестра? Объясни ей! Если хочешь.

И в машину, хлопнув дверцей, голову на руль. Но тут уже Динка взвыла, это она умела. Во весь голос. И как обычно:

— Я папе скажу! У меня папа профорг! Мой папа вам всем покажет! Вот!

И к своему подъезду, а Муха молча побрел за сестрою.

— И я пойду домой! — Это Ксана сказала Коле, подойдя близко-близко к передней дверце, но Коля даже не посмотрел на нее или не услышал. Теперь он опять читал.

А когда Ксана в лифте ехала к себе на шестой, она повторяла мутному зеркалу, Леля бы сказала — кривлялась: Лючин не жадный совсем! он добрый! Поверьте!

Так бабушка Нина красиво произносит — поверьте! Но игра не получалась: в голове обидное — “булки не будет! и пирожных!” и откуда снимут папу?

 

ХIII

 

На ночь Лючин слушал радио, “вражеские голоса”, что, в общем, небезопасно было. Соседи все-таки за стеной, хотя стены в доме толстенные — старинные стены. Несмотря на бас глушилок, приходилось уменьшать громкость; “Телефункен” — у знакомого фронтовика купила, конечно, Фаня — мигал зеленой лампочкой, и голос, русский, а казалось — нерусский, такой правильный в ударениях, четкий в окончаниях слов и неторопливый, уговаривал его, Лючина: довоенная пятилетка не выполнена, и эта, послевоенная, тоже. Не выполнена, соглашался Лючин, но и голод был, два года страшной засухи после войны, а война какая. Они правильно знают, но не понимают, так считал, вслушиваясь в особенные интонации речи, лежа на кушетке в приятной расслабленности, с горящим после хвойной ванны лицом. И стал думать о Леле. О себе и о Леле. И представилось счастливое, как она однажды войдет через эту дверь с плюшевыми портьерами и как сбросит платок. Вязаный. Оренбургский. И он усадит Лелю в отцовское кресло. И скамеечку подставит под ноги. А она, обведя комнату, скажет, с милым придыханием, удлиняя гласные: “Же-е-ня! Ско-олько у вас книг!..” Нет. Не так. Он, конечно же, поможет ей раздеться в передней, снимет с нее ботики фетровые с черными пуговками, они всегда так невозможно долго расстегиваются, и пальтишко с серой мерлушкой, а она, сама, там же, в передней, забросит платок на вешалку и мельком в зеркало, совсем короткий взгляд, Леля на себя всегда так смотрит, косо, как птичка, и сразу тоненько: “Женя, куда теперь? Ваша дверь какая?” О, как он мечтал, чтобы она пришла и они просто поговорили — не про спектакль, не про книжки, как обычно, а чтобы он, Женя, рассказывал о себе, а она сидела здесь рядом и слушала. Пусть и не отвечая. Конечно, тот страстный монолог в лифте виною; он, Лючин, испугал ее. И как на старый Новый год мелькнуло обидой — она ничего про меня не знает; верно, и не желает знать. Но ему-то, что ему хотелось поведать этой, в сущности, далекой девочке? Не про больное же сердце! А может, что так удивительно связывало его с покойной няней, Настёной — так ее всегда звал Бенедикт. Но понимал — ей, Леле, это совсем ни к чему.

 

Тайна, которую он носил в себе, чужая даже близким, казалось навсегда ушедшая в могилу вместе с Настей, забытая им самим, по крайней мере не вспоминаемая ранее, обнаруживалась исподволь, чем дольше на свете жил Евгений Бенедиктович. Заброшенные московские церковки и редкие живые храмы, мимо которых он ходил, ездил и которые составляли для него любимое московское вместе с окружающими их домами, деревьями, глухими и проходными дворами в переплетениях переулков, вдруг стали видимыми. Глаз обозначал их особо вместе с редкими фигурами старух в платочках, из которых, так думалось, каждая могла бы быть его Настей, и горячее чувство причастности заставляло сжиматься сердце, когда слышал: “Подайте Христа ради!..” А нищих было много. Однажды он вышел с Виолеттой из ресторана “Арагви”, она балерина была, в оперетте, всякие там болеро в туфлях с перепонками, а познакомил театральный администратор, он еще поклонником Иды был, старик с палкой и бантом в горошек вместо галстука — это в сорок четвертом! с бантом! — как только Лючин вернулся из Кыштыма, и познакомил, а роман у них с Виолеттой был сумасшедший, какой-то радостный роман — победа была близкой, вот тогда они вышли из “Арагви”, он заимел пропуск туда, и, перейдя улицу Горького, правда, всегда, как отец, называл Тверской эту любимую улицу в липах, свернули в переулок к консерватории, а справа была церковь, и он потянулся взглядом к освещенным окнам зарешеченным, как это с ним уже случалось в последнее время, и опять подумал, что крещен. И мысль пронзила: а если существует связь между тем и им, толстым и молодым, только что насытившимся обильною пряной едой и напитками...

Он спросил Виолетту:

— Леточка, ты крещена?

Виолетта была старше его и чуть выше ростом, особенно когда шла, как сейчас, в шляпе из соломки и на толстых каблуках, которые она ставила немного вкось, выворачивая носки — ноги у нее были стройные, но привычка ходить балетная. Она обернулась к нему, вся в пестром крепдешине с модными оборками у колен, сказала сердито, что родилась после семнадцатого. Он засмеялся. Во-первых, тут она его обманывала, во-вторых, после “Хванчкары”…

Тайна, что крещен, была его и покойницы Насти. Та просила молчать, и он молчал, сперва не заботясь. Бенедикт не подозревал, и тетя Фаня, единственная оставшаяся в живых из всех родственников, конечно, не знала. Крошечная веснушчатая Фаня, такая серенькая мышка, особенно рядом с вальяжным и барственным Бенедиктом; пальчики тоненькие, но могла ими столько страниц выбивать на своей машинке в Наркомате путей сообщения, куда ее устроил Бенедикт Захарович, где еще и стенографистка по совместительству, а теперь, после войны, нештатно, почасовая работа, и всего боялась, тряслась из-за всего: погода, работа, брат, и, конечно, из-за Женечки: они теперь вдвоем остались, вдвоем, но она-то одна, и он, понимая, каждый вечер звонил, просил, чтоб позвали, и терпеливо ждал, когда позовут, если позовут, — в Фаниной коммуналке обязательно кто-то из соседей схватывал трубку: один телефон на всех.

Таким образом, тайна крещения была тайной, доставшейся только Евгению Бенедиктовичу.

…Повязав на голову платочек по воскресеньям, Настя исчезала до полудня, а потому маленький Женя и не любил эти утра за то, что они с отцом завтракали одни и всегда омлетом, который важно взбивал на кухне в тот день никуда не торопящийся Бенедикт. Женя со скукой жевал пересоленную массу, а Бенедикт читал газету. Они сидели молча вдвоем, но все-таки не расходились пока; даже не услышав, а угадав дребезжание старого звонка, Женя несся в переднюю открывать, огромная дверь со скрежетом распахивалась, холодный сквозняк из парадного пузырил тяжелые портьеры, и появлялась она, его Настя, всегда с розовым улыбающимся лицом и просфорками, аккуратно завернутыми в свежую салфетку.

— Куси, куси, — подавая ему просфорки, приговаривала она, а он с жадностью и от любви к ней и от обиды, что опять бросила, глотал тяжелое пресное тесто.

Бенедикт всегда подымал голову от газеты и, внимательно поглядев на них, говорил одно и то же с этой барственно-иронической интонацией:

— Настя, это же иудейское дитя! Не переводите на него свои христианские продукты!

— А что? — тоже всегда одинаково отвечала Настя. — И Пресвятая Богородица вашей крови.

Искусственный глаз Насти с синим зрачком, прозрачный и блестящий, казался больше настоящего; все лицо поэтому было асимметрично, уходило куда-то вбок.

— А вы не стареете, Настя. — Бенедикт торжественно сворачивал газеты.

— А чего стареть, — весело отвечала она и подмигивала им обоим живым настоящим глазом. — Это потому что я девушка, Бенедикт Захарович, и в Бога верую душою!

А когда она заболела и, горя лицом в подушках, плакала одним, глядящим на него глазом, другой плавал в стакане на стульчике, придвинутом к изголовью железной кровати с металлическими шарами, на которой она всегда спала, сколько он помнил, то есть всю жизнь его в маленькой комнате рядом с кухней, комнате, которую еще Ида выделила из обширного пространства той же кухни, перегородив последнюю фанерною стенкой, спала она, жила она, его Настя, и ее кровать была точно рядом с его кушеткою с диванными жесткими подушками, но в другой, соседней комнате, и, проснувшись, Женя всегда стучал ей, чтоб она стукнула в ответ, и засыпая тоже. А вот теперь она лежала неподвижно на высоких подушках, так врач уложил, и Женя боялся посмотреть на жалкое окривевшее лицо, но еще больше страшился отдельно от нее существующего глаза, а она прижимала к себе Женину ручку и, кривя рот больше обычного:

— Поешь, Женечка! Поешь супчику, есть тебе надо, хороший мой, поешь, Фаня согрела.

— Не буду без тебя, не буду, не хочу! — упрямствовал он, да и не хотелось жирного обжигающего бульона, который варила вызванная по случаю Настиной болезни Фаня.

На этот раз она выздоровела, и они снова были вместе. Правда, Бенедикт теперь сам купал Женю, но полотенце было нагрето ею, а Настя и ванную грела заранее — огромную, с высоким потолком и окошком у потолка, — зажигала газ в колонке, пускала воду, уже за час до купания в ванной текла вода, журча на всю квартиру. И Настина рука совала полотенце в приоткрытую дверь, и ее голос припевал: “С гуся вода, с Женечки вся худоба!”

А в воскресенье Бенедикт уехал в командировку на целую неделю, Настя, еще заходящаяся от кашля, вывела его на улицу, рано — темно было. Он помнит, как она вдруг присела перед ним, поправляя шарф на шее, вообще-то он терпеть не мог, когда ему шею тянули, но тут улыбнулся, верно истосковавшийся за последние недели без ее заботы, а она зашептала, держа его за воротник:

— Женечка, а ну что скажу, расставаться не будем никогда?

Он замотал головою, он не понимал, как она может говорить об этом, то есть о его жизни без нее, и, чтобы закончить этот мучивший своей непонятностью разговор, он поцеловал Настю в холодную на морозе щеку, как это всегда делал, когда мирился с нею, но она не отпустила, увеличивая его тоску и страх.

— А вдруг я, Женечка, как Ида?

— Нет, нет! — Он вырвался и затопал ногами, но она, как будто довольная чем-то, наконец оставила его, поднялась и крепко взяла за руку. Велела:

— А вот не кричи! Чего кричать? Ты Настеньку свою слушай, и как нужно старших, и всегда мы с тобою вместе будем.

Сколько ему было лет тогда? Ида умерла, когда и четырех не было. А сколько тогда?

