Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2012, 9

В четвертой семье

Обыкновенная жизнь на фоне исчезнувшей натуры

Бродский Михаил Яковлевич родился в 1934 году в Одессе. В период оккупации Одессы потерял мать, был спасен семьей известного одесского врача профессора И. А. Кобозева. После войны жил в Москве в актерской семье. Окончил Московский станкоинструментальный институт, работал в автомобильной промышленности. Живет в Москве.

Воспоминания о раннем одесском детстве “Мама, нас не убьют…” напечатаны в № 5 за 2012 г.

 

новые родители

 

Поезд медленно шел на север вслед за весной. Я лежал на верхней полке и неотрывно смотрел в окно. Там просыпалась от зимней неподвижности незнакомая мне природа средней полосы России. Темные леса расступались, пропуская поезд. Черный узкий хвост паровозного дыма растворялся в голубом небе. Поля уже освободились от снега; лишь кое-где на северных склонах оврагов чернели его подтаивающие пятна.

Поезд шел через Брянск. На станциях следы уже отшумевшей в этих местах войны были заботливо прикрыты праздничными первомайскими плакатами и парадными портретами вождя в маршальской форме. Ощущение огромности пролетающего за окном неизвестного пространства сплеталось с тревожным ожиданием новой жизни в чужом городе, в незнакомой семье. Мне недавно исполнилось всего одиннадцать лет, и жизнь заново начиналась уже в третий раз.

Утром третьего мая 1945 года одесский поезд под звуки бравурного марша подошел к перрону Киевского вокзала. Меня и Наталью Максимовну, жену отца, встретили Галина Нестеровна и Павел Георгиевич Мелиссарато. Перед ними стоял худенький мальчик, одетый, несмотря на теплую майскую погоду, в черную жеребячью шубку, из рукавов которой далеко высовывались тонкие мальчишеские руки. Шубка была куплена еще до войны, как говорилось — “на вырост”, и, хотя рос я медленно, за четыре года ее резервы были полностью исчерпаны. Вид, вероятно, был жалкий.

— Мишенька! — воскликнула Галина Нестеровна. В глазах у нее были слезы. — Ты стал совсем большой и, конечно, меня не узнаешь, я была у вас в Одессе, тебе тогда было четыре года.

В горле у меня стоял спазм, и я промолчал. Павел Георгиевич взял мой чемоданчик, и мы двинулись в город.

Дом, куда мы приехали, стоял на Большой Грузинской улице, на углу Курбатовского переулка. Когда-то, до революции, дом был трехэтажным, а при советской власти подрос еще на два этажа. В наше время переулок называется улицей Климашкина, дом снесли, на этом месте выстроили польское посольство, и весь район стал весьма респектабельным. А тогда переулки от зоопарка до улицы Горького были застроены невзрачными домишками, лучшие годы которых остались в прошлых веках. По Большой Грузинской ходил дребезжащий звонкий трамвай линии “А”, так называемая “Аннушка”, и окна дома выходили на трамвайную остановку. Лифта в доме не было, мы поднялись на четвертый этаж пешком и вошли в квартиру. Квартира была коммунальной; моя новая семья обитала в узкой тринадцатиметровой комнате, почти всю ширину которой занимала низкая турецкая тахта, придвинутая к окну. Остальное пространство было плотно заполнено небольшим старым буфетом, узким одностворчатым шкафом, круглым столиком, покрытым цветной скатертью, и тремя стульями светлого дерева, аристократически гнутые спинки которых свидетельствовали об их благородном, но древнем происхождении. В торце над дверью была сооружена антресоль, где хранились вещи не первой необходимости и книги.

Наталья Максимовна церемонно присела у столика, не снимая пальто, и отказалась от чая. Она, привыкшая жить в просторной одесской квартире, явно была шокирована. Вероятно, она чувствовала себя светской гранд-дамой, случайно попавшей в убогое жилище бедных людей. Возможно, это впечатление подкреплялось ее кратким рассказом об Одессе периода оккупации и застрявшей в памяти фразой о румынских офицерах, целовавших ручки дамам. Визит ее был недолгим; сдав меня в новую семью, она покинула дом, и мы остались одни.

Павел Георгиевич посмотрел на меня и шутливо нахмурил свои густые черные брови. В его выразительной актерской мимике не было ничего страшного, но почему-то, впервые за последние годы, я разрыдался. Прорвалось нервное напряжение, лопнула какая-то внутренняя струна, и привычное внешнее спокойствие, даже заторможенность, были мгновенно смыты бурным потоком слез. Это был своеобразный катарсис, освобождение от страхов, подсознательно мучивших меня весь долгий путь из Одессы в новую жизнь. Не знаю почему, но в эти минуты я почувствовал, что попал домой.

И Галина Нестеровна, и Павел Георгиевич, которых я стал называть Галя и Пава, были довольно молодыми, красивыми людьми, в середине пятого десятка. Оба они были бывшие одесситы. Галя училась с моей мамой в гимназии, служила актрисой в одесском театре Массодрам, что означало Мастерская социалистической драматургии, а теперь работала в литературной части Малого театра. В театр она попала, будучи в эвакуации в Челябинске, устроившись на должность вахтера и быстро получив повышение до помощника завлита. Такой феерический карьерный рост объяснялся просто: она писала неплохие рассказы и тексты для скетчей, которые исполняли актеры театра на эстраде. Отец ее до революции был антикваром, состоятельным человеком, которому повезло: он умер своей смертью в начале двадцатых годов. У Гали было два брата: Шура, служивший юрисконсультом в одном из московских министерств, и Юля, умерший в 1938 году от туберкулеза.

Пава происходил из семьи одесских греков; отец его держал булочную-кондитерскую, где работало все старшее поколение семьи: мать сидела за кассой, глухонемой брат отца был кондитером. Свежий хлеб должен был появиться на прилавке уже в семь утра, поэтому, по рассказам Павы, отец работал от зари до зари и позволил себе уехать на отдых один раз в жизни. Это маленькое предприятие обеспечивало благосостояние семьи; всем троим детям дали образование. Пава учился в одесском коммерческом училище, а затем поступил в Институт народного хозяйства, который умудрился окончить, совмещая учебу со службой в театре Массодрам. В детстве он был увлечен театральностью церковной службы и хотел стать священником, но, повзрослев, вместо амвона ушел на сцену. Сохранились его фотографии, где запечатлен неотразимый молодой красавец в модном костюме, классический jeune premier. Не считаясь с амплуа, определяемым внешними данными, Пава с удовольствием и, как говорилось в сохранившихся рецензиях, с успехом играл самые разнообразные роли, в том числе и комические. Жизнь провинциального актера была очень нелегка, и в середине двадцатых годов он решил переехать в Москву. Поселившись на первых порах у своего друга Юрия Олеши, он стал искать работу в московских театрах. Несмотря на яркую внешность и актерское дарование, Пава был застенчивым человеком и житейской хватки не имел. Поэтому пришлось нелегко; какое-то время Пава даже поработал по полученной в институте специальности, экономистом в консервном тресте, но постепенно жизнь наладилась, нашлось жилье, приехала Галя, удалось поступить в студию Хмелева, а теперь он служил в театре кукол Образцова, где был одним из ведущих артистов.

Как многие причерноморские греки, Пава и его семья традиционно имели греческое подданство, которое сохранилось и в начальные советские времена. Это сделало возможным отъезд семьи в эмиграцию в середине двадцатых годов. Отец к этому времени умер, а мать, Стелла Васильевна, старшие дети, брат Саша и сестра Марика, покинули Одессу пароходом и осели в Болгарии, в Варне. Пава, который к этому времени имел успех в театре и собирался жениться на Гале, остался в СССР. Брак с еврейкой греческая православная семья не одобряла, и теперь трещина, прошедшая через семью, расширилась до пределов Черного моря. Впрочем, железный занавес к этому времени еще не окончательно отделил нашу страну от остального мира, поэтому тогда расставание не означало прощание навеки. Письма шли регулярно в обе стороны, пока не наступили жестокие времена. В тридцатых годах стало ясно, что гражданину Греции устроиться в СССР на работу практически невозможно, а переписка с заграницей смертельно опасна. Пава перешел в советское гражданство и написал матери, что переписку он вынужден прекратить. Связь с родными оборвалась.

Прошло больше тридцати лет. В один прекрасный день у нас дома раздался телефонный звонок. Незнакомый мужской голос сказал, что у него есть поручение к Павлу Георгиевичу, и попросил разрешения прийти. В разговоре незнакомец невзначай упомянул, что они с женой только что вернулись из Болгарии, из Варны, где навещали дочь, вышедшую замуж за болгарского коммуниста. Стало понятно, что они привезли известия о Павиной семье, но и в эти, уже более или менее спокойные времена говорить по телефону о зарубежных родственниках из осторожности не рискнули.