…Он помнит необыкновенное платье, надетое на бородатого крупного мужчину, и большую белую руку, летающую вокруг него, Жени, с какой-то известной руке необходимостью и предопределенностью, и душный запах, от которого он закашлялся, и свои упрямые слезы — он не хотел куда-то повернуться, сделать, что нужно было, он бы вообще убежал, но, избалованный и привыкший к собственному своеволию, здесь он не смог поступить как желалось — оттого ли, что все время, даже и не глядя на мужчину в сверкающей одежде, не видя его отчужденные будто от происходящего глаза, чувствовал его власть над собой, непререкаемую и даже не зависящую и от него самого, или просто не хотел после болезни огорчать Настю, какую-то новую для себя — она что-то делала рядом и даже пела, громко, непонятно, он впервые, кажется, слышал Настино звонкое и высокое пение, так непохожее на привычный ему, мягкий пришептывающий ее говор. Потом она держала его на руках, а сама смотрела куда-то вперед, откуда лился свет, а он, обхватив ее шею, глядел назад, а прямо перед ним было большое женское лицо, вероятно тоже обращенное туда, откуда лился свет, но при этом успевающее каким-то образом уловить то мгновение, вслед за которым он собирался уже сморщиться капризно и заплакать, и она, эта женщина, сразу же смешно надувала полные широкие губы, упреждая.

— Папаше не говори, где был! — Это уже другая, пока Настя укутывала своего Женечку, прежде чем выйти на мороз.

— Папа не велит врать! — угрюмо возразил обиженный за “папашу” Женя. Волосы у него были еще мокрые.

— А мы и не соврем, никому не соврем. — Настя вытирала ему челку и не могла сдержать радости: рот кривился, улыбаясь, а живой глаз мигал, довольный, веселый.

Он вдруг подумал, что его обманули, водою облили, и наконец заплакал громко.

— Не плачь, святого своего не обижай, ангела-хранителя. Именины-то у него когда? — Та же тетка спрашивала.

— А на преподобного Евгения. Как раз в день Иверской иконы празднование, — непонятно отвечала Настя и вывела из храма на улицу мимо длинной череды старух.

Теперь они сызнова шли рядом; он — крепко схватившись своей рукой в варежке за ее руку без перчаток; хотя мороз был, он чувствовал жар Настиных рук, а может, она толком не выздоровела, опять температура. Спросил тихо:

— Я теперь кто?

— А — Женечка. Евгений.

— Преподобный?

— Ой! Преподобный — святой, а мы с тобою просто люди грешные.

— А зачем тогда?

Он уже знал: то, что было с ним, — крещение, но почему-то стеснялся назвать…

— А ты разве не хочешь после моей смерти увидеться со мною?

— Хочу! — Он еще сильнее сжал горячую руку.

— Ну и хорошо как! — И она три раза пожала его ладошку, это у них такая игра была. — Вот умру я, и ты умрешь, и встретимся мы с тобою в саду радостном, а то, — она вздохнула, — как басурмане. Не дай бог!

Лючин не видел — Бенедикт Захарович не хотел, — не видел мертвой Иды, и потому смерть в его детстве была только разлука, разлука — надолго называлась так. А сколько же ему было, когда они с Настей шли вдвоем в то зимнее воскресенье, а шли долго, так казалось, короткий шаг был тогда у Евгения Бенедиктовича, у Женечки. И вдруг… и лицо вспыхнуло: а может, именно церковь в переулочке перед консерваторией есть та церковь. Храм ведь не закрывали. Московский слушок — артистки знаменитые народные умоляли и умолили. Теперь ему казалось, что вспомнил — они у телеграфа перешли Тверскую и в переулок, слева театр был, и еще улица, и еще, и, наконец, родная Неглинка. Настоящее просто и услужливо подсказывало ему прежний путь. А дома в тот воскресный день Настя его оладушками кормила. И еще они елку разбирали. Вот это уже точно. Пока Настя болела, елка стояла наряженная, Бенедикт Захарович на службе, ему некогда да и лень, а у Фани головокружения: она боялась вставать на табуретку, и теперь он и Настя вдвоем снимали с осыпающихся веток игрушки и грустили. С того года Настя стала болеть, болела, болела, но, правда, не старилась. А он и сейчас не знал, чем она болела, кроме вечного Настиного “бычок поломал”.

 

Рус попеременно с Брионией каждые два часа. Если при этом появились головные боли, то принимать Белладонну и Калькарий Карбоникум 6. Главное же средство — Арника 3 и растирание больных мест оподельдоком.

 

А игра у них была: Настя руку подставляла, а он, Женечка, об эту руку лобиком бодался. Но он ей так и не скажет про “бычье сердце”. Она умерла в тридцать втором, весною… А он не зачах от тоски, как грозился ей и предрекал себе, он уже увлекся минералогией, которая явилась ему в том же отцовском кабинете с плюшевыми шторами; нужно было только однажды, листая любимые энциклопедические словари, Брокгауз — Эфрон или тот же Гранат, брезгливо поморщиться от чрезвычайно точно переданного трудолюбивыми штришками изображения отделенной для опытов суставчатой лягушачьей лапки и тут же перевернуть махом десяток страниц, чтоб увидать на жирных цветных вкладках с лепестковою почти, папиросною бумагой блистающее чудо. В самом перекатывающемся звуке звонких согласных было уже таинство положительных и отрицательных кристаллов — бериллов и апофилейтов, эпидотов, ортоклазов и блеклой медной руды, а также всевозможных турмалинов, топазов и загадочной роговой обманки. Простой луч света, вступая в кристаллическую структуру испанского шпата, разделялся на два луча — обыкновенный и необыкновенный, а псевдоморфозы превращений и неправильные симметрии сушили горло, как от любви или ангины. Свечение призм Николя для исследований кристаллов в сходящем свете, ряды таблиц, классификации или особые приборы — изобретение какого-нибудь немецкого профессора прошлого века, и тут немцы преуспели! — все утверждалось в голове подростка просто и ясно — с бухгалтерской точностью Бенедикта Захаровича, хотя и не без фантазийных обольщений Иды Ладонежской.

 

XIV

 

Морозный туман поглощает, съедает город; улица за улицей, переулок за переулком исчезают в тумане. Это навсегда тает снег прошедшей зимы, и сумрачная влага холодит стены домов, вызывая тоску и бессонницу.

Укоряется секретарша Лариса Ивановна. Она не в розовой кофточке, розовые кофточки или белоснежно-крахмальные — только для службы, а Лариса болеет в голубой, кружевной и заграничной комбинации; привез из Германии муж, кучу тряпья привез, но потом бросил верную Ларочку из-за подлой вэ пэ же. Военно-полевой жены. Война есть война, мужчина — мужчина, а этот пентюх вернулся домой, потом сбежал: у его вэ пэ же в далеком Кировабаде родился ребенок. И как только ляжет спать Лариса Ивановна, обуютится под атласным немецким одеялом, так сон прочь, да еще чешутся пятки. Зачем она напялила громоздкие уроды, тяжелые отечественные боты, на лаковые лодочки из Чехословакии? Снег у метро, правда, такой грязный, не пройти, а в резиновых ботах потеют ноги. Но, может, это из-за неумеренного пользования пемзой? Хотела гладкие пяточки, а теперь страдает от мерзкого зуда. И еще Ларисе Ивановне пора на службу. Выписали Ларису Ивановну, бюллетень закрыли и печать поставили. Так промолчать или нет? Ведь не знала, что так повернется! В то утро Лариса одна была во всем их Управлении — ни Алексея Павловича, ни Лючина, вообще никого, только вохровец внизу; начальники к девяти не ходили, служащая братия тоже не спешила, поскольку Сам почивал; все, кому надо знать, знали: Хозяин встает поздно! Это для рабочих гудки гудели да колхозников на работы подымали, но Лариса — она не к девяти, конечно, но к десяти точно на месте, чтобы бумажки разложить, нужное перепечатать, а тут, не успела губки подкрасить несмываемой рижской помадой, звонок: министерство требует карты, и уже через полчаса солидный такой на пороге, даже на курьера не очень похож, восточного вида, с усиками. А вот расписки не взяла, и даже Алексея Павловича забыла предупредить, потому что в глазах мельтешилось, заболевала Лариса. Но звонок-то был точно министерский, голос из секретариата знакомый, назвали по имени-отчеству, да никакой посторонний мимо охраны бы не прошел, а дома температуру смерила: почти тридцать девять. Но не могла подумать, что через пару дней уже сам Скробов у Алексея Павловича потребует карты, которые Лариса Ивановна своими руками отдала. Курьеру и отдала. А если тот и не курьер? А кто же тогда? Поэтому и горят пятки, и щеки горят. Надо было сразу повиниться, а теперь Алексей Павлович пропавшие карты ищет да Ларису ждет на подмогу. А Лючин с его памятью въедливой, наверное, уже сам шуровал по шкафам. Звонить в секретариат Скробова и с кем объясняться, что спрашивать? Но почему она не попросила того, с усиками, расписаться? Хотя, сдается Ларисе Ивановне, может, для нее самой лучше, что карты сложила аккуратно в папочку, ленточки на бантик завязала и своими руками отдала.

 

А Калерия глотает едкую тройчатку. Да, да, тройчатка отнюдь не гомеопатия. Но Калерии необходимо избавиться от боли сейчас же, и она запивает толстую таблетку горячим какао. Потом с грохотом ставит чайник на плиту. Может, Орест услышит, выйдет из своего укрытия. Но нет мамы на свете, а раз нет Викуси, то ее любимец, жестокосердый Оренька, не смилостивится. А вчера, кстати, хлыщ объявился, и как ни в чем не бывало. Торжественно пригласил в оперу. “Пиковая дама” в Большом, и он жаждет видеть вылечившего его доктора. Так и сказал. Но у нее суд. Она ведь хотела, чтобы суд. А если в оперу — серьги, колье, платье из панбархата цвета вишни и юный лейтенантик на длинных ногах. Викусина давняя подружка, так славно, что именно в их районной поликлинике принимает, всегда поможет со справкой. И со стуком отодвинула стул Калерия и дверь кухонную с щелком закрыла. А мимо кабинета шла — оттуда слабый свет: Орест Константинович писал допоздна, и как-то она спросила с усмешкой — живя рядом, они обменивались репликами, — завещание? Или речь в суде? А он сухо: “Рецепты Доктора, хочу систематизировать”.

Так спит ли Скворцов? Не спит, слышит, как мечется Калерия. Шаги легкие, но тревожные и тревожащие, и выключателем щелкает Калерия, и еще грохает чайник нарочно — он знает, что нарочно, она хочет от него слов, любых, не важно о чем и про что, ей одиноко, как и ему, в их пока общем доме, где драгоценная живопись по стенам и портреты красавицы в гостиной. Вчера у нее был очередной пациент, да, теперь и у Калерии есть свои больные, и она вошла к нему в кабинет робко, прямо школьница на экзамене, какие-то кудерики надо лбом навертела, положила рецепт на стол, а за стенкой терпеливо сопел, ожидая, старик инвалид, но ходит не к нему, к Лерочке. Спросила, по кокетливому обыкновению сглатывая согласные:

— Я правильно назначила?

— Думаю, правильно.

— Но ты даже и не глянул.

— Глянул!

Зато она острым взглядом зыркнула по письменному столику — ведь столик этот Калерия ухватила когда-то в комиссионке, хвасталась еще: “Как у твоего обожаемого Левушки в Хамовниках!” — а теперь выдохнула: “Ууу! Опять „Война и мир””.

Раз в три-четыре года он назначал себе счастье и успокоение — перечитывал роман.

И сейчас, когда они не спят: у Калерии — тройчатка и какао, а у него — охота Ростовых, Наташа, Николай, дядюшка: “…чистое дело марш!..”

 

Как и чем мы спасаемся от реальности? А тут еще мартовское пограничье: не зима и не весна, саднит душу неопределенностью, да и сама земля под ногами, еще укрытая снегом, не держит, летит куда-то.

 

Вот и у Алексея Павловича — “скорая помощь”: он полусидит-полулежит в подушках, лицо — в синеву, ворот рубахи распахнут, полосатая пижамная штанина задралась после кардиограммы.

— Мама! — взывает в телефонную трубку Аня. — Лешеньку хотят забрать в больницу... Ему плохо, мама!

— Я побреюсь, — просит Алексей Павлович.

— Не надо вставать. — Доктор молодой, потому строгий.

— А если подождать до утра? — Это Аня. — У Алексея Павловича хорошая закрытая поликлиника.

— Не советую. — Доктор неумолим. — Нужна срочная госпитализация.

— Я потеряла Михасика! — Босая Ксана в ночной рубашке.

— Иди спать! — кричит Аня.

— Я не буду спать без Михасика!

Она уже спросила у отца накануне — что значит: снимут? и почему не будет пайка?.. Динка наврала, и про Лючина наврала, что жадный, жид! и еще язык показала. И зачем ей бабушка Нина капор Ксанин подарила!

 

Знал ли мальцом безграмотным прибившийся к кожанкам и флагам огненным, когда-то восторженный чоновец, а ныне руководитель и, само собою, партиец, что каждый час теперь для него точь-в-точь как ползком по болоту. По заснеженной, мокро чавкающей трясине. Раненым безоружным ополченцем.

И когда позвонил уволенный Саакянц, позвонил прямо на квартиру и спросил про эти чертовы карты — “Давно в экспедициях, — бодро ответствовал Алексей Павлович, пока не вдумываясь, — правда, у меня штуки три-четыре завалялись”. А Саакянц: “Ладно, держись!” — трубку положил и на звонки больше никогда не ответил. Тут Скробов и стал требовать карты. И чтобы в мыслях не сбиться, а ни Лючину не сказал, ни своей Ане, наведался Алексей Павлович к давнему, еще по комсомолу, дружку Жорику; так до сих пор и звал Жориком, хотя тот сидел высоким куратором в Совмине. Но Жорик глазами показал, что лучше не здесь, не в его кабинете, а предложил покурить. Известно Жорику, что после ранения, а ранение было в правое легкое, Алексей Павлович курево в рот не берет, но покурить так покурить. Вышли на улицу, оба в одинаковых темных шинелях и папахах одинаковых, двое уже немолодых, неулыбчивых, из главного подъезда на Охотный, а там метель, косая и колкая, люди мимо бегут, не поговоришь толком, да и Жорик оказался не в курсе, знал только, что Скробов перекинут из угольной промышленности. А родом из Тамбова.

— Скробов! Фамилия такая… — И Алексей Павлович рукой повертел. — Похоже, из кулаков?

— Ты что, Леша! Проверенный товарищ. Ну он просто себе своих людей подбирает. А ты, главное, не психуй. На тебя ничего нет и быть не может.

— А на Саакянца было?

— Это не у меня надо спрашивать. Но у этих армян всегда какие-нибудь родственники. Время сложное, а Саакянц, между прочим, в Югославию ездил, и неоднократно.

— Так это ж командировки.

— Командировки командировками! А как с твоей диссертацией?

— При чем тут диссертация?

— Формальное соответствие с должностью. У тебя же по совокупности?

— Конечно по совокупности. Когда было писать? Документы поданы. ВАК чего-то тянет. Зато у меня заместитель почти доктор наук.

— Лючин? Тоже тип!

— С ним, Жорик, все нормально. Ценный кадр. Академиком будет!

С тем и расстались.

И когда плюхнулся Алексей Павлович на заднее холодное сиденье, Коля ждал за углом на Пушкинской, именно плюхнулся, ноги не держали, в глазах плыло, показалось, что заболевает. Вслед за Ларисой. Видно, она и заразила. У рассудительного сангвиника, а именно таким и был Алексей Павлович, стоило чуть подняться температуре, как впадал он в смутное забытье, а после фронта — всегда одно было: полз он, Алексей Павлович, по болотистой ледяной трясине. Хрипел и полз, и в эту ночь полз, пока испуганная Аня не вызвала “скорую”.

 

А Лючину мешает подушка, скрипит под ухом…

 

Белладонна хороша при невозможности уснуть ночью вследствие волнений и беспокойств днем. Особенно полезна людям полнокровным, склонным к приливам крови к голове, а также при боязливом неспокойстве.

 

Он привычным жестом включает “Телефункен”, короткие волны, стрелку цветную чуть вправо, и будет тот “Голос”, вкрадчивый, с особенною четкой дикцией, но скрежещущее гудение так громыхнуло, что он поспешно и назад повернул ручку приемника. Служба глушения, точно начеку. И не хватало только разбудить негаданных соседей за стенкой его комнаты, так вольготно спящих на старинной родительской мебели.

 

Шевеля губами, Леля считает капли, это капли Вотчала для мамы, Нины Васильевны; кот Чик трется у ног, конечно, проснулся на валериановый призыв, но и соседка Маша выползает на общую кухню в ситцевом халатике и бигуди.

— Что, девонька, рано так?

— Аня позвонила. Алексея Павловича забирают в больницу!

Маша сонными движениями снимает с головы стальную амуницию: ей пора вставать — служит на заводе.

 

Шофер Коля учится ночами: штудирует очередной учебник для поступления в очередной вуз, и Ангелина Степановна притворяется спящей, чтобы не волновался ее золотой мальчик. Она уверена, увидит сына профессором, таким, как его отец. Нет, не таким, разумеется; она всегда чувствовала в нем, этом ленинградском ученом, так внезапно влюбившимся в рабфаковку Гелю, нечто чуждое; вся семья его была будто затаившаяся, может, потому она и укатила в столицу беременной, хотела стать художницей, а тут мужа-профессора забирают, денег нет, и поздно делать аборт. Хорошо, что Коля ничего не знает, ему не надо врать, а вот Нина Васильевна, мама Ани и Лели, в курсе. Так вышло. Знакома была с ленинградцами, но молчит; Алексей Павлович тоже молчит, но ему многое известно, и не только про Колин плен. А Коля все-таки похож на отца; правда, она как-то раз подсунула ему, вроде случайно, фотографию своего приятеля, еще по юности, где они вдвоем, он и Ангелина в лыжных костюмах, смеются напропалую, и Коля решил, что это и есть его таинственный отец, но, когда он сидит вполоборота, согнувшись, выставив крылышками худые лопатки, одно плечо выше другого, волосы на затылке торчком, Ангелине хочется плакать. Мало ли о чем. Хотя Ангелина Степановна непреклонно верит в справедливость, иначе как учить детей!

 

А спал ли вышеупомянутый Скробов в ту тягостную ночь таяния льда, как и его приятель в бурках? Сие неизвестно.

 

Но автору не заснуть в нынешних заботах о той ночи, замешенных на памяти о девочке, которая вставала на коленки в трофейном казенном автомобиле, когда тот пересекал пустынную Главную площадь, а она восторженными зрачками искала и находила заветное окно, блекло светящееся в московском небе.

 

А вот Хозяин всего и всех — он этой ночью спал. Его состарившееся не по годам, иссыхающее тело в оспинах греют волны народной любви, и он спит, похрапывая, шевеля волосатыми ноздрями. На ближней даче. Наверное, на ближней. Или на дальней. Во сне он не знает, где спит, но и в бодрствовании владелец шестой части суши никогда не знает, где будет спать: все дачи и все диваны одинаково неудобны для ищущего покоя Верховного.

 

Арсеник и Сульфур через день утром и вечером, чаще мыть лицо.

 

А смутное окно Кремлевского дворца — только сортирный отблеск легенды, что бдит, что это у его изголовья горит настольная лампа, освещая монументальное чело с мрачным лбом упертого семинариста, ведь неясный свет над зубчатой стеной — окошко обыкновенного туалета. Надо же, в конце концов, и дворцовой челяди где-нибудь оправляться.

 

А утром, как это тоже бывает в марте, все встают невыспавшимися.

 

За окнами медленный рассвет. Скворцов едет в Мамонтовку к Зае и Шурочке, везет торт для тихого чаепития, устало глядит на еще зимний и скудный пейзаж с темными остовами пустых дач и мелькающими столбами. О, как нелепы, так кажется ему сейчас, любые выяснения отношений, когда сама жизнь беззащитна.

Алексею Павловичу суют в подмышку ледяной градусник — его забрали в больницу.

Аня стоит над спящей Ксаной. Может, отправить ее к бабушке Нине? Но как объяснить ребенку, чтобы молчала про “снимут”?

А Леля не смогла запрыгнуть в трамвай, надо ждать следующего, но хмурая толпа не редеет, и девушка решительно поворачивает назад к метро — вернуться домой к обеспокоенной маме.

Но и соседи Лючина взволнованы; Евгений Бенедиктович, кажется, впервые слышит, как те вяло и долго переругиваются, а когда хлопает дверь за ними — на часах уже восемь. Наконец он один в своей квартире, можно принять душ, а потом в махровом халате, наброшенном на голое тело, заварить кофе, выпить его прямо на кухне и не тащить в норку, как шутит Фаня. Но душ не приносит бодрости, кофе убегает, и почти сразу же звонит Аня.

 

XV

 

Просто Космодемьянская! — восхитился Лючин, наблюдая за отрешенным лицом Ларисы Ивановны. Уткнувшись в бумажки, печатала, печатала. Как ни в чем не бывало! Будто она не отсутствовала на работе больше недели. Будто каждую ночь увозили в больницу Алексея Павловича. Будто не пропадали карты из запертых шкафов. В конце концов, и Лючин обычно появлялся много позже. Но после Аниного звонка собрался мигом, схватил такси на углу Неглинной, через полчаса в управлении, а только услышал Ларисино шебуршание — ботики снимала, что-то там делала с лицом, доставала машинку, бодро затарахтела — распахнул дверь в предбанник и, встретившись с ней глазами, по тому, как она ему кивнула, не разжимая губ, догадался: Лариса осведомлена, но о чем? и с всегдашней семейной иронией не мог не подумать: ну просто Космодемьянская! Знает, но не скажет!

Да, она недолюбливала Лючина, он это чувствовал, но зато, всем было известно, она обожала Алексея Павловича — за ним уже на третью работу. И хотя сидела Лариса Ивановна в предбаннике между их обоими кабинетами, так что пришедшие к Лючину спрашивали — у себя? да и бумаги шли через нее, но она каким-то неуловимым движением рта, плеча показывала эту разницу в их положениях, а главное — в Ларисином расположении: она была предана своему непосредственному начальнику, Алексею Павловичу, она даже спину в своих кофточках держала иначе, когда входила к тому в кабинет. Правда, сегодня вместо привычных кофточек пиджак тяжелый; сухая шея в пятнах неряшливым узором, но губы накрашены и нос в пудре. Кажется, она все-таки не в себе. Слишком напряжена. Расстроена. Но Лариса все равно пешка. И вспомнил, как Скробов нежно поглаживал его, Евгения Бенедиктовича, личное дело. А может, он — Лючин — причина? Нет, как ни странно, не он. Алексей Павлович! Но окружение Алексея Павловича сплоховало, подозрительное окружение. Заместитель — еврей. Правда, с допуском. А это еще подозрительнее! Шофер личный побывал в плену. Карты подписаны Саакянцем. И где он, Саакянц? А последние три экземпляра пропали, можно сказать, из кабинета. И тем не менее почему же Алексей Павлович? Хотя почему Саакянц?