Иван Петрович и Елизавета Васильевна оказались очень милыми, интеллигентными, довольно пожилыми людьми. Их зять, Георгий, был действительно болгарским коммунистом, который после запрета компартии работал в подполье, сидел в болгарской тюрьме и после освобождения сумел уехать в СССР. Работая в подполье, он познакомился и подружился с семьей Мелиссарато, которая помогала ему. В Болгарию он вернулся только после войны и возобновил старую дружбу. Наши гости рассказали, что в конце сороковых годов Стелла Васильевна с дочкой Марикой были в кино, где, как и в СССР, в те годы перед сеансами показывали хронику. В этот раз показали сюжет о театре Образцова, и мать увидела на экране своего сына, которого, зная о трагических событиях в СССР, считала погибшим, за упокой которого молилась и ставила свечки в церкви.

Потрясение было сильным, мать упала в обморок.

Велико было желание написать письмо, но в это время в Болгарии проходили политические процессы, обстановка была накалена, и, помня Павину просьбу о прекращении переписки, писать не решились.

Эту историю Георгий рассказал своим московским родственникам, которые, будучи в Варне, познакомились с Сашей и Марикой. Стеллы Васильевны в это время уже не было в живых.

Спустя некоторое время Георгий приехал в Москву и пришел к нам в гости. Это был обаятельный веселый черноусый человек средних лет, прекрасно говоривший по-русски, но со специфическим болгарским акцентом в языке знаков, то есть кивая утвердительно в знак отрицания и наоборот. Рассказы его были интересны, но удивило меня, что, как и многие люди, совершавшие в те годы регулярные поездки между странами, этот человек с боевым коммунистическим прошлым занимался помимо своих служебных обязанностей какой-то коммерцией, именуемой на языке тех лет спекуляцией.

Переписка между Москвой и Варной первое время из осторожности велась через наших новых знакомых, а затем и напрямую. Через несколько лет Пава смог поехать в Болгарию по туристической путевке и увиделся спустя сорок с лишним лет с Сашей, который прожил не очень счастливую жизнь и превратился в одинокого, не имеющего семейных связей, но все еще красивого старика. Марика, которая была старше обоих братьев, к этому времени ушла из жизни.

Саша прожил жизнь и умер холостяком, Марика была замужем, но детей у нее не было, Павы и Гали тоже давно нет. Таким образом, из этой большой и некогда счастливой одесской семьи Мелиссарато я, хотя и не носящий это имя, но чувствующий свою неразрывную связь с ней, теперь остался один.

 

 

СТОЛИЧНАЯ ЖИЗНЬ

В семейные истории я погружался постепенно, а пока привыкал к своему новому дому. Комнату за стеной занимал ответственный работник Министерства госконтроля, человек, который ни с кем не общался и в общественных местах квартиры появлялся крайне редко. В следующей комнате жил главный инженер одного из московских авиазаводов Назаров с женой Любой и сыном Альфредом, моим сверстником. Две комнаты занимала большая спокойная рабочая семья с дочкой Тоней, учившейся в старших классах школы. Все это были люди тихие, не склонные нарушать покой социалистического общежития.

Возмутителями спокойствия были семьи Петуховых и Баренбоймов. Мадам Петухова была торговым работником, ее муж назывался инженером. По рассказам соседей, в первые годы войны он чрезвычайно убедительно изображал ненормального, что уберегло его от фронта. Это был плотный краснолицый мужчина средних лет, деревенского вида, явно полуграмотный, нередко приходивший под хмельком, что вызывало густой поток брани его супруги, заполнявший кухню и коридор. Скандалить мадам Петухова умела и любила: приземистая, коротконогая, с губами, похожими на две сардельки, она ненавидела всех и свои чувства выражала не всегда цензурно и очень громко.

Семья Баренбоймов была совершенно иного склада. Впрочем, семьей называть старика и старуху Баренбойм неправильно, потому что они уже много лет были в разводе. Поскольку разменять их крохотную комнату и разъехаться было невозможно, им приходилось жить вместе, будучи фактически чужими людьми. Соседей они сторонились, вели раздельное хозяйство, скандалили исключительно между собой, но публично. В старухе было что-то от трагической актрисы, и ее вопли: “Отдай керосинку или берегись смерти!” — сделали бы имя провинциальному трагику в девятнадцатом веке.

Таким образом, в квартире были представлены, пожалуй, все основные социальные слои общества: рабочий класс, техническая и художественная интеллигенция, чиновничество, торговый народ, пенсионеры и подрастающее поколение. Не было лишь колхозного крестьянства, хотя инженер Петухов, вероятно, мог бы взять эту роль на себя, поскольку, несомненно, оторвался от земли совсем недавно.

Сегодня, когда природный газ — такая же неотъемлемая часть бытовых удобств, как электричество и вода, москвичам трудно понять, зачем старухе Баренбойм понадобилась керосинка. А в 1945 году далеко не все московские квартиры были газифицированы; это произошло значительно позже, когда в Москву пришел саратовский газ. Не было в нашей квартире и ванной комнаты, было лишь крохотное помещение с раковиной для умывания. Так что приходилось либо мыться на кухне, что было очень неудобно, либо ходить в баню. Все обитатели квартиры жили очень тесно; вещи, для которых не находилось места в комнатах, стояли в коридоре. Стоял там и наш старинный сундук, на нем помещалась днем раскладушка, которая служила мне кроватью, — две деревянные складывающиеся буквы Х, между которыми была натянута парусина.

Трудности быта мне были не в новинку, у меня были другие заботы: я поступил в школу № 127, что была недалеко от Белорусского вокзала, и надо было готовиться к экзаменам за четвертый, выпускной класс начальной школы. О хрупкости детской нервной системы тогда не очень-то печалились, экзаменов было много, а учебников не хватало. Как и все в нашей стране, они были дефицитны. Это были первые экзамены в моей жизни, и Галя бдительно контролировала мою подготовку.

Накануне экзамена по истории, которую мне пришлось учить по старому учебнику, изданному в двадцатых годах, Галя развернула экзаменационные билеты.

— Расскажи мне, что ты знаешь о царствовании Ивана Грозного, — спросила она, заглянув в один из билетов.

— Все знаю, — самоуверенно ответил я, успев прочитать к этому времени не только учебник, но и толстовский роман “Князь Серебряный”. — Царь Иван был очень подозрительный и жестокий человек. Во второй половине его царствования редкий день обходился без пыток и казней, он даже своего сына убил.

И я начал рассказывать про бесчинства опричников, убийства бояр, про взятие Казани и резню в Новгороде.

— Какой ужас! — воскликнула Галя.

— Конечно ужасно, — подхватил я. — Ведь казнили даже детей.

— Нет, — сказала Галя, — дело в том, что ты выучил неправильную версию и можешь провалиться на экзамене. Теперь советские историки считают Ивана Грозного прогрессивным деятелем, который боролся с боярской изменой и укреплял государство. Может быть, он был излишне суров, но времена были такие.

И Галя рассказала мне, как про эти времена надо отвечать на экзамене. Таким образом я получил первый урок примитивной диалектики и критического отношения к печатному слову. О фальсификации истории тогда общественность не беспокоилась, а труды академика Веселовского по истории опричнины еще не были написаны.

Конечно, далекая история отступала на задний план по сравнению с главным событием этого времени — окончанием войны. Страна ликовала. 24 июня под проливным дождем состоялся Парад Победы. Если бы не дождь и не сильная простуда, я увидел бы его на Красной площади. Знаменитый актер Малого театра Михаил Францевич Ленин имел билет на трибуны и обещал взять меня с собой. Михаил Францевич к Владимиру Ильичу и вообще к смутьянам и революционерам никакого отношения не имел, псевдоним свой, а фамилия “Ленин” — это псевдоним обоих, придумал и прославил задолго до Ильича и в смутные годы просил на афишах после своего имени указывать в скобках — “не Ульянов”.

Я часто приходил к Гале на работу и довольно быстро начал чувствовать себя там как дома. Здание Малого театра пострадало от бомбежки во время войны и ремонтировалось, поэтому летом 1945 года спектакли игрались на другой стороне Театральной площади, в здании Центрального детского театра. Поездка в театр была простой: трамвай шел по Большой Грузинской мимо нашего дома, пересекал улицу Горького, ныне 1-ю Тверскую-Ямскую, поворачивал на Каляевскую и шел далее по улице Чехова, ныне Малой Дмитровке, спускался по Пушкинской улице, ныне Большой Дмитровке, к Охотному Ряду, останавливался прямо напротив служебного входа в театр, а затем огибал здание, на фасадах которого в нишах тогда еще стояли гипсовые скульптуры спортсменов, сворачивал по Охотному Ряду налево и катил неведомо куда.