Лючин даже верхнюю пуговицу кителя расстегнул. Шею давило. Ужасный китель, ужасный! Может, и он, Лючин, вслед за Алексеем Павловичем простуду подхватил? Этого еще не хватало. А Лариса Ивановна давно бросила печатать, уставясь на Лючина, но он и думать о ней забыл. Расхаживая взад-вперед между дверями обоих кабинетов, он как клубок шерсти разматывал, а думалось, не шерсти, а змей. Ну, с экспедициями, положим, он разберется, но со всем остальным, тем, что в воздухе, что он так явно почувствовал еще в кабинете Скробова... А сам Алексей Павлович? Только сейчас понял? Или давно, что его хотят убрать из этого кабинета, от этого дела? Наконец, он взглянул на скорбно застывшую Ларису и вдруг пропел несильным, но звучным баритоном: голос от Иды, тоже по наследству, вместе с сердцем — “три карты, три карты!”. Считал, разрядит обстановку, больно уж Лариса Ивановна страдала, но лицо секретарши обмякло, губы расползлись, как у греческой маски, и черные слезы, дешевая местная тушь, полились по щекам.

— Не плачьте! — велел Лючин. — Успокойтесь. Вы ни в чем не виноваты. Лучше помогите мне. Вернее, Алексею Павловичу. Вы ведь знаете, где карты, Лариса Ивановна?

— Знаю. Их увезли.

— Кто?

— Сказал, что курьер. Но я не знаю.

— Так вы знаете или нет?

— Позвонили от Скробова. Я отдала.

И тут зарыдала.

Что же было делать после этих слез нашему герою не герою? Предложить даме шарики Игнации или Аконита?

 

От испуга — Аконит, позднее — Самбукус 3.

 

Всегда таскал их в портфеле на всякий случай. И услышать обычное — в гомеопатию не верю…

Вообще, движения и поступки, которые он совершал в те сутки, могли быть другими, хотя бы менее опасными для него самого, но представлялись тогда единственно возможными. И все равно сомневался, имеет ли он право вмешаться так в эти обстоятельства, в чужую жизнь, и главное: все действительно серьезно или домыслы, чувствования одни. Поэтому, наверное, медлил и начал не с телеграмм в экспедиции, куда были посланы злополучные карты — почтовые адреса, похожие на военные — везде секретность! — дала ему оробевшая Лариса Ивановна, и он, кстати, ее совсем испугал, не велел перепечатывать, как та собралась, а своей ручкой списал и еще предупредил: вы мне этого не давали, я сам нашел и без вашего ведома! Затем он спрятал список в карман кителя, с трудом натянул ненавистную форменную шинель и ушел, кивнув на прощание шмыгающей носом Ларисе. По служебному телефону говорить с приятелем из Уральского управления было ни к чему.

А на улице долго стоял и просто дышал мокрым весенним воздухом; сегодня и в пасмурности дневной дружно таяло, и хотелось дышать, жить хотелось. А надо было ехать к малознакомой Ангелине Степановне; пока Коля везет Ксану к бабушке, Аню в больницу, а еще Тишинский рынок, купить фрукты для Алексея Павловича, Лючин может увидеться с Ангелиной наедине.

Но вместо чужой Ангелины, выбравшись на автобусе в центр, отправился не к чужой тете, а к своей Фане. Правда, из одного автомата, из другого названивал, но то гривенник проваливался в щель, то трубка оторвана, а время, отпущенное для дел и бед сегодняшних, неостановимо шло, пока наконец сквозь треск дурной связи тоненькое и родное “але”. Значит, дома.

Она жила на Чистых, высоко — девятый. Коммуналка, конечно. Но в полкомнаты рояль, про который, сколько помнит, разговору, что его надо продать и что-то купить…

Сегодня, как только он сел на венский стул, у Фани других и не было, тот заскрипел под ним, толстым и усталым, а Евгений Бенедиктович еще и голову на рояль положил, так Фаня сразу же подскочила, узкой ладошкой тронула лоб:

— Ты не болен, Женьчик?

— Нет, абсолютно здоров. Но все вокруг болеют.

Она внимательно смотрела на него, щурясь.

— Ты любишь эту русскую.

Сказала грустно и без вопроса.

— Тетя, я — интернационалист.

— Ты дурак, Женечка, мишигинер.

— Не понимаю. Тебе же нравилась Леточка?

— Леточка — она как Ида, из оперетты, а эта — дочь твоего начальника.

— Сестра жены, тетя.

— Все равно, ты — мишигинер.

— А для тебя так важно, что не еврейка?

— Ничего мне не важно. Но ты же знаешь, как теперь относятся к евреям, Женьчик. Да еще к космополитам. А я посещала курсы эсперанто. Кажется, какой-то еврей из Польши придумал. Теперь за эти курсы! Но тогда, до Первой мировой, в России это было модно. И не смотри так! Соседка, которая ходит под нашими дверями, еще не пришла. Поэтому, если тебе надо, звони сейчас. Нашу коммуналку не прослушивают. Кому мы нужны? А я сварю кофе. Цикорий класть?

Ему было хорошо здесь. Может, и не надо ничего, все образумится, но что-то тревожащее настойчиво побуждало к действиям, и он заказал разговор с Уралом. А вот когда междугородние звонки затрезвонили на весь коридор, и далекий голос ахнул радостно:

— Ну, Женюра, не ожидал! Что там у тебя?

В голове отчетливо обозначилось — ничего говорить нельзя, и от Фани нельзя тоже, потому и отделался шутливым:

— Соскучился без вас, черти. — Спросил, правда: — Ты на месте? Никуда не отъезжаешь?

— Да вроде нет. Лучше ты давай к нам, в командировку, а то голос у тебя какой-то дурной. Смотри!.. Сердце как?

— Порядок. Я тебе еще позвоню.

А положив трубку, заторопился. И Фанин кофе не допил. Она потом вспоминала, как он вдруг отстранил чашку и стал поспешно натягивать на себя эту, она знала, не любимую им, тесную форменную шинель.

 

XVI

 

Лючин безошибочно ориентировался на местности, таежной ли, городской, — для геолога часть профессии, и, даже адреса не зная толком, легко нашел это, стандартное для той поры, краснокирпичное школьное здание между Ордынкой и Полянкой. Он не ошибся, Ангелина уже спустилась к себе в подвал. И опять молоко у нее пригорело.

Она почему-то не удивилась его визиту. Сказала сухо:

— А Коленьки нет. Он еще с утра уехал к Ане. Кажется, там что-то с Алексеем Павловичем. И надо Ксану к бабушке везти.

— А я не к Николаю Викторовичу. Я к вам, Ангелина Степановна. Но это касается вашего сына. А Николаю Викторовичу мне трудно об этом сказать. Он может и не выслушать меня. Понимаете, у нас как-то отношения не очень сложились.

— А что, они могли сложиться, — прервала Ангелина Степановна, — когда у мальчика все не так? Но он честный мальчик, кровью заплатил. Он и в плен попал без сознания, раненый. И его долго проверяли, и даже многих отправили, ну знаете куда. А он вернулся ко мне. Но университет пока невозможен, и денег не хватает. Каша да картошка! Хотя вся наша страна живет так. Вся страна! — Она в своем комбинированном платье почти с гордостью глядела на Лючина. Сейчас так многие женщины делали: перед платья из одной материи, а спина и рукава другие. У Ангелины Степановны грудь была в черную клетку, а рукава перекрашенные, конечно, и краска не взяла, видимо, Ангелина хотела черный цвет, но не получился. Получился какой-то грязно-фиолетовый.

Какая у меня глупая манера, думал в это время Лючин, подмечать всякую ерунду: взяла краска, не взяла. И стал смотреть на руки Ангелины Степановны. Неспокойные у нее были руки, но сильные, жилистые, почерневшие на кончиках пальцев, это от постоянной чистки картофеля, так решил, и она, разговаривая с ним, все поправляла вязаный воротничок, пришитый к комбинированному платью, заколотый почерневшею серебряною брошкой с надтреснутым лиловым камешком.

Наверное, подделка, стекло, но изящная, глядя на брошку, рассуждал Лючин, почти не слушая что-то пытающуюся объяснить ему Ангелину и не зная еще, как приступить к главному, из-за чего и пришел, а она про какие-то чувства к кому-то и что сын и помыслить не может, не смеет, потому что в таком положении и беден. Это она мне хочет сказать, наконец понял Лючин, что я благополучен, если не богат. Это он так перевел для себя ее путаную речь и вдруг услышал:

— Не может же он такую девушку на пятый ярус пригласить!

— Я с удовольствием достану пропуск Николаю Викторовичу! — сказал Лючин. — У меня есть знакомый администратор.

Тут уж Ангелина вспыхнула:

— Вы меня не так поняли. И вообще, последнее — это необязательно.

— Можно, я сяду?

Но Лючин, и не ожидая ответа Ангелины, прямо-таки завалился на диванчик с затейливыми подушками, и пружины заскрипели. У него не было больше возможности выслушивать ее стоя: в ушах гудело, рука левая от плеча пошла мурашками, он даже про гомеопатию забыл, про все свои сахарные крупинки — дурнота навалилась.

 

Цикута — одно из лучших средств для предупреждения головокружения, дурноты, звона в ушах. Можно давать попеременно с Белладонной или Гельзамином.

 

— Что с вами? — Это Ангелина спросила строго, по-учительски.

Она ничего не понимала, но зачем-то пришел, и не к Коле, к ней, а теперь вот ему явно плохо: лицо какое-то синюшное, и еще увидела, как медленно темнеет ворот рубашки под кителем, от выступившего пота темнеет. А Лючин еще и глаза прикрыл, чтобы остановить кружение, прикрыл. И провалился в туман. Но вдруг запах валерианы ударил в нос — Ангелина стояла над ним с рюмочкой, и рюмочка дрожала. Испугалась Ангелина. И еще больше Ангелина Степановна озадачилась, когда этот не очень ей симпатичный Лючин, по разным причинам, и совсем не потому, что какая-нибудь антисемитка — разве в национальности дело? — так считала, спросил, не открывая глаза:

— Ангелина Степановна, у вас есть родственники не в Москве? Или просто знакомые? Знакомые даже лучше.

— Что? — напирая на “ч”, удивилась Ангелина, выдавая Лючину безусловно питерское происхождение.

— Вы ведь не москвичка?

— Я четверть века в Москве. Но родилась в Гатчине.

Ее папаша, решил Лючин, явно царский фельдфебель. Смешно, но он был совсем недалек от истины. И еще — он раньше и не задумывался, что многим, верно, не очень приятен, Настя приучила его к любви, а вот сейчас все стало иным, и он теперь жалел, что пришел, надо было говорить с самим Колей, тот, по крайней мере, умница, но сказал, раз уж так вышло:

— Ангелина Степановна, Коле надо срочно уезжать из Москвы.

Ее глаза — щелки, красные от постоянного напряжения, распахнулись.

— Почему? Я вас не понимаю, Евгений Бенедиктович! Хотя я понимаю, но не хотела бы так, — вздохнула, — думать. Мальчик вам не соперник.

Ее губы обкусанные терзали друг друга; он так и знал — она кусала губы, когда проверяла тетрадки, когда шила, перелицовывала, надставляла, учила, в конце концов, этих девчонок, которые табуном жеребячьим — бум! бум! бум! — он догадался, что перемена, — пробежали над головой, и лампа мигнула. И так каждый раз. Так всегда.

Он вышел на школьный двор из подвала, с трудом одолев несколько ступеней — солнце ослепило, зеленые пятна плыли, но рука опять не потянулась к привычным шарикам, потому что в ушах было — “мальчик вам не соперник”.

И он понял про Лелю так же ясно, как про себя, — она любит Колю с его темным лицом аскета и туберкулезника, с больною и всегда напряженной Ангелиной, с Колиной привычкой к месту и не к месту по-военному вытягиваться в изношенном трофейном пальто и наклонять голову, чтобы не было видно глаз, когда просят заехать на рынок или отвезти Ксанку к бабушке Нине. Она его любит. О, как же долго Лючин не догадывался. А вот Бенедикт часто повторял в своей барственно-ироничной интонации:

— Ты, Женьчик, как твоя мама. Как наша очаровательная несравненная Ида. Ничего не замечала вокруг. Не от черствости сердечной, я и не знал никого добрее ее. Может, наша Настена. Ида просто видела свое.

И он, Женьчик, такой же. Видел что хотел.

Совсем недавно они с Лелей бежали здесь снежными проулками, и он был счастлив; казалось ему, что и она тоже, ну хотя бы из-за обновки креп-сатиновой, а вот теперь он здесь тайно, и походка неуверенная, и не только потому, что скользко. Поняв все так запоздало, он должен тем более попытаться спасти тех, кого любил. И сразу заныло внутри, и не от боли, нет, он, в сущности, чувствовал себя здоровым — больное сердце не болело, но не мог смириться, не только тело — душа бунтовала: почему именно он? И вообще, может, как-то рассосется, успокоится, и ничего не случится не только с ним, но и с другими. И зачем сейчас, после Победы? Все так устали.

…Ежевечерняя хвойная ванна, в которую так сладко погружать тело, блаженно распрямляясь в воде, жмурясь от запаха хвои, вот только очки запотевают, а он обожал читать в ванной, осторожно перелистывая страницы, чтобы не замочить, а потом нежное прикосновение махрового халата к еще не высохшему телу, и обязательный чай в тонком стакане с серебряным подстаканником, и своя особая ложечка витая, которой он выдавливал лимон в чай, это, так казалось, начинало отдаляться от него с неизбежностью, становясь картинкою в перевернутом бинокле. И еще яйцо всмятку, которое Лючин варил каждое утро на коммунальной теперь кухне, но на своей, единственной, так чувствовал, а на конфорке рядом с яйцом пыхтел кофейник, вот и Настя говорила — пыхтит! и он маленьким тоже говорил, и вообще так при Насте и Бенедикте было, точно так, а то, что комната одна, правда огромная, но одна, не важно, а важно, что тот же двор за окнами, пусть некрасивый для кого-то, закопченный, и уже с полночи иногда въезжали машины с продуктами для гастронома, но двор был тоже его, Лючина; здесь, в этом дворе, уходя, он оглядывался, и ему махали в ответ: когда в школу — Настенька, в институт — Бенедикт. И шторы на окнах прежние, которые он прикрывал, когда солнце мешало работать или когда ночью луна; луна вообще на него влияла, не спал в полнолуние, так вот, кофе и яйцо на завтрак, шторы плюшевые, стол письменный Бенедикта — это и был мировой порядок, а уж потом луна, солнце и прочее. Так он успокаивался и противостоял миру и тоске вселенской, когда в юдоли своей затачивал карандаши до игольной тонкости, и это было разложено в возмутительной аккуратности, как поначалу смеялась над этим Виолетта, Леточка, но однажды в сердцах даже порвала какую-то тетрадку у него на столе и крикнула с отчаянием: “Теперь все!”

Для этого порвала. Чтобы кончено было. И ушла.

И он считал долгое время: Виолетта ушла. Но ведь было не так. Он бросил Виолетту, а теперь наступило возмездие: эта девочка с густыми бровями. И не выщипывала, хотя “носили” тоненькие, как рисованные, брови. Никогда не старалась нравиться. Или ему казалось? Но, может, она для него не старалась. Ей ничего от него не нужно было. Теперь он знал наверняка. И тоска навалилась, безысходная, а успокоил себя, что весенняя. Когда тает снег.

А на Центральном телеграфе сызнова позвонил на Урал и застал приятеля-коллегу на работе, успел, хотя разница во времени, но теперь объяснил, четко и определенно, как и всегда делал, что относилось к делу, и почему звонил, и почему необходимо срочно вернуть карты назад в управление, в Москву. И дал пятнадцать телеграмм, так они договорились, по списку Ларисы Ивановны. С одинаковым текстом и подписью своей как заместителя начальника. А телеграфистка после третьего бланка спросила у него удостоверение, что-то, верно, показалось ей подозрительным, и он протянул пропуск служебный, и она ушла, долго не возвращалась, но вернулась любезной.

А теперь оставалось ждать. Жаль только, что Ангелина ему не поверила, и теперь не послушается, вероятно — промолчит, и Коля ничего не будет знать о его визите. Он-то надеялся, что после сыновьих мытарств по институтам она поймет. Не поняла, не захотела, объяснила себе по-своему. Надо было с Колей, с самим Колей говорить. Но с Колей он не сумел бы, особенно после того, что узнал. И, шагая к себе на Неглинную, думал, как много вместил для него этот день, и лицо телеграфистки всплыло, немолодое, сосредоточенное, в очках, а на седых висках топорщился бывший перманент. Хорошо, что приняла телеграммы. И даже улыбнулась, когда возвращала ксиву. Доложит обязательно. Точнее, доложила. Кому? Начальству, конечно. Своему или сразу тем? Или начальство доложит. И еще: он, наверное, подвел Фаню. Нельзя было звонить из ее коммуналки. Он стал делать ошибки — устал, не физически даже, а вот, как Настя говорила — устала твоя душенька. Это когда он ходил в школу, а она встречала. Всегда в вестибюле ждала своего Женечку и, улыбаясь, спрашивала про душеньку, не устала ли, а капор теплый, вязанный ею, конечно, держала в руке и варежки. Но вот шубку велела всегда самому брать. И объясняла — мужское дело, будешь потом дамочкам подавать, а они тебя, Женечка, за это любить будут. Дамочкам всегда забота нужна. Каким дамочкам? — спросил он. Звягинцевой, что ли? Настя прыснула, как раз рядом бабушка натягивала на тощую попку Жениной подружки Кати Звягинцевой зеленые рейтузы в резиночку. Ему всегда по-детски хотелось заплакать, когда он думал о Насте. Слез, конечно, не было; да и не помнил, когда плакал в последний раз; пожалуй, в опере, на “Травиате” плакал, когда еще с Бенедиктом слушал, седьмой класс, кажется.

 

XVII

 

Леля вечером не звонила, хотя обычно они созванивались. Но он был почти рад этому. Не знал, как с ней разговаривать теперь, а как раньше, могло не получиться; решил: он, Женя, Евгений Бенедиктович Лючин — взрослый, она — девочка и полюбила мальчика. Но, вопреки размышлениям, набрал Лелин номер, и, еще не услышав, понял — она — по тому особому, свойственному только ей придыханию перед тоненьким “але”, и затаился, пока она после первого “але” повторила строго “але” — и он как увидел брови хмурые и пляшущие родинки над верхней губою — и еще она сказала “слушаю”. И тогда Лючин повесил трубку. Тихо положил на рычаг и подумал — звоню, как преступник какой. Вот и все. И, засыпая, повторял — все. И проснувшись.

А утром решил на работу не идти. Взял себе личный выходной — считал, что заслужил: успокоиться надо после вчерашнего дня; да еще Лариса Ивановна снилась с поджатыми губами, или это была женщина с телеграфа, не разобрать, но тревога и во сне не покидала — это существо, собранное из мыслей, и яви, и еще чего-то невнятного, стучит? Или не стучит? Скажем, сообщает. Если спросят. А если не спросят? Но рассудком понимал: там будет известно о его хлопотах, считал — не пустых, но надеялся, что не сразу. Он позвонил Ларисе Ивановне: был достаточно начальником для того, чтобы сказать, разболелось горло, так Ларисе и сказал, и та как будто и не удивилась, посоветовала компресс, и голос был всегдашний, ровный, без всякой истерики, и этим всегдашним голосом сообщила, что из министерства не звонили, вообще все чередом, Коля повез Аню в больницу к Алексею Павловичу, а сама она тоже навестит его в субботу, и тому, кажется, лучше.

Вот самому Лючину и правда неможилось. Но, в конце концов, он ведь жил без Лели до Лели. Неужели как раньше, но без Лели? А помыкавшись по квартире, набрал теперь Фанин номер, но трубку взял сосед, сказал — дверь у ней заперта, и тогда, мигом и вдруг собравшись, Лючин поехал на кладбище. Один. Обыкновенно они с Фаней вместе ездили, выбирали день, заранее сговариваясь, и это называлось — поедем к нашим. Но опять его вело, вроде и не он решал. Правда, у него в голове еще и глупость возникла, и тоже тревожащая, что он там заплутает, особенно сейчас, когда снег еще лежит и сугробы вдоль дорожек. Немецкое кладбище — Лефортовское — Введенское. Можно было от “Бауманской”, но он не хотел даже проезжать мимо Лелиного дома. Только через “Сталинскую”, для нынешних читателей “Семеновскую”; оттуда идет трамвай и останавливается как раз у ворот; неглавный вход, рядом с Госпитальной, но и там цветы продают, можно будет купить. А назад возьмет такси. Он ведь еще до утреннего разговора с Ларисой звонил администратору, ну который с бантом, поклоннику Иды; всегда походы в театр через него, все контрамарки. Сколько себя помнит, не покупал билеты. В кино покупал, а в театр или в концерт — никогда.

— Большой? А ты угадал! Сегодня как раз твоя “Пиковая дама”. Партер или ложа-бельэтаж, что получится. Один билет? Женьчик, ты идешь слушать оперу один? А с тобой все в порядке? — И вдруг: — А ты слышал? Конечно не слышал! Виолетту увольняют из театра.

— Почему? Она же Никифорова, Виолетта, отчество не знаю даже.

— Арсеньевна, — грустно подсказал, — увольняют сейчас не только по пятому пункту, Женьчик. У балетных так рано. Жалко Леточку! Нет, я ей, конечно, помогу, может, в миманс удастся устроить. Но ни в какой ансамбль песни-пляски не возьмут, возраст, да и она не пойдет. Остаются кружки при Домах культуры. Школьные, на худой конец.