Моя история стала известной в театре, меня баловали, и я сиживал на разных актерских коленях, в том числе у великих старух Турчаниновой и Рыжовой. Великие старухи Малого театра, главной из которых, конечно, считалась Яблочкина, — это было почти официальное титулование. Старухи мне нравились на сцене, а в жизни меня привлекали молодые красивые люди. Хорошо помню восхищение, с которым я смотрел на поэтессу Дину Терещенко, очень красивую молодую женщину, часто приходившую к главному администратору театра Генриху Михайловичу Чацкому, тоже весьма импозантному джентльмену. Внимание, с которым одиннадцатилетний мальчик рассматривал красивые женские ножки, не осталось незамеченным и обеспокоило моих новых родителей, усмотревших в этом тяжелую наследственность, о чем я узнал, конечно, позже, повзрослев.

Впрочем, я уже начинал понимать, что существует и иная человеческая красота, присущая не только молодым людям. Однажды мы шли с Галей по улице Горького и встретили высокого, даже показавшегося мне величественным, старика, Галиного знакомого. Мы остановились, я скучал, а Галя довольно долго и очень громко разговаривала с ним. Прощаясь, старик опустил руку, которую во время разговора прикладывал к уху, как это делают глуховатые люди, достал из кармана конфету и протянул мне.

— Запомни, — сказала Галя, когда мы пошли дальше, — тебя угостил конфетой великий артист и замечательный человек Александр Остужев. Его талант преодолел даже поразившую его глухоту.

Я запомнил и храню в памяти образ этого красивого элегантного старого человека уже шестьдесят пять лет.

Галя также в то время была интересной женщиной, и за ней настойчиво ухаживал и не давал проходу некий инженер Черневич. Однажды он пригласил нас покататься на трофейном автомобиле “Hanomag”, который он только что приобрел по случаю. Машины в частном владении, тем более иностранные, были тогда наперечет, поэтому такая поездка была событием неординарным, и отказаться было невозможно. Конечно, на автомобиле путь к сердцу дамы можно было преодолеть быстрее.

Галя оделась прилично моменту, то есть в модную, недавно сшитую черную пелерину и роскошную, черную же шляпу с большими полями. Я тоже выглядел неплохо в костюмчике из светлого габардина, приобретенном по ордеру в каком-то распределителе. Костюмчиком я долго очень гордился и, если приходилось надевать пальто, старался носить его нараспашку.

Мы подошли к машине, малолитражке, которая, судя по внешнему виду, прожила долгую и славную жизнь. Черневич водительских прав не имел, и за рулем сидел молодой шофер, что подчеркивало общую парадность мероприятия. Мотор работал, мы уселись на заднее сиденье, и машина, лихо развернувшись через трамвайные пути посреди пустынной улицы, двинулась в сторону улицы Горького. Не доезжая Тишинской площади, шофер озабоченно сказал:

— Я остановлюсь. Надо посмотреть, что у нас с бензином.

Наличие бензина определялось деревенским способом, то есть с помощью щупа, опущенного в бензобак. Видимо, уровень в баке внушал тревогу, потому что, трогаясь с места, шофер беспокойно сказал:

— Боюсь, далеко не уедем.

Трофейная иномарка на улицах послевоенной Москвы привлекала внимание прохожих не меньше, чем чичиковская бричка в городе N. Но гоголевских мужиков, вынесших беспощадный вердикт ее колесу, на улице не случилось. А жаль. Метров через двести раздался страшный треск, машина осела на правый борт и задребезжала, подпрыгивая на булыжной мостовой. Я посмотрел в окно. Заднее колесо отвалилось и самостоятельно покатилось к тротуару, где, поплясав немного, успокоилось. Немногочисленные зрители-пешеходы злорадно усмехались.

Мы пешком вернулись домой, благо отъехали недалеко, а инженер Черневич, не выдержав позора, исчез из поля зрения, кажется, навсегда.

Замечу, что Галя оставалась дамой почти до самой смерти, а умерла она от миеломной болезни, немного не дожив до семидесяти девяти лет. Она не позволяла годам брать над собой власть и о своей сверстнице, с которой сидела в гимназии на одной парте, говорила пренебрежительно: “Эта старуха Циля”.

До июля я успел пересмотреть весь репертуар Малого театра, а в июле вместе с другими театральными детьми отправился в пионерский лагерь, который находился в Щелыкове, бывшем имении драматурга А. Островского. Малый театр как “Дом Островского” унаследовал не только имя, но и имение, которое стало домом отдыха театральных людей. Это довольно далеко от Москвы — в Костромской губернии, за Волгой. Детали моей пионерской жизни помню плохо, зато неизгладимое впечатление, можно сказать на всю жизнь, произвела на меня среднерусская природа, где я очутился впервые. Еще и сейчас я мысленно могу себе представить опушку темного леса и вдоль нее длинную пыльную дорогу, по которой мы возвращаемся с прогулки; поле, за которым едва видны деревенские дома, запахи луговых трав и цветов, которым я не знаю названия, ласковый шелест листвы и белесое, словно выгоревшее на солнце, бескрайнее небо.

Вернулся я из лагеря поздоровевшим и уже не так пугал моих близких бледностью и худобой. А впереди было необыкновенное путешествие.

 

 

МАРКСИСТ НА ВОЛГЕ

В августе театр Образцова на зафрахтованном речном пароходе отправлялся в двухмесячную гастрольную поездку по Волге от Москвы до Астрахани и обратно. Ехать можно было с чадами и домочадцами, поэтому Галя ушла из Малого театра, чтобы не оставлять Паву, не очень приспособленного к бытовой стороне самостоятельной жизни, и иметь возможность взять в поездку и меня. Уход из академического театра, конечно, выглядел поступком неблагоразумным, однако через пять лет оказалось, что это, возможно, спасло Гале жизнь и уж во всяком случае — покой всей нашей семьи, не говоря о немедленной пользе для Павы и для меня.

Дело в том, что заведовал литературной частью Малого театра известный театральный критик Марк Бертенсон, а Галя была его помощницей. Когда началась эпоха борьбы с космополитизмом и первые залпы ударили по театральным критикам, Бертенсона, естественно, посадили. Полагаю, что если бы в это время Галя еще работала в Малом театре и, таким образом, литературная часть представляла бы собой сионистскую ячейку, Галя последовала бы за своим шефом. Возможно, это мои фантазии, но очень правдоподобные. Отягчающим обстоятельством послужило бы замужество за греческим резидентом, каковым вполне мог быть назначен органами Пава, особенно с учетом проводившейся в это время высылки греков из Причерноморья, и наличием ребенка, который жил на оккупированной территории и являлся ЧСИР (кто не знает, эта аббревиатура означала “член семьи изменника родины”). Настоящее шпионское гнездо. К счастью, все обошлось несколькими вызовами Гали на Лубянку. Думаю, что ничего дурного Галя о Бертенсоне сказать не могла, кроме разве того, что он очень некрасиво ковырял в своем длинном носу.

Но это произошло значительно позже, а пока мы грузились на пароход “Марксист”, который стоял у стенки на Речном вокзале.

Пароход был старый, колесный, двухпалубный, похожий на кинематографическую “Ласточку” из рязановского фильма “Жестокий романс”. Он ходил по Волге с дореволюционных времен, конечно, в те давние годы под другим, неизвестным мне именем, и прожил долго: я вновь увидел его осенью 1961 года, когда был в командировке в Саратове, он шел вниз по течению, но уже выглядел потрепанным стариком на фоне белоснежных трехпалубных красавцев.

Каюта была маленькая, похожая на поездное купе, но все пароходное пространство было доступно и энергично обживалось театральными детьми. У меня образовалась небольшая компания из детей близкого мне возраста: моя сверстница Леля, дочь директора театра Бориса Владимировича Бурлакова; дочь, или, вернее, падчерица, администратора Льва Григорьевича Раввинова Галя; дети актеров Саша Синельников и Игорь Бальде; сын главного бухгалтера Костя, а по-домашнему — Котя Петерсон.

В Галю, нежную красавицу с серыми глазами и пепельными волосами, я немедленно влюбился, и она не смотрела на меня свысока, хотя была старше на три года. Это детское чувство неожиданно воскресло через пять лет, в юношеском возрасте, в Ленинграде, где жила Галя; пламя вспыхнуло, быстро погасло, но осталось тлеть и разгорелось вновь еще через семь лет.

Котя Петерсон был эстонский мальчик, переживший ленинградскую блокаду, очень нервный и легко ранимый. Зимой 1956 года, будучи на преддипломной практике в Ленинграде, я часто бывал у них в доме, в большой и веселой интеллигентной семье. В то время Котя, худой высокий светлоглазый юноша с соломенными волосами, учился в каком-то землеустроительном не то институте, не то техникуме. С ним связана позорная страница моей жизни. Спустя два или три года однажды летом Котя неожиданно появился у меня в доме в Москве. Он был явно голоден и, возможно, без денег. Галя и Пава были на гастролях, я жил один с довольно ограниченными средствами, голова была озабочена предстоящим свиданием с какой-то девицей, и я страшно торопился. Только на следующий день я пришел в себя и ужаснулся: как можно было не накормить голодного товарища, тем более человека, травмированного голодом в блокаду, однако это случилось, мы расстались, и, разумеется, навсегда. Конечно, это было какое-то временное помрачение рассудка; ощущение стыда живет со мной уже более полувека, однако с тех пор я не тороплюсь навечно заклеймить людей, совершивших неблаговидный поступок: кто знает, что послужило причиной, природный ли склад характера и нравственная тупость или затмение ума и чувств под влиянием сиюминутных обстоятельств.