Зачем он про Виолетту? — сердился Лючин, шагая к метро, пытаясь обойти многочисленные лужи. Таяло, и солнце проглядывало, но какая-то морось: не дождь — не снег. Пока дошел до метро, ботинки стали мокрыми. Но он не любил галош с детства, а ничего другого взамен, кроме сапог резиновых или армейских, на этих пространствах мира тогда было не найти. Внизу на станции “Площадь Революции” он остановился у своей любимой курицы. Нелепость этой огромной бронзовой птицы у ног скульптурной колхозницы всегда приводила его в смешливое настроение, он эту курицу и Леле показал, то есть она, конечно, ее видела, но как-то не вглядывалась; они даже раз встретились там, как Леля сказала — у вашей курицы. А сегодня он стоял одинокий, и стыдная жалость к себе поднялась. Ему вдруг стало казаться, что у него действительно болит горло и знобит из-за промокших туфель; он бы и вернулся, чтобы переобуться — аккуратен был к своему здоровью, потому и глотал Спигелию и остальное тоже, но покорно сел в подошедший поезд, а выйдя на станции “Сталинская”, в какой раз с раздражением подумал об архитекторе. Эти слабенькие тоненькие колонны не выражали ничего, как и “голоса” враждебные, кстати, тоже. “Сталинская” должна была быть другой! И еще подумал: видел Сам? Конечно видел! и что сказал? может, и хотел такой вот скромной, беленькой — мраморный веселый дворик, запутать всех: современников, потомков… Лючин остановился, принял положенные крупинки.

 

Гельземин назначается от приливов крови к голове, при бессоннице и возбужденном состоянии. Средство это регулирует кровоснабжение и в некоторых случаях помогает лучше Аконита.

 

А тут поезд в Центр — Га-тов! — прокричала дежурная, двери закрылись, и он пожалел, что не уехал назад, домой, к себе, в свою комнату, ведь можно было еще некоторое время пожить как жил, вернуться в прежнее и просто выпить кофе со слойкой, которую он купит по дороге к себе на углу Кузнецкого. И что же такое счастье, как не эта его жизнь, вдруг сорвавшаяся и стремительно падающая куда-то, единственная жизнь единственного на свете Евгения Бенедиктовича! Но эскалатор медленно вынес его наверх, будто не он сам решал, а его опять что-то подталкивало — иди, иди, так надо. Да и самого трамвая ждать не пришлось: вышел из вестибюля, а тот уже стоял. Лючин даже и не заторопился, как обычно, знал наперед, что успеет. Трамвай его ждет.

Но я не готов ни к чему, думал Лючин, осторожно ступая по льдистым островкам не очищенных от снега аллей, ни к мукам, ни к жестокости, ни к тому, о чем слухи давно: высылка, и всех евреев на Восток, и что спецвагоны уже гонят к столице. Он старался жить, не думая обо всем этом, и еще почему-то уверен был, что в худшем случае ему уготована “шарашка”; про “шарашку” знал еще с Урала, даже работать пришлось с такими, и ничего, нормально; страшно было только, когда тех, в общем, его коллег, увозили, и неожиданно вылезшие охранники, и офицерик в ладном полушубке. А вот девушки на станциях кричат — Га-тов! — счастливыми голосами и жезл подымают, вроде гордясь. Лучшее в мире метро. И сегодня кричали… Но вдруг сладкая, да, да, сладкая мысль пронзила, что вот не будет его на свете, он все-таки старше Лели, да еще это его сердце, не знаешь, что ждать, и вот она придет сюда, к нему придет, но тут сердце и встрепенулось, как птичка, и усмехнулся Евгений Бенедиктович и подумал, что уж лучше, если он живой и сейчас на аллейке Лелю встретит. Кстати, живут поблизости, отец, полковник, тоже здесь лежит, и Евгений Бенедиктович сам уже не раз принимал участие в их с матерью ритуальных почти прогулках мимо военной академии к Госпитальной, где Синичка — улица упорно сохраняла старомосковское имя, — и Нина Васильевна всегда заходила в крохотную угловую аптеку, считала, что аптека на Синичке не то что на Разгуляе, где вечно народ и провизоры нелюбезные. Не хотел мимо их дома проезжать, а теперь размечтался. Он воротник шинели расстегнул: солнце грело, погода по-весеннему сменилась, такой синий март вокруг, а он и не заметил. Но глянул на сомкнутые ветки столетних лип, которые особенно темны были сегодня, и памятник из черного мрамора казался тоже чернее обычного, и понял, как ослепителен был свет, сиявший ему с неба.

Ида и Бенедикт лежали под одним таким камнем, а сбоку, ближе к изгороди чугунной, его Настя; плита была небольшая, беленькая, но тоже мрамор. Они похоронили ее рядом со своими, хотя даже Фаня, любившая Настю, вначале была против. И против были еще родственники дальние, которых, в общем, Евгений Бенедиктович и не знал толком. Но Лючин вспомнил, как отец сказал Фане: “Ты часто ходишь в синагогу? Последний раз была там лет пять назад, и только потому, что я попросил купить мацы. Или ты читаешь Тору по вечерам? По-моему, у тебя на столике Анатоль Франс. Я хочу, Фаня, чтобы у Женьчика было меньше забот. Пусть он навещает нас всех сразу”.

…Где-то на юге уже весна; оттуда эти первые кровавые тюльпаны с золотою сердцевиною, которые он раскладывал нежно, аккуратно у холодных могильных плит, и думал, понять невозможно, где любовь этих людей к нему, к их ребенку. Они — Ида, Бенедикт, Настя — любили его, и он хотел любить. А как его, своего Женечку, Настя любила-лелеяла! И почему теперь от нее, от его Настены, только бел-горюч камень. Бел и горюч. Вот, через годы, доходят смыслы слов. А здесь, у родных могил, так остро чувствовалось прошлое, ушедшее, будто и настоящего не было, и вспомнил недужный Настин голосок, с пришепетыванием:

— Ты меня поминай, Женечка.

— Не говори так! Я тебя всегда-всегда помнить буду.

В те Настины последние дни, сидя на краю ее постели, никого не подпуская, он только сам давал пить растрескавшимся губам, но она и глотнуть не могла, вода вытекала назад, а губы просили:

— Помнить помни, а ты еще и поминай, Женечка! На листочке имя мое пиши — и в церкву. Подружки мои старые, тоже помрут скоро, а ты здесь еще останешься. И деткам своим закажи. Только не Настя пиши, Анастасия. Такое имя у меня красивое… Царское.

 

Как случилось, что наш Евгений Бенедиктович Лючин стоит в храме? Темном и пустом. Утренняя служба давно кончилась, до “часов” далеко, да он и не ведал про это, но вот зашел и стоит в нерешительном одиночестве перед темным же иконостасом. Свечи погашены, и только сквозь купольные окна прозрачные столбы света, которому так обрадовался нынче на кладбище и от которого жмурился до слез, когда спешил к стоянке такси, и, как всегда, мимо этого храма, почти не замедляя взгляда, но вот сегодня свернул со своего обычного маршрута: каких-то десяток метров в сторону за церковную ограду, и, едва помедлив, шагнул в непривычное, чужое пространство. И оторопел, потому что пространство, в которое он шагнул, было наполнено таким сладко знакомым воздухом, плотным и пахучим, его, Женечкиного, детства и Настиной любви. Он уже в школе учился, шли куда-то вдвоем, не помнит где, у бульвара или в переулке у Тверской; Настя всегда держала его за руку, но тут отпустила и как-то за воротник подвела к тоже открытым дверям, а это были церковные двери, и они вошли друг за дружкою, он впереди, за ним Настя, и там стоял этот запах, елочный, новогодний, он узнал его сейчас, но тогда свечи горели. Настя сразу же ему с головы шапку стянула, а свои выбившиеся пряди строго под платок, и, повинуясь этому воспоминанию, он стащил с головы совершенно бессмысленную негреющую фуражку, которую было велено носить даже в геологии.

— Храм закрыт! — Женщина в косынке и юбке длинной — бесформенный пожилой облик, — а лица и не углядишь, со шваброю и ведром, возникла рядом и почти в ноги ему, явно сердясь, вылила пенную воду. — Непонятно, что ли? Уборка идет.

Лючин послушно отодвинулся, но она, недовольная, стала вблизи махать-мазать шваброю по каменному полу.

— Я хотел… — начал Евгений Бенедиктович, но служительница с каким-то ей понятным раздражением перебила резко:

— Все хотят! И всё к нашему батюшке. Передыху не дают! Один придет и других за собою ведет. А я так скажу: у кого ни исповедуйся, в тебе самом дело. — И постучала острым кулачком себе в грудь, и шепотом: — Здесь Бог, здесь! — и еще ближе подобралась со своею шваброю, а, заглянув в лицо Евгения Бенедиктовича, напор поубавила и договаривала втихомолку. — Конечно, батюшка человек исключительный, но ведь есть, которые ревнуют, косятся. К тому же батюшка из Парижу. Вот и староста косится, прости его, Господи!

Батюшки из Парижу мне как раз и не хватает, почти весело подумал Лючин; уже привык к полумраку и смог рассмотреть лицо женщины, решил поначалу — старуха, а она была молода, и глаза были молодые, вострые. Но смотрела чудно, будто соболезнуя, и внезапно, не отводя от незнакомца своего чудного, пристального взгляда:

— А с тобой все хорошо, отец?

Отец, удивился Лючин, но сердце, которое и до этого болталось как на веревочке, сдавило, а эта женщина, наперед угадывая:

— Садись на лавку. Ладно, здесь жди! Отдышись! А батюшка подъедет. Не одному тебе назначено.

Он послушно опустился на деревянную скамейку у стены под иконами; такая слабость навалилась — всегда неожиданно и некстати это обрушивалось на его совсем неспортивное, располневшее существо, и тогда надо было поскорее сесть, придержать дыхание, так учил своего пациента доктор Орест Константинович, а не стараться вздохнуть, а вздохнуть так хотелось: воздуха ведь и не хватало.

— Валидолу дать? — Женщина швабру бросила и стояла над ним.

Сперва наорала, а теперь вот не отходит, как медсестра какая, и он, не отвечая, и на ответ нужен был воздух, стал привычно искать тюбики со своей гомеопатией; наконец нашел, высыпал на ладонь первую порцию и, отсчитав семь крупинок, закинул в рот.

Она присела на ту же лавочку, вроде как следя за неизвестным ей да зашедшим сюда в неположенное время, который в свой черед терпеливо и молча ждал, когда растают под языком целебные крошки, а потом из другого тюбика новую порцию другого лекарства. И тоже молча.

— Помогает? — спросила.

Кивнул, и она ему кивнула, и вдруг, морща рот — это такая у нее была улыбка — она, видно, стеснялась щербинки в передних зубах и потому, разговаривая, рот прикрывала концом косынки:

— Мама моя так лечилась! Мы к ее доктору еще до войны из Орехова-Зуева ездили. На Арбат. И меня она возила, я маленькая была, а желудком страдала.

— На Арбат?

И не удивился, когда она:

— В переулочке, у Арбата в переулочке, а название вот забыла. Говорю, маленькая была.

— Старинный высокий дом, — подсказал, — над подъездом — кариатиды, — объяснил, — такие скульптуры каменные. Второй этаж.

— Может, и второй. Вроде без лифта поднимались.

— На окнах росли кактусы.

— Колючки, — улыбнулась и щербинку не прикрыла доверчиво.

— И еще фикус.

Она кивнула согласно, но опять вспомнила о своей щербинке, пряча рот за косынкой:

— Приехали, звоним, а жилец из квартиры соседней на площадку вышел, сердитый дядечка, и велит: “Быстрее отсюдова! Нету здесь больше вашего доктора. Не видите, что ли, дверь опечатана? Забрали ночью. Да его уж не впервой забирают. Вредитель, видно. Враг!..” Ой, как нам с мамой страшно стало, мы ж переселенцы, и мы к метро бегом! А получается, что мы с тобой вроде у одного доктора были?

— Получается.

Спросила осторожно:

— Этого доктора, верно, и на свете нет?

— Нет.

— Откуда знаешь?

— Знаю.

— Понятное дело.

Закивала и отошла и стала обирать огарки у подсвечников, а он поднялся с лавки:

— Пойду.

— И батюшку ждать не будешь?

— Не буду. Сегодня не буду.

— Ну, иди тогда, двери затворю.

И, выпуская, спросила строго:

— Крещеный?

— Крещеный. — Он как-то покорно повторил, впервые вслух, кому-то другому, но с невыразимым чувством освобождения. Будто врал до этого.

А она опять догадалась:

— Вижу, полегчало тебе.

— Полегчало, — согласился.

И еще раз, уже при ярком свете дня, увидел, как молода служительница, и, улыбаясь:

— Глаза у вас зеленые.

— Да ладно тебе, отец! Здесь, да про глаза, — одернула сурово, но сказала свое привычное, на прощание: — Спаси, Господи! — и вдруг и сызнова шепотом: — Слышишь, отец, только у них все вредители, — и лицо задергалось, — так уж повелось.

Так уж повелось, повторял Лючин, легко шагая под ярким и весенним солнцем. И не жалел себя, как в минувшие сутки. И хотя вспомнил, что оставил свою Настену без поминовения, для чего и зашел в церковь, но, не особенно укоряясь и, верно, легкомысленно, решил — сделает, потом, и легко взял такси у парка, и домой ехал со счастливой легкостью в сердце, и вспоминал, как ответил той женщине, не стыдясь, — крещеный. Правда, на ум пришло и жесткое — выкрест, и он стал гадать, кто сочинитель: те или эти, но недодумал, потому что: вот его Неглинная. Арка. Двор. Тяжелая двустворчатая дверь родного подъезда. Но лифт был занят, а он не хотел ждать, еще Большой впереди, переодеться надо, а кабина как застряла на верхнем этаже, кто-то там разговаривал громко с кем-то, и он легко поднялся к себе на четвертый, и еще на площадке, услышав звонок у себя в квартире, догадался счастливо — Леля! Она звонит, больше некому. И так же легко, как все получалось у него теперь, нашел ключи и распахнул дверь в переднюю, зажег свет и упал легко.

И не разбился, если бы не умер.

И вряд ли успел подумать — как Ида…

А через совсем короткое время замок щелкнул, и соседи появились; как ушли вместе, так вместе и пришли, и отразились согласною парою в чужом трюмо: он — в пыжике на голове, она — в каракулевой шапочке с обязательною норкою. Она закричала.

— Не ори! — остановил ее муж, и женщина, расстегнув шубку, чтоб не мешалась, присела над распростертым по полу телом и стала как-то обыденно и привычно щупать руку там, где еще полчаса назад бился живой пульс, вторя непохожему на сердца других людей сердцу Евгения Бенедиктовича.

— Зеркальце, — велел муж и сам достал из жениной сумки пудреницу, протянул супруге, и она приложила зеркало к раскрытому жалобно рту с ниточкой крови на подбородке.

Покачала головой:

— Молодой еще.

— Тебе говорили в отделе кадров — не жилец. Долго не протянет.

Соседка закрыла покойному глаза и, поднявшись с колен, деловито распахнула дверь в комнату Евгения Бенедиктовича Лючина, в бывший кабинет ироничного Бенедикта Захаровича. Старинная люстра с подвесками хрустальными вспыхнула и для них, празднично и мягко осветив ряды книжных шкафов, письменный стол в книгах и бумагах и потертое кресло вольтеровское, в которое так хотелось Женечке усадить недосягаемую Лелю.

— Большая комната. — Соседка оборотилась к мужу, тоже вошедшему вслед. — Могут вселить кого-нибудь.

— Пусть попробуют! — сказал мужчина и пошел к телефону — вызывать “скорую помощь”.

 

XVIII

 

И в то самое время, точнее, мгновение времени, другой наш герой, Орест Константинович, опять безуспешно ждал Калерию в зале районного суда, то есть в обычной, скудно освещенной комнате с непомерно громоздкими креслами для судьи и заседателей, которые так и не появились, поскольку истица опять оказалась больна. Документы соответствующие были представлены. А ведь дома, в своем кабинете, он явственно слышал, как щелкнул замок, Калерия ушла, и он простодушно решил — направилась в суд. И думал, надевая пальто, как странно — они пойдут одной и той же дорогой, разделенные какими-то минутами, метрами, но и всеми бедами прошедшего года. Но она, видимо, опять убежала к кому-то из Викусиных подруг. Или к Ольхову-младшему? Но Оресту Константиновичу, кажется, было все равно.

Выйдя в коридор, Скворцов нашел глазами единственную случайную табуретку, поскольку сидячих мест в то время для граждан в судах не полагалось, и опустился на обшарпанное сиденье. Устал после долгого дня, а был сверкающим по-весеннему этот день, и если бы Скворцов и не собирал и не обожал до дрожи русскую пейзажную живопись, то ничего другого, кроме левитановского марта, не пришло бы на ум. Да еще — весна света! В прошлое воскресенье читал Шурочке вслух Пришвина, не зная, что уразумеет и что запомнит, а главное, что волнует прижавшееся к нему с такою предельною нежностью существо, кроме звуков отцовского голоса и тепла его рук. Зая заплетала теперь Шурочке две аккуратные косички, подвязывая бантиками к вискам, чтобы получилась “корзиночка”; прическа, которую носили девочки этой страны, но больной Шуре совсем не шло… Но он ничего не сказал Зае, зачем огорчать, и что изменится с этим в их жизни, а ведь надо после вновь отложенного суда возвращаться к себе — на Патриаршие, где совсем не чужая Калерия встретит его оскорбленным лицом, обвязанная по пояснице шерстяным платком. Платок Викусин, наверное, чтобы он, черствый, посочувствовал. Но сочувствовали ему: Дора Виленская всхлипывала по телефону — она тебя губит, и Натан Израилевич, адвокат, делая брови домиком, шептал в суде: “Вы захватили валидол?” При чем тут валидол? Но можно ехать на Ярославский, ждать пригородного поезда, брести одному снежным дачным проулком. Стуком в окошко, иначе и не расслышит, долго будить спящую Заю. И наверное, объяснять свое неожиданное появление, страдая от жалости и благодарности к ее так изменившимся за последние годы скрюченным рукам, зная, что, несмотря на все гомеопатические или аллопатические рецепты, старшая сестра его Веры, так безо всяких размышлений кинувшая к их ногам собственную жизнь, ничего, кроме вечного “Беломора”, употреблять не будет. Скажет: “Зачем? — спросит: — Я закурю?” — и окурки будет совать в спичечный коробок. А он сразу вспомнит, как это сердило аккуратную Веру. Та молча вставала и приносила Зае пепельницу. И тогда он примется думать о Вере. А думать о Вере, когда его душа хочет уйти ей вслед, нельзя. В этом мире есть еще Зая и Шурочка. Господи!.. Потому он и сидел теперь смирным школьником на неудобной табуретке. Вот и Натан Израилевич, сказав, что позвонит, убежал, в очередной раз поинтересовавшись валидолом. Люди, служащие здесь и вызванные сюда, постепенно расходились, а он не мог покинуть это помещение, в котором стоймя стоял ненавистный ему запах клея, бумаги, чернил, хлорки и ссак, так и произнес про себя почти с удовольствием, ссак из сортира, со скверно пригнанной дверью в коричневой масляной краске. Все учреждения были пропитаны, как просмолены, этим духом. Все было оскорблено им — поруганная земля, страна, сам воздух.

Но не спрашивай “за что?” — думай “для чего?”.

И тогда вопреки в некотором смысле и запланированным искушениям автора из-за желания близкой развязки, то бишь финала обеих историй, как-никак, но связанных друг с другом, Орест Константинович решил иначе распорядиться своей жизнью — он не умер на суде и от суда не умер.

Вышел, наконец, вон и, миновав жалкий скверик со спецплощадкой для “воронков”, очутился на вечерней улице, очутился как очнулся, потому что город, в котором он жил, любил, хоронил и лечил, лечил, лечил, единственный для него, нежно обступил, обхватил сумерками, что-то ветрено зашептал в уши, уютно захлюпал под ногами, осветив мягким светом сугробы. Да, его город еще хранил свое тайное очарование.

Подумал — призрачное. Повторил тихо вслух. И определил наконец, что есть старость. Старость — это когда начинаешь разговаривать сам с собою.

Теперь он шел мимо особнячков и домиков переименованного в улицу Чайковского Новинского бульвара; деревья были вырублены еще когда, но желто-коричневые, розово-белые, шелушащиеся, покосившиеся обиталища сограждан были живы, как и уцелевшие сограждане, и в них, в этих неказистых жилищах, упрямо теплилась скрытая занавесками жизнь. И дом-корабль на приколе спускавшихся к реке переулков возжег свои иллюминаторы, а когда, миновав площадь, он обернулся, строящаяся высотка светилась, как елка. Но и особняк сатрапа через улицу был прекрасен в этот час, а лица вертухаев буднично безопасны и, кажется, румяны. Не поворотив на Патриаршие, домой, он шагал дальше, к старому университету, к консерватории, и мысль о прощании со всем, что любил, не покидала и не страшила, но и приближать неизбежный конец он сейчас не хотел, ревниво оберегая спустившуюся к нему с сумерками тишину.

У витрины их маленькой — гомеопатической — аптеки он остановился, все грозились закрыть, но пока не закрыли, и глянцевитая трехлепестковая макушка фикуса, вынянченого Викусей, выглянула, как любопытный подросток.

О, это Викусино патетическое — про вечно зеленеющий фикус.

Странно, он явственно услышал сейчас ее голос, как она это говорила. И подумал, что он слишком непреклонен с Калерией. Еще до всего, что случилось, — все и случилось. После гибели Веры ему нельзя было жениться, но тогда, выйдя на волю, опять захотелось испытать счастья. И представилась Калерия — такой, как увидал впервые — с одноглазой лисой на плечах, и как она прошла мимо, склонив голову, а Викуся вслед с нежностью — моя девочка, и он явственно увидел саму Викторию Карловну, близоруко склонившуюся у кассы, во всегдашней блузке из пожухлого шелка.

И так хотелось кому-то сказать об этом, но он привык никому не доверять своих мыслей. И вдруг вспомнил, а ведь совсем недавно разговорился. Это был его постоянный больной, фамилия странная — Лючин. Поэтому и запоминается. Ученый, а последний раз пришел в форме. Скворцов даже пошутил некстати: “Вы просто прокурор!..” И тот покраснел. Теперь редкое свойство. Его мать, актриса, ходила к его учителю, а этот пациент появился у него еще в тридцатых, когда Доктора посадили. Такой толстый мальчик. Привел отец, вальяжный и ироничный. А сын стеснялся себя, облика своего нестандартного. Скворцову казалось, что Лючину-младшему никогда не устроиться в этой жизни, но у того, кажется, нормально. Кроме больного сердца. Волноваться пациенту нельзя, и вообще никаких перегрузок…

Он тогда добавил, кажется, что-то ему для сна, но, поглядев на Лючина, спросил вдруг:

— Хотите коньячку?