Тон в нашей компании задавала Леля, рано проявляя свои задатки лидера. Теперь Елена Борисовна — известный профессор, доктор биологических наук, заместитель директора большого академического института и прабабушка.

Саша Синельников давно уехал с родителями в Канаду, занимался журналистикой, жив ли он теперь, не знаю. Игоря Бальде я потерял из виду, а Галя стала специалистом по скандинавским языкам, доктором и профессором.

Течение жизни, как свободное течение реки, каждого вынесло к своей пристани, конечному пункту, где энергия движения затухает или, быть может, преобразуется, например, в энергию мысли…

Пароход “Марксист” медленно шел вниз по течению великой реки, еще не полностью обезображенной бесшабашной деятельностью преобразователей природы. Мы прошли шлюзами через канал Москва — Волга, вышли в бескрайнее Рыбинское море, где, выглядывая из воды, далеко за бакенами, обозначавшими фарватер, в зыбком вечернем тумане одиноко белела церковная колокольня, словно таинственный знак затонувшего града Китежа. В море было небольшое волнение, и пароход слегка качало. В сумерках, когда стихал дневной шум, было слышно, как мягко шлепали по воде лопасти пароходных колес, совершенно как у Киплинга:

Возвращайся в Мандалей,

Где стоянка кораблей,

Слышишь, хлопают колеса

Из Рангуна в Мандалей…

И так далее.

По утрам на пароходе начиналась обычная жизнь театральных кулис. В кают-компании первого класса, то есть на носу, шли репетиции. Музыканты настраивали инструменты, нестройные звуки стлались над речной гладью, рождая предвкушение праздника. В середине дня на стоянках в прибрежных городах играли спектакль для детей, вечерним спектаклем для взрослых день заканчивался.

Для меня, маленького мальчика, это путешествие было открытием огромности мира. Суета и шум приволжских городов сменялись величавым спокойствием речных просторов и пустынных берегов. Поздним вечером мы проходили мимо Жигулевских невысоких гор, скорее холмов, освещаемых неясным светом полной луны, а утром нас встречал гигантский сталинский черноусый профиль, выведенный углем на высоком известняковом откосе. Однажды в жаркий полдень капитан устроил нам маленький праздник: пароход встал на якорь против песчаного пляжа на левом, низком берегу, и мы купались в Волге, которая в те годы еще не пропахла нефтью.

Все были счастливы, особенно дети. Эпизоды, нарушавшие однообразное течение жизни в ограниченном пароходном пространстве, запоминались. Однажды и я стал невольным героем происшествия, к счастью комического. Непременный участник наших детских игр, симпатичный плюшевый медвежонок, на полном пароходном ходу упал в воду. Леля истошным голосом завопила: “Мишка за бортом!” В этот момент по странному стечению обстоятельств пароход дал длинный гудок, и на палубу в панике с безумными глазами выскочил Бурлаков, решивший, что я свалился в воду. Потом все долго смеялись, поддразнивали и детей и Бурлакова.

Театральный коллектив был невелик, своего рода большая семья, где все дети пользовались общим вниманием и опекой взрослых, которые были относительно молоды. Одним из самых молодых был Зиновий Гердт, недавно демобилизованный и вошедший в состав труппы. Раненный на фронте в ногу, он заметно хромал, но в театре кукол актер играет за ширмой, поэтому хромота ему не мешала. Таким образом, в советском театре, а позднее и в кино, появился второй хромой актер, первым был неподражаемый Осип Абдулов. Гердт называл меня Бэмби, утверждая, что я похож на олененка Бэмби — главного героя популярнейшего диснеевского мультфильма. Сходство с киногероем, хотя и животного происхождения, мне льстило.

С актерами я перезнакомился быстро и пересмотрел все спектакли. Вечерние представления, конечно, детям посещать не рекомендовалось, но для театральных детей запрета не было. Смотреть спектакли можно было из зала, а можно — из-за кулис, то есть из-за ширмы, что позволяло увидеть скрытый от зрителя механизм театрального чуда и было особенно интересно. Мне очень нравился спектакль “Король-олень”, где Пава играл две роли: заглавную роль короля Дерамо, романтически приподнятого персонажа, и вершителя судеб, волшебника Бригеллы, в которого он удивительным образом по ходу пьесы перевоплощался, меняя голос и интонации. Пава был тонкий, замечательный артист, дарование которого, к сожалению, в театре кукол не могло раскрыться полностью, как говорили его бывшие сослуживцы, считавшие Паву актером мхатовской школы. Став старше, я понял, что кроме прекрасных актерских данных и режиссерских способностей Пава обладал и необыкновенными человеческими качествами, и не зря его называли совестью театра. Много лет, несмотря на беспартийность, его избирали председателем профкома, и он считал неудобным для себя получить отдельную квартиру прежде актеров и других сотрудников театра, живших еще хуже, чем мы. При внешней мягкости стержень характера был твердым.

Однажды вечером, после спектакля в Куйбышеве, которому теперь возвращено его историческое имя Самара, мы в кромешной тьме пешком возвращались на пароход. Внезапно разразилась гроза, хлынул ливень. По улицам, спускающимся к реке, неслись потоки воды, изредка освещаемые полыхающими молниями. Мы добрались до пристани, вымокнув до нитки, с головы до пят. Водкой, добытой у соседей, мне растерли ноги и по совету опытных специалистов велели немного выпить. Водку, естественно, я пил впервые в жизни и был горд таким приобщением к взрослому миру. Я почувствовал некоторое тепло, разлившееся по телу, не опьянел, что меня удивило, но решил, что оставаться трезвым неинтересно, и довольно неумело начал изображать человека под хмельком. Взрослые забавлялись.

Между прочим, водка, несомненно, была дефицитным продуктом. Ведь карточную систему снабжения отменили значительно позже. Питание на пароходе также каким-то образом регулировалось нашими карточками и было не слишком полноценным. Именно после этого путешествия я возненавидел на всю жизнь овсянку, странную часть меню английских джентльменов. Видимо, поэтому запомнился на всю жизнь обед, который Галя устроила нам в Вольске. В этом маленьком городке, утопавшем в белой пыли, производимой местным цементным заводом, на рынке была куплена парная свинина, из которой в пароходном камбузе Галя сотворила вкуснейшее в моей жизни жаркое.

На карточные талоны нам полагались две порции, которые за столом мы делили на троих, поэтому обедать в кают-компанию мы всегда ходили всей семьей. Но однажды на какой-то стоянке, когда Пава был занят на репетиции, а мне очень хотелось присоединиться к группе, сходившей на берег, я побежал обедать один, не подумав о том, что Гале и Паве остается одна порция на двоих. С дробями в арифметике я уже справлялся неплохо, но еще не имел опыта применения теории на практике. Потом было очень стыдно.

К концу гастролей я повидал все приволжские города, впечатления от которых постепенно стерлись. Лишь один город впечатался в память намертво, это Сталинград.

Впрочем, сказать “город”, наверное, неправильно, неточно. Города не было. Аккуратно расчерченными кварталами лежали руины разрушенных, разбомбленных домов. Кое-где возвышались чудом уцелевшие остовы сгоревших зданий. Строительный мусор сгребли с проезжей части улиц и проспектов, огромные свалки высились там, где когда-то стояли дома. Геометрически правильные прямые линии проспектов и улиц, протянувшиеся вдоль Волги на десятки километров, уходили вдаль, и всюду, насколько охватывал глаз, представала одна и та же трагическая панорама пепелища.

Мертвые города, как и пустыни, вероятно, похожи друг на друга. В эти дни нашего безмятежного речного круиза такими же городами стали Хиросима и Нагасаки. Чужая беда тогда не трогала сердце: это были вражеские, ненавистные города. Здесь, однако, переходя от панорамного обзора к крупным планам, приглядевшись, можно было уже заметить признаки жизни.

На одной из безлюдных улиц, где-то на перекрестке, увидел я небольшую площадку, огороженную спинками металлических кроватей. В центре площадки находился сложенный из обгоревших кирпичей вход в погреб, где, очевидно, жили люди; на натянутой веревке сушилось разноцветное белье, а к изгороди была прикручена проволокой фанерная табличка с корявой самодельной надписью “ул. Ленина, дом 1”. Чуть дальше стоял сгоревший трехэтажный дом, в окна первого этажа которого были вставлены стекла, прилажена деревянная дверь, а под скрученной, нависающей со второго этажа арматурой, оставшейся от рухнувшего балкона, висела вывеска “Парикмахерская”. Не помню уже, кто водил нас по этим местам, бывших театром, вероятно, самого грандиозного сражения двадцатого века, но мы увидели и полуразрушенное здание универмага, где был штаб фельдмаршала Паулюса и где его взяли в плен, и знаменитый дом Павлова, где маленькая группа наших солдат два месяца держала оборону. Летом 1945 года жизнь в город постепенно возвращалась, было уже какое-то помещение, где игрались спектакли, и были уже зрители, в том числе и дети.

Конечным пунктом нашего путешествия вниз по реке была Астрахань. Пароход шел мимо пустынных берегов, время от времени на берегу возникали и быстро оставались позади группы беленых одноэтажных домиков — калмыцкие аулы. Даже с парохода было видно, что аулы пусты, дома без окон и дверей просвечивали насквозь, народ был недавно изгнан из родных мест, а новые хозяева еще не появились.

Астрахань поразила жарой, белостенным кремлем, азиатской грязью, помнившей, вероятно, времена Золотой Орды, многолюдными улицами, толчеей и изобилием на рынке. Словечко “шопинг” в те далекие времена еще не проникло в лексикон советского человека, да и само действие в условиях тотального товарного дефицита и карточной системы было лишено всякого смысла. И все же гастроли предоставляли некоторую возможность выгодно потратить деньги. Из Астрахани все везли в стеклянных банках зернистую икру и какую-то необыкновенную селедку, в Камышине на пароход грузили арбузы, причем в погрузке принимало участие, по-моему, все пароходное население. Был сентябрь месяц, время сбора урожая, щедрого в низовьях Волги, поэтому на обратном пути каюты превратились в некое подобие витрин плодоовощных магазинов. В коробках лежали огромные красные астраханские помидоры. Стены кают были украшены связками золотистого репчатого лука, похожими на венки, сплетенные для великанш. Актриса Катя Успенская, знаменитая своей наивной экстравагантностью и настолько малым ростом, что ей приходилось играть за ширмой на котурнах, развесила по всей каюте свои миниатюрные лифчики, заполнив их маленькими дыньками сорта “колхозница”. Насколько я понимаю, в то время в Москве все это было экзотикой и стоило больших денег. Таким образом, гастроли имели не только шумный успех у провинциальной публики, но и замечательный экономический результат, подкормив оголодавших за военные годы москвичей.

 

 

КАК В ЛУЧШИХ СЕМЬЯХ

 

Вернулись мы в Москву в конце сентября, так что в школу я опоздал на месяц, что было заранее согласовано. Я пришел в пятый класс, где не знал никого, обучение в те годы было раздельное, мальчиков в классе было человек тридцать. Провинциала с одесским выговором встретили несколько иронически, но дружелюбно. Я подружился, и, как оказалось, на всю жизнь, с Сашей Володко, который был выше меня на голову и в свои мальчишеские двенадцать лет выглядел молодым человеком, так что, когда он впервые пришел ко мне домой, Галя решила, что это кавалер к нашей соседке, десятикласснице Тоне. Теперь Саша полковник-инженер в отставке, плодотворно работающий ученый, доктор разных авиационных наук и лауреат государственных премий.

Саша был единственным сыном в обеспеченной семье, жившей в отдельной двухкомнатной квартире, что в те годы было редкостью. Его отец занимал какой-то важный пост в торговой иерархии, мать расписывала изготовленные кустарным способом тканые платки. Разница в материальном положении была заметной, но это не мешало нашей дружбе. И Саша и я учились очень хорошо, на круглые пятерки. Впрочем, я однажды получил в четверти сниженную отметку за поведение, как написала в табеле классная руководительница, за то, что не выполнил повеление директора и не остригся наголо. Сейчас уже трудно поверить, но в те годы всем мальчикам вплоть до окончания седьмого класса полагалось стричься под ноль. Не знаю, что было тому причиной: то ли запоздалая боязнь появления насекомых, что, вероятно, имело место в годы войны из-за тяжелых бытовых условий, то ли стремление к единообразию, которое уже стремительно насаждалось в государстве. Конечно, в седьмом классе на эту обязательную норму смотрели сквозь пальцы; класс был выпускной, после окончания которого выдавался аттестат о неполном среднем образовании и можно было стать студентом техникума. Мы уже были не дети, и хотя нам было только по четырнадцать-пятнадцать лет, учителя начали обращаться к нам на “вы”. Однако весной, незадолго до выпускных экзаменов, в класс зашел директор, критически осмотрел наши шевелюры и отправил всех в парикмахерскую, заявив, что не остриженных наголо к экзаменам не допустят.

В этот день после школы мне надо было поехать к Гале на работу, в театр, и отвезти еду. Я позвонил ей, условился о времени и сказал, что будет сюрприз. Галя работала в театральном музее кукол, и ей иногда приходилось проводить целый день в театре: днем были текущие дела, а вечером, в антракте, музей заполнялся зрителями и дежурный сотрудник рассказывал об экспонатах. В этот вечер дежурила Галя, а днем, когда я пришел, у нее сидел атташе бельгийского посольства по вопросам культуры, который интересовался театром. Увидев мою синевато-лысую уродливую голову, Галя ахнула:

— Вот так сюрприз!

Атташе, хорошо говоривший по-русски, спросил, что случилось.

— Изуродовали мальчика этой стрижкой, — в сердцах сказала Галя.

— Зачем же его постригли? — спросил атташе.

Галя замялась. Было страшно сказать иностранцу, что в нашей советской школе такие идиотские порядки: а вдруг он где-нибудь об этом напишет. Вполне достаточно для политического дела. Наступила пауза.

— Понимаю, — сказал атташе, — маленькие завелись.

И он, сложив большой и указательный пальцы, изобразил уничтожение насекомого.

Галя вспыхнула.

— Не переживайте, — мягко сказал деликатный дипломат, — это бывает в самых лучших семьях.

Версия была хотя и неприятной, но политически безвредной. На этом обсуждение моей стрижки закончилось, и репутация советской школы не пострадала.

 

 

ОБОЖАНИЕ ВОЖДЕЙ

 

Вероятно, моя школа была не лучше и не хуже большинства советских школ того времени. Из педагогов светлое воспоминание осталось о нашей классной руководительнице, преподавателе русского языка и литературы Марии Дмитриевне Гумилевской. Очень пожилая, немного сгорбленная, наверняка еще успевшая получить хорошее гимназическое образование, Мария Дмитриевна любила детей, что среди школьных учителей бывает нечасто, и любила русскую литературу, что бывает еще реже, потому что в этой среде, мне кажется, немногие выбирают профессию по любви. Я думаю, что ощущению красоты русского языка я обязан не только семье и природному чутью, но и ее на первый взгляд незаметному влиянию. Дети любили ее, и, насколько я знаю, многие приходили к ней и после окончания школы.

Вспоминается своим невероятным именем учитель физкультуры, молодой веселый человек, относившийся к нам довольно либерально. Звали его Сталь Соломонович. Видимо, папа его, восторженный почитатель вождя, верноподданный Соломон, был недостаточно мудрым и не понял, что в Советском Союзе выбирать кумиров среди вождей недальновидно.

Одним необъяснимым уроком запомнилась и учительница, преподававшая в седьмом классе конституцию СССР. Рассказывая о времени, когда появилась так называемая сталинская конституция, она неожиданно заговорила о репрессиях при наркоме внутренних дел Ежове и живописала его как горбатого злобного карлика и кокаиниста, расстрелянного за злоупотребления. Поскольку имя Ежова исчезло из обращения и о судьбе его официально не сообщалось, рассказ произвел на класс ошеломительное впечатление. Когда я рассказал об этом дома, мне строго-настрого приказали все забыть, на эту тему не болтать и урок не комментировать. Реакцию моих домашних я оценил много лет спустя, прочитав воспоминания авиаконструктора Яковлева. Он пишет, что когда Ежов исчез, стало понятно, что он разделил судьбу своих жертв, однако даже в среде крупных советских руководителей эту тему боялись обсуждать. Не могу отказать себе в удовольствии процитировать из яковлевских воспоминаний слова вождя, сказанные на одном из совещаний высших чинов много времени спустя, когда молчать об этом, видимо, стало невозможным:

“Вот спрашивают, куда девался Ежов? — Обычная сталинская иезуитская фигура речи; еще раз замечу, что не только спрашивать, но вообще упоминать имя человека, который еще недавно считался одним из главных столпов государства, никто не осмеливался. — Недавно он понадобился нам, послали за ним в наркомат, там его нет, говорят, уехал в ЦК. Послали в ЦК, его нет и в ЦК. Поехали домой, оказалось, лежит дома пьяный. Пришлось расстрелять подлеца”.

Словечко “пришлось” привело меня в восторг. Казнить члена правительства якобы за пьянку — совершенно будничное дело. Просто средневековый султанат.

Таким образом, в руководящих кругах табу с его имени было снято, но в широких кругах советской общественности оно продолжало существовать, поэтому рассказ о странном уроке моих домашних испугал.

— Похоже на провокацию, — сказала Галя, и на этом была поставлена точка.

Тема коллективизации, голода, репрессий в семье не обсуждалась, однако на мои вопросы я всегда получал правдивые ответы. Ответы были обычно в эпическом жанре: рассказы о событиях, но без эмоциональных оценок. А вопросы начали возникать рано. Не помню, в пятом или в шестом классе, ошеломленный тем, что, как писали газеты, все, что делается в стране, делается по указанию и благодаря заботам товарища Сталина, я спросил дома, чем отличается Сталин от царя. Конечно, мне объяснили, что Сталин революционер, гениальный сподвижник Ленина, мудрый вождь, который ведет страну и пролетариат всего мира к победе коммунизма. Тем не менее червячок сомнения остался.

Должен сказать, что объяснения были искренними. И Галя и Пава, несмотря на свое мелкобуржуазное происхождение, были вполне советскими людьми. Как, вероятно, большинство граждан великой державы, они ужасались трагическим событиям эпохи, но свято верили, что это неизбежная плата за то счастливое будущее, куда ведет народ товарищ Сталин, непогрешимость которого была истиной абсолютной.

Для меня, неизвестно почему родившегося скептиком, слепая вера образованных и неглупых людей в мудрость земного полубога и его невежественных апостолов всегда казалась странной. Уже в юные годы я ничего не принимал за чистую монету, я всегда ее пробовал на зуб и нередко убеждался, что монетка-то фальшивая. С удивлением я слушал подростком рассказ Гали об одной из первых поездок в только что построенном метро. Спускаясь на эскалаторе, Галя и Пава увидели, что снизу выплывает навстречу группа людей, среди которых были Каганович, Молотов и другие “тонкошеии вожди”. Так сказать, неожиданное явление народу современных кумиров.

— Я изумилась, — рассказывала Галя, — увидев, что люди на эскалаторах смотрят не на вождей, а на нас с Павой. Взглянув на Паву, я увидела, что его лицо озарено счастливой улыбкой. Он снял кепку и размахивал ею, приветствуя ожившие портреты, словно сошедшие с фасада Центрального телеграфа.

Оказывается, и близкие мне люди, умные и добрые, испытывают душевный подъем, лицезрея новых святых. Очень странно. Нет, нелегко мне было понять людей, обожествлявших власть, вернее — ее обладателей.

 

 

SALVE

Между тем, когда я учился в седьмом классе, в нашей жизни произошли изменения. Гале удалось обменять нашу комнатушку на чудесную девятнадцатиметровую комнату в небольшой коммунальной квартире на Петровке, 17. Это произошло незадолго до денежной реформы декабря 1947 года, и, таким образом, скопленные десять тысяч рублей не обесценились, а были заплачены некоему гражданину Чупрыгину в качестве компенсации за потерянные им квадратные метры. Не знаю, удалось ли ему хорошо распорядиться полученной суммой. Если он оставил деньги наличными, они подешевели в десять раз, вклады в сберкассе пострадали меньше.

Теперь наша жизнь совершенно преобразилась. Мы стали жить в самом центре города, в третьем этаже старого дореволюционного дома, стоявшего в глубине узкого длинного двора. В просторном высоком подъезде на мраморном полу была выложена приветственная надпись salve. В квартире была ванная комната с газовой колонкой и имелся черный ход, который вел на задний двор. Комната была квадратная, светлая, с двумя окнами, выходившими в колодец двора. В ней свободно разместилась перевезенная из старой квартиры мебель, к которой добавилась купленная для меня кушетка. В простенке между окнами стоял небольшой овальный столик, для которого в театральной мастерской был изготовлен из толстой фанеры круг диаметром около двух метров. С помощью специальных пазов он надевался на овальную столешницу, превращаясь таким образом в большой обеденный стол. В обычное время круг скрывался за буфетом, обеспечивая в комнате жизненное пространство. Выкатывали его из-за буфета на праздники, когда устраивалось застолье и приходило много людей. Бывали у нас актеры труппы; Галя и Пава опекали жившую в крохотной комнатке одинокую Катю Успенскую и устраивали у нас многолюдное празднование ее дней рождения. Нередко появлялись из других городов бывшие товарищи по сцене. Приезжал из Киева Сергей Сергеевич Петров, замечательный разносторонний артист русской драмы, увенчанный званием народного, много снимавшийся в кино, убедительный и в роли Суворова, и в роли Швейка, в которой зрители его очень любили. Эта любовь однажды едва не обернулась политическим скандалом, когда ему поручили выступить перед публикой с приветственной речью по случаю годовщины революции. Рассказывали, что не успел он произнести первые слова, как в зале, узнавшем знакомые швейковские интонации, начался неудержимый хохот, похоронивший торжественность момента. Однажды из Магадана приехал Сеня Юрьевский, уехавший много лет назад туда на сезон, чтобы подзаработать, и оставшийся там на долгие годы. Словом, потекла более или менее обыкновенная жизнь.

Кроме нас в квартире обитала одинокая спокойная пожилая женщина Наталья Федоровна Гейдингер, работавшая в каком-то медицинском учреждении; две комнаты занимала шумная семья Волковысских, владевшая до революции всей квартирой, в крохотной прикухонной комнате без окна жила пожилая безропотная женщина Саша, которая когда-то была домработницей Волковысских, а теперь доживала свой век на пенсии.

Семья Волковысских состояла из трех поколений. Вениамин Григорьевич когда-то служил в банке, а теперь хворал старостью и какой-то иссушившей его болезнью. Несмотря на то что он еле передвигал ноги и был уже немного не в себе, семья неизменно и безжалостно посылала его за продуктами, безошибочно рассчитывая, что сердобольные покупатели пропустят больного старика без очереди. Анна Флориановна, его жена, высокая худая старуха с лицом, изъеденным суровыми морщинами, была дама нервная и в критические моменты снимала стресс демонстративным битьем посуды, выбирая тарелки попроще. С ними жила дочь Нора, молодая неопрятная толстуха, ее муж Андрей, молчаливый подполковник, единственный симпатичный человек в этой семье, покинувший ее спустя несколько лет после нашего появления, и их годовалая дочь Ниночка.

Быт в эти первые послевоенные годы сильно отличался от нынешнего. Холодильник был роскошью; для покупки хорошего аппарата нужны были не только деньги, но и соответствующие знакомства. В нашей семье долгое время не было ни того, ни другого, и запасаться скоропортящимися продуктами было невозможно. Но, к счастью, в эти годы, по крайней мере в Москве, полки магазинов не пустовали, поэтому покупалось все в небольших количествах и почти каждый день. Зимой продукты можно было держать в окне между двойными рамами или в сумке вывесить за окно, летом использовался таз с водой, куда ставилась кастрюля с борщом; также в воде сохранялось свежим сливочное масло и другие продукты.

С наступлением лета зимние пальто и Галина шуба сдавались на хранение в холодильник ломбарда где-то в районе Спасских казарм. Эта процедура занимала чуть ли не весь день, потому что пользовались этим холодильником многие москвичи, и очереди были огромные. С остальными теплыми вещами поступали по примеру гоголевского Ивана Никифоровича. Выбирался солнечный день, и с утра пораньше, чтобы занять место, во дворе между двумя тополями натягивалась веревка, на которой развешивались пальто, свитера, куртки; почетное место занимал наш видавший виды ковер. Вещи хорошо просушивались на солнце, затем по ним колотили похожей на теннисную ракетку специальной выбивалкой, поднимавшей в воздух тучу пыли. Занимались этим Пава и я. Отечественный пылесос “Буран” появился у нас много позже.

По воскресеньям во двор входил старик с мешком и раздавалось протяжное пение старьевщика: “Старье берем, покупаем”. Промышляли этим, как правило, московские татары. Распахивались окна, жильцы зазывали старьевщика к себе. Старик поднимался в квартиру и за копейки покупал разное барахло: старую обувь, остановившиеся много лет назад часы, истрепанные брюки и прочий хлам, залежавшийся в тесных квартирах.

Бедность — понятие относительное. Незатейливый быт коммуналок сороковых — пятидесятых годов сегодня кажется нищенским. Однако мы себя бедняками не ощущали. Ведь советских людей успешно убеждали в том, что они живут лучше всех на этой планете и жизнь с каждым годом будет улучшаться, особенно по сравнению с 1913 годом. Вот и у нас вместо убогой комнатушки появилась прекрасная просторная комната в квартире со всеми удобствами. А впереди были сияющие дали коммунистического общества, к которым вел долгий, тернистый путь.

 

 

КРЕПСЫ

 

Ближе к лету в комнате стали делать ремонт, а мы временно поселились у Галиной кузины Людмилы, или Люси, как ее звали родные и друзья.

Людмила была моложе Гали лет на восемь — десять, она была адвокатом, но не слишком истязала себя работой, потому что ее муж, Володя Крепс, был известным кинодраматургом и зарабатывал очень хорошо. Детей у них не было. Людмила в юности была красивой девушкой, но потом основательно располнела, а внешность была испорчена базедовой болезнью, так что глаза были сильно навыкате. Благодаря отсутствию связанных с болезнью комплексов, живому остроумию и хорошо подвешенному языку она и теперь пользовалась успехом у мужчин и имела постоянного, почти официального любовника. Это был Роман Бахрах, крупный, представительный мужчина, начальник одного из управлений Госкино. У Володи тоже была постоянная любовница, Ирина Кайданова, и каким-то образом все дружили семьями и, кажется, совместно переживали семейные неприятности, особенно трагедию, когда сын Романа Эрик, работавший редактором на Мосфильме, покончил с собой, выбросившись из окна. Несмотря на такую несколько сумбурную супружескую жизнь, брак Володи и Людмилы был прочен, а когда Володя в 1938 году был арестован, Людмила говорила, что у нее под подушкой постоянно лежит Володина ночная сорочка. Это не мешало тому, что на подушке периодически появлялись чужие головы.

Володе повезло, он просидел недолго, его выпустили в 1939 году, то ли благодаря общему временному ослаблению террора после прихода Берии к руководству НКВД, то ли благодаря дружбе раввина, его отца, с всесоюзным старостой. Думаю, правда, что представления о заступничестве Калинина были иллюзией: он даже свою жену безропотно отдал на заклание. О своем сидении Володя рассказывал неохотно, помню только рассказ о сокамернике, раввине, которого обвиняли в том, что он собирался взорвать христианское кладбище. Вообще же рассказчиком Володя был первоклассным, писательский дар его был слабее, и в этом он напоминал Ираклия Андроникова. Рассказы его принадлежали к домашнему жанру и в кругу друзей были очень популярны. Монологи прерывались попыхиванием трубки, которая придавала его красивому, начинающему полнеть лицу обаяние то ли морского, то ли воздушного волка. Во время войны он был военным корреспондентом в авиационных частях, летал на боевые задания и был свидетелем подвигов знаменитого аса Покрышкина, о котором сделал документальный фильм. Вспоминая, как в 1944 году входил с войсками в Румынию, он весьма колоритно рассказывал о румынских нравах, и в частности о румынских презервативах, поразивших неискушенных советских военных своим разнообразием и конструкцией.

Володя и Людмила жили тогда недалеко от ГУМа и Гостиного двора, в Старопанском переулке, в доме, до революции служившем гостиницей, а теперь превращенном в многонаселенный жилой дом с длиннющими закольцованными коридорами, в которые на каждом этаже выходили десятки комнат, бывших гостиничных номеров. Гостиница была невысокого класса, в номерах туалетов не было, они располагались отдельно, на каждом этаже, и от комнаты Крепсов были довольно далеко. Володя ездил в туалет на велосипеде, совмещая, таким образом, отправление естественных надобностей с некоторым моционом. Вообще он был человеком с причудами, так, например, уходя из дома, он подходил к фигурке китайского божка, вывезенной из какого-то путешествия, и нашептывал ему нечто, для моего слуха неуловимое. Ритуал ухода сопровождался трехкратным надеванием и сниманием пиджака и соблюдался неукоснительно.

Их комната, довольно большая, была разделена перегородками на три части: спальню, гостиную, она же кабинет, и подсобное помещение, где стоял старинный умывальник, возможно, еще из гостиничного хозяйства, и располагался столик с электроплиткой. Однажды в гостиной я наблюдал творческий процесс: Володя и Сергей Михалков сочиняли либретто оперетты. Стихи лились непрерывным потоком, словно вода из крана, не успевал Михалков закончить куплет, как его тему подхватывал Володя. Один куплет, который они декламировали хором, зачем-то застрял в памяти навечно:

Шляпы и береты,

Перья и эгреты,

В этом, в этом, только в этом

Блеск и счастье дам.

Судьба этого произведения мне неизвестна. Соавторство с Михалковым, сколько я знаю, продолжения не имело, долголетним его соавтором был Климентий Минц, с которым делалась замечательная и популярнейшая среди подростков радиопередача, радиосериал “Клуб знаменитых капитанов”, героями которого были путешественники — персонажи великолепных книг: капитан Немо, Гулливер, Мюнхгаузен, капитан Гаттерас, Робинзон и другие. Как легко заметить, среди героев нет ни одного русского имени. Когда началась борьба с низкопоклонством перед Западом, это заметила и бдительная цензура, и в ряды знаменитых капитанов влился капитан корвета “Коршун”, персонаж морских рассказов Станюковича. Фамилию, правда, Станюкович ему не придумал, поэтому его так в пьесе и именовали по должности, зато во всех событиях он играл руководящую роль.

Среди друзей Крепсов, которых я встречал в их доме, была известная детская писательница Сусанна Георгиевская. Потеряв в эвакуации ребенка, она ушла добровольцем на фронт и героически воевала на севере чуть ли не в морской пехоте. Моя история послужила канвой для одной из сюжетных линий ее повести “Отрочество”, книги типично советской, с правильными пионерскими персонажами. Было, конечно, лестно стать прототипом героя книги, но я и тогда остро чувствовал фальшь и к пионерским доблестям относился иронически.

Как известно, партия призывала советских писателей следовать по столбовой дороге социалистического реализма. Немногие решались отклониться от магистрали и избрать нехоженые тропинки в дебрях человеческой психологии. Оттого вместо живых лиц с книжных страниц нередко глядели муляжи. Но кто бросит в авторов камень — литературных еретиков не печатали, и этот вид мужества не оплачивался.

Володя Крепс прожил долгую интересную жизнь, по его сценариям ставились неплохие фильмы, один из них, о латышском поэте Райнисе, даже получил Сталинскую премию, правда уцененную до третьей степени. В старости он как-то обмяк, постепенно превратился в рамоли, сидел днем на лавочке возле подъезда своего кооперативного писательского дома на Красноармейской и тихо скончался на девятом десятке.

Он никому не делал зла, был гостеприимным, веселым, общительным человеком, и его любили, насколько могли любить коллегу в странной среде советских писателей. Во всяком случае, на проводы в Доме литераторов пришло много людей. Официальные слова сказал над гробом секретарь Союза писателей Генрих Боровик, человек со злым, неприятным лицом. Остальные выступали искренне, но, начиная говорить о своей дружбе с покойным, быстро сворачивали на рассказ о собственной персоне и эту приятную тему развивали с видимым удовольствием.

Печальное и комическое нередко идут рука об руку по жизни и до самой смерти.

Людмила пережила Володю на семь — восемь лет. Она жила одна, до глубокой старости сохраняла неувядаемый интерес ко всем сторонам жизни и, по-моему, даже завела молодого любовника. Мне был интересен этот тип своеобразного стареющего плейбоя в юбке, конечно плейбоя советского разлива. Мы жили в соседних домах, и время от времени я заходил ее проведать. Она умерла неожиданно от сердечного приступа в больнице, а я безуспешно названивал ей домой, уже чувствуя, что случилось непоправимое. Однажды на мой звонок откликнулся женский голос. Это оказалась Валя, племянница Крепсов, дочь Володиного брата, известного вахтанговского актера Леонида Шихматова и не менее известного театрального педагога Веры Львовой. С Валей меня однажды познакомила Людмила, желая, как это случается иногда с пожилыми дамами, устроить счастье молодых людей. Но я в те далекие времена был слишком юн, чтобы иметь матримониальные планы, а закрутить любовную интригу в семейном кругу было невозможно. К тому же эта девушка вообще была не моего романа, и наша единственная встреча в Доме кино продолжения не имела: я ни разу не позвонил, Валя обиделась и, видимо, не забыла свою обиду через десятки лет. Во всяком случае, когда, позвонив, я представился и попытался напомнить о нашем давнем знакомстве, она неискренне и весьма нелюбезно ответила, что ничего этого не было, и, коротко рассказав о кончине Людмилы, свернула разговор. Так оборвалась еще одна тонкая нить, связывающая с прошлым.

 

 

ОТЕЦ

Семья Крепсов долгие годы служила почтовым ящиком для моей переписки с отцом. Отец, просидев около года в следственной тюрьме госбезопасности, был приговорен особым совещанием к высылке на пять лет в Северный Казахстан. Несмотря на полную невиновность отца, это был удивительно мягкий по тем временам приговор. Напомню, что двадцатилетнюю Наташу Кобозеву отправили на двадцать пять лет в лагеря за венчание с румынским офицером Леней Порумбеску. Я совершенно уверен в том, что не гуманность так называемых судей повлияла на судьбу отца, а банальная взятка, полученная неподкупными чекистами. Разумеется, маленькому мальчику ничего не говорилось, но помню, что Наталья Максимовна приезжала в Москву еще раз и ходила по разным юридическим инстанциям, где у отца были разнообразные знакомства с довоенных времен.

В обществе, в котором мы жили в то время, не рекомендовалось иметь репрессированного отца, вполне достаточно было и пожизненного клейма пребывания на оккупированной территории. Поэтому в анкетах, соединяя правду с ложью, я писал об отце, что он в браке с матерью не состоял и сведений о нем я не имею. Вот почему было нежелательно получать от него письма на наш адрес, и Крепсы, таким образом, способствовали сокрытию ужасной истины от органов.

Местом жительства отцу определили село Явленка, километров двести пятьдесят южнее Петропавловска, куда он и прибыл ледяной зимой 1946 года. Добирался он туда из города санным путем, и часть дороги пришлось бежать за санями, чтобы не замерзнуть, а было ему тогда уже под шестьдесят. Наталья Максимовна, бросив одесскую квартиру, приехала к нему, а мать отца пришлось отдать в дом престарелых, потому что в восемьдесят пять лет переезд в Казахстан она бы не перенесла.

В Явленке отец устроился в школу преподавателем литературы, и я думаю, что ученикам этой сельской школы сильно повезло, потому что русскую, да и мировую литературу отец знал и любил, а язык у него был хорошо подвешен.

В селе отец прожил пять лет. Быт был тяжелый, деревенский; сносная жизнь стала налаживаться, когда срок ссылки истек и ему разрешили переехать в Петропавловск. В городе было много ссыльных, образовалось какое-то общество интеллигентных людей, в частности, отец сблизился с кем-то из семьи Воронцовых-Вельяминовых. Работать он стал юрисконсультом в строительном тресте, что через десять лет добавило к его Георгиевскому кресту медаль “За освоение целины”. О возвращении в Одессу нечего было и думать; жить там было негде, да и опасно: людей часто забирали повторно, а в приморском, то есть в пограничном городе, органы были особенно бдительны.

Зимой 1950 года отец приехал в Москву. Он не сильно постарел, но меня поразило, что у него был сломан нос. Отец объяснил, что он сидел в камере с уголовниками, которым, возможно специально, сказали, что он прокурор. Может быть, все же это была отметина следственных действий. Но рассказы о следствии не поощрялись, и эту тему мы не обсуждали.

На семейном совете, куда я не был допущен, решили, принимая во внимание мое предварительное согласие, что я остаюсь в своей новой семье. Полагаю, что все были довольны. Галя и Пава ко мне очень привязались, думаю, что к родному сыну нельзя было относиться лучше. Привязался к ним и я, это были теплые, совершенно родные люди, и расставаться с ними мне было бы тяжело. Несмотря на то что отец приехал с предложением забрать меня к себе, он, конечно, понимал, что мне лучше остаться в Москве, тем более что через год надо было поступать в институт. В Петропавловске Наталья Максимовна, вероятно, тоже вздохнула с облегчением.

В отношениях наступила ясность: до этого момента мое проживание у Павы и Гали молчаливо считалось временным, теперь было окончательно решено, что это и есть моя настоящая семья. Формально усыновить меня Галя и Пава и не могли, потому что для этого требовалось согласие отца, и не считали полезным, потому что получить греческую фамилию в период массовой высылки греков из Причерноморья было неблагоразумно. Таким образом в отношениях с отцом вернулась ситуация довоенных лет с той только разницей, что отец стал не приходящим, а приезжающим.

К шестнадцатилетию отец подарил мне часы марки “Победа”, в один из вечеров мы пошли с ним в вахтанговский театр. Он был одет в полувоенную темно-синюю тужурку и такие же галифе, заправленные в отлично вычищенные высокие черные сапоги. Это был совершенно новый образ, не соответствующий облику джентльмена, каким я знал его в Одессе.

— Я, кажется, тебя шокирую? — с улыбкой спросил отец.

Я смущенно засмеялся.

— У нас в Петропавловске мой внешний вид не вызвал бы удивления, — сказал отец.

В антракте, когда мы гуляли в фойе, к нам подошел пожилой мужчина.

— Извините, — обратился он к отцу, — вы ведь Яков Борисович Бродский?

— Да, — ответил отец, — это я, но, по-моему, мы не знакомы.

— Действительно, вы меня не знаете, но я одессит, а вы в городе были человек известный. Я рад видеть вас живым, у нас в Одессе говорили, что вас расстреляли.

— Спасибо, — сказал отец, — в Одессе любят преувеличивать.

Прозвенел звонок, и на этом мы расстались.

В этот первый после ссылки приезд отец прожил в Москве неделю. Столичная жизнь, конечно, притягивала его, и один-два раза в году он появлялся в Москве, уже не щеголяя своим подчеркнуто провинциальным видом. Он никогда не бывал у нас дома, хотя аккуратно передавал приветы Гале и Паве, которых в письмах именовал Г. Н. и П. Г., что Галю почему-то уязвляло. Внешняя корректность не могла скрыть неприязни, которую они питали друг к другу. Отец, вероятно, не мог им простить, что они отняли у него сына, хотя в существующих обстоятельствах сын был ему не очень-то нужен. Не мог он им простить, конечно, и свое, может быть даже подсознательное, удовлетворение принятым решением, освобождающим его от бремени родительского долга. Что касается Гали, которая в отношениях с людьми полутонов не знала, то она никогда его не любила, издавна считая, что он плохо относился к ее подруге, моей матери. Кроме того, они были совершенно разные люди.

Приезжая в Москву, отец неизменно приглашал меня обедать или ужинать с ним в хорошем ресторане. Это, видимо, давало ему иллюзию возврата к обеспеченной довоенной жизни, в которой рестораны и клубы занимали заметное место. Он останавливался в Столешниковом переулке, то есть в двух шагах от нашего дома на Петровке, у какой-то интеллигентной старухи, сдававшей ему на несколько дней одну из двух своих комнат в коммуналке. Поэтому придворными ресторанами были, как правило, “Астория” на углу улицы Горького, то есть Тверской, и Глинищевского переулка, и “Аврора” в первом этаже гостиницы “Будапешт” на Петровских линиях, где по вечерам играл джаз с замечательным ударником, венгром Лаци Олахом, виртуозно жонглировавшим палочками между брейками. В ресторане отец был заметным посетителем. Однажды, когда я несколько запоздал, он сидел за столом, и метрдотель спросил его, подчеркнув таким образом его статус завсегдатая:

— Сына изволите ждать?

Отец рассказал мне об этом с видимым удовольствием; внимание ресторанной прислуги ему льстило. Но к ресторанному меню он относился критически:

— В “Лондонской” у Митрофаныча котлета по-киевски была вкуснее.

Котлета по-киевски на куриной косточке была главным кулинарным изыском стандартных меню московских ресторанов, которые, конечно, не могли тягаться с кухней знаменитой гостиницы “Лондонская” в Одессе. Кроме того, как известно, в молодости все кажется вкуснее.

В последний раз отец был в Москве летом 1961 года по дороге из Крыма, куда он ездил, надеясь купить небольшой домик на побережье, чтобы провести остаток дней в привычном черноморском климате. Домик он нашел, теперь надо было продать приобретенный ранее небольшой деревянный дом в Петропавловске и получить необходимые средства.

В Москве было жарко; я зашел за ним в Столешников, чтобы проводить на вокзал, и застал его в кресле-качалке в каком-то расслабленном состоянии. На краткий миг перед глазами мелькнул образ свернувшегося в кресле старичка. Мелькнул и исчез, когда отец встал и принял свой обычный вид подтянутого немолодого мужчины. Несмотря на то что к этому времени у него уже был один инфаркт, он еще выглядел молодцом.

— Не собираешься ли ты жениться? — спросил он меня перед отъездом.

— Пока нет, — ответил я, — но я уже давно встречаюсь с одной девушкой. Она студентка, будущий художник-модельер.

— Из какой она семьи?

— Ее отец закройщик.

— Почтенная профессия, — с едва заметным сарказмом произнес отец.

Он ощущал себя аристократом и поэтому таковым и был. В его глазах даже актеры находились на нижних ступеньках иерархической лестницы.

Мы простились, как оказалось — навсегда.

Через несколько дней после его возвращения в Петропавловск у меня раздался звонок. Звонила в истерическом состоянии Наталья Максимовна.

— Он умер, — рыдая, кричала она через пространство, — ему стало нехорошо, и за несколько минут все было кончено!

Отца сразил второй инфаркт. Было ему тогда семьдесят три года. Утомительное путешествие и жара сделали свое дело. На похороны я не поехал, чему Наталья Максимовна, вероятно, была рада: мне кажется, она очень боялась моих притязаний на наследство.

О смерти отца и своем сочувствии горю родных и близких сообщила одна из петропавловских газет. Вторично я получил соболезнования по этому поводу через тринадцать лет. Когда умер Пава, я отменил в связи со смертью отца свою командировку в Заинск на строящийся завод, проектом строительства которого руководил. Директор завода Романюк, с которым я был в большой дружбе и которого водил в театр Образцова, позвонил в отдел кадров института, чтобы узнать имя отца