— Разрешаете, доктор?

— Со мной — да!

Сзади и вокруг Скворцова, как примерзшего к аптечной витрине, раздались голоса, шаги. Он понял, закончился концерт. Вспомнилась афиша на столбе и что сегодня дают Моцарта, Сороковую, соль минор. Почему-то Моцарта не запретили. Люди ходят в консерваторию, и вообще хотят жить люди. Кстати, Лючин тогда спешил в театр.

И так, бродя взад-вперед по родному московскому клину: от Кудринки к Манежу и к Воздвиженке, через Собачью площадку на Арбат и дальше переулками к прежней Пречистенке, а потом назад, по бульвару, он ходил и думал, не зная толком о чем и куда идет, но ощущая свой город как живое, одушевленное существо, а тот и был в сей час и надолго вперед его единственным собеседником.

 

XIX

 

Змей, тоже гомеопат, напомню — “подарок” от аллопата, подымает палец и жует губы… Это совсем другое время.

— Вы знаете, сколько это стоит там? — вопрошает Змей.

Пациент явно не знает.

А Змей почти брезгливо прослушивает, простукивает вас, почти с недоумением, и головою кивает невпопад — этот старый маятник сам болен чем-нибудь вроде Паркинсона, но длинные руки с жесткими пальцами так сильно поворачивают ваше тело, когда он, выпятив губу, изучает вас, почему-то раскачиваясь, кажется, он напевает — о, внутри его не по годам крепкого остова воют трубы песков, жары, верблюдов, горячих троп, белой раскаленной земли, он и качает головой как азийский аксакал, этот чернокнижник колен Израилевых, семит, состарившийся в чужом мерзком климате, в холодной стране, во внезапно рухнувшей Ниневии. Но его рецепт, выписанный на чахлом листике со слабой фиолетовой печатью, — чудодейственен. Да, верно, он был самым гениальным из этих кудесников, доползший до сегодняшних дней, этот выкормыш гонимых, с тонкими презрительными губами, с острым кадыком и пергаментными пальцами, которыми он пересчитывал деньги, не желая следовать извечным правилам, когда по возможности свежий конверт под занавес визита, и, конечно, конверт терялся, и шепот — куда ты его сунул? сунула? — и потом, вроде как незаметно, в карман доктора, поскольку предполагалось, что не за деньги же! и клятва Гиппократа! ну, не только за деньги! Почти заповедь. А Змей не желал чтить интеллигентские заповеди. Он вскидывает конверт, словно проверяя, сначала на глазок, а затем нетерпеливо рвет его по краю, вытряхивая на ладонь заработанный гонорар. Как алчно перебирает он денежные купюры! Разве можно раскрывать конверт для пересчета ассигнаций, когда и конверт стыдливо отдавали в едва освещенных, заставленных всяческим хламом московских прихожих? А Змей, напротив, требует света — миньон в люстре, как нарочно, мигает и гаснет, — он надевает очки и еще больше поджимает рот, сортируя влажные бумажки с пока не прикрытого властями или Кобзоном — по слухам! — Тишинского рынка.

— Здесь не хватает! Вы положили за проезд на такси только сюда, к вам, а я беру в оба конца.

Он важно забирает недостающее и трагически простирает руку:

— Вы знаете, сколько это стоит там!.. Так вот, принимать, как я сказал. И еще втирать апельдоки. Не ленитесь и сделайте анализ на сахар. И наконец, сдайте мочу! Когда узнаете результат — позвоните. Будут коррективы.

Он выпячивает губу и разворачивается, как военный линкор в виду вражеских берегов. И уплывает, не отмахав флажками на прощание. И вплывает через месяц.

— Дайте прежний рецепт!

Он поджимает губы, читая свое же творение. Похоже, он собой недоволен.

— Вам лучше? — Змей смотрит на вас, привычно качая головой, но видит он не пациента, нет: нечто другое — образ болезни, как учил незабвенный Самуэль Ганеман, или сам больной ваш образ. Змей зажмуривается — так вступают в холодную воду, так замирают перед неведомым, так огарок свечи, укорачиваясь и тая, сражается с сумраком энтропии…

— Спигелия! Калькарий Карбоникум! — восклицает Змей над столом, за которым создается новый рецепт. — Сульфур! — И вдруг падает на стол грудью. — Что это у вас? Что за газета? Это — в газете? В этой газете!

Руки трясутся вместе с головою. Какие барабаны он слышит, что теперь зашелся весь — хватает газету, прижимает к себе, снимает очки, шевелит губами. А голова вдруг застыла. Или та мелодия ушла, или что-то петлею сдавило шею? Так, но руки еще трясутся. Змей плачет.

— Я хочу узнать. — Слезы наполнили глаза и теперь текут по щекам, но Змей, по обыкновению, важно надменен: — Могу ли я взять у вас эту газету? Хотя, если она нужна вам, я могу обойтись. Понимаете, я пишу рецепт и тут вижу эту газету, а в ней — списки. Расстрельные. Через пятьдесят лет. Нет, больше. Больше! А я хочу спросить, вообще? Вам нужны расстрельные списки через пятьдесят лет?

Он сжимает рот, он хочет остановить слезы. Не получается. Он плачет и пересчитывает деньги. Но Змей — не змея, он — Горыныч! Как жарко и гневно пышет пламень из волосатых ноздрей, как ядовиты слезы, желобами льющиеся вдоль могучего носа…

— Вы опять забыли! Проезд на такси в оба конца! Вы и в прошлый раз положили неправильно.

Он прячет в портфель газету, деньги — в бумажник, бумажник — во внутренний карман пиджака. Теперь порядок. Кажется, он успокоился.

— Вы думаете, я беру много? Вы знаете, сколько это стоит там? Даже смешно!

И отбросил конверт в сторону. Зачем конверт! И ушел, покачивая головою. Уплыл к лифту, горбясь и что-то бормоча. Брюки его забрызганы уличной грязью, а спина плаща мокрая от дождя.

…Из окна было видно, как он уходил по нашему переулку.

У ворот польского посольства всегда много народу — транзитные визы! — водители притормаживают, и подержанная “Волга” — их обычно водят военные пенсионеры — притормозила, но Змей не остановился. Шагал достаточно споро. Вот достал из кармана какую-то бумажку, поднес близко к глазам, вероятно, адрес следующего пациента.

Или привычно анализирует, выверяя, свой собственный рецепт.

 

ХХ

Рецепт подлинный.

Удивительно только, что придуманное похоже на правду, а вот как дойдешь до случившихся событий, они представляются худым вымыслом…

Но повесть закончена, поскольку повествователю гомеопатия больше не помогает.

 

ХХI

 

Алексея Павловича сняли с должности, и пайка не стало — Динка была права. Но не посадили. И даже из Москвы не перевели. Назначили замзавлабом в один из ведомственных институтов. Но он ведь ждал более грозного — уверен был, на одном Саакянце запущенная машина не остановится. И даже внезапная смерть Лючина только бы притормозила ход, и болезнь собственная не в счет. Но карта легла иначе, точнее — карты. Все карты, отосланные по экспедициям, были возвращены. Кроме трех, которые отдала Лариса Ивановна неведомому курьеру. Такова “рождественская” часть истории, пропущенная сквозь скудеющую память той девочки о давнем-давнем марте, когда отец лежал в больнице, а бородатые, небритые, шумные мужчины приносили к ним в дом какие-то свертки, утром, днем, вечером, иногда очень поздно; звонки будили Ксану, мама Аня каждый раз плакала, обнимая этих людей, что-то говорила, заваривая чай, угощая, предлагала борщ или переночевать, и все эти дни по очереди то Леля, то бабушка Нина жили с ними. И приезжал, как он всегда приезжал, кроме своего выходного, а выходной у него был во вторник, это и Ксана знала, хмурый Коля и забирал свертки. Но веселый толстый Лючин, китаец Лю-чин, больше не приезжал.

 

А на исходе марта и ночи взяли Колю. Ангелина Степановна больше его никогда не увидела. Только в снах. И не могла понять, кто ей снится — брошенный в юности профессор или любимый мальчик...

Директриса школы, конечно, вызвала к себе Ангелину и объявила, что придется уходить из классных руководителей.

— Понимаю, — согласилась Ангелина.

Крупная, с широкой высокой грудью, спрятанной в сарафан, как у Надежды Крупской, директриса преподавала Сталинскую конституцию, но была сентиментальна: нравилось, когда ученицы, подымаясь с парт, нестройно выли хором: “Здравствуйте, Елизавета Семеновна!” — а она им ласково и певуче: “Здравствуйте, дети!”

Своих детей у нее не было. И семьи тоже.

Но тут — тут другое, сказала строго:

— Вам, Ангелина Степановна, теперь нельзя преподавать историю СССР.

— А если начальная школа…

— Нет, нет, и вести класс в начальной школе вам тоже не разрешат. Но я хочу как-то вас сохранить в коллективе. Вы ведь к тому же занимаете наш школьный подвал.

— В нянечки я не пойду! — выпалила Ангелина и сама потом так испугалась, что сказала: — Мой мальчик не виноват.

— Не надо об этом. — Тут уж директриса попросила тихо. У нее самой родной брат пропал без вести.

Они бы еще долго молчали: тощая, почерневшая лицом Ангелина и пышная, розовая от волнения директриса, если бы Ангелина, уставясь на необъятную фигуру начальницы, не вспомнила, это она кроила и шила директорский сарафан, и денег не взяла — работа простая, без художеств, за одну ночь сотворенная.

— Я могу преподавать рукоделие! — как выдохнула. И директрису обрадовала. Та действительно была добрая женщина.

— Рукоделие, конечно рукоделие! И мы попросим Марию Михайловну отдать вам шестые и пятые классы. Я надеюсь, роно вас утвердит.

И — районный отдел народного образования утвердил.

 

А вот Орест Константинович Скворцов переехал на дачу в Мамонтовку, но с Калерией не развелся.

— Она к этому не готова, — только и сказал обескураженному Натану Израилевичу. Адвокату.

 

Прощаясь навсегда с сентиментальным повествованием о больном герое, жившем в советские времена, и лечившемся по гомеопатической методе, и похороненном рядом с родителями и няней на московском кладбище, которое старожилы до сих пор кличут Немецким, — вот и тетя Фаня совсем недавно легла рядом, пережила всех! а это уж не каждому выпадет счастье всем вместе лечь в жирную кладбищенскую землю, такую живую по весне, такую ждущую воскресения трав, распускающихся почек, а осенью заваленную сплошь кленовыми ладонями листьев, от которых кружится голова и горит воздух, — так напишем финал в стиле того века, в котором достопочтимый Ганеман собственноручно стирал в керамических ступках ту же Сигелию, или Калькарий Карбоникум, предварительно высыпая их из прозрачных стеклянных колбочек, с обязательным встряхиванием, или разогревая в ретортах на синем пламени спиртовок, финал, пригрезившийся Евгению Бенедиктовичу Лючину на тех же кладбищенских аллейках, что приходит на его могилу женщина, давно-давно седая, приходит нечасто, но приходит, приносит с собою банку для воды и тряпку и обмывает камень, а потом в эту же литровую банку ставит недорогие цветы, астры по осени и нарциссы весной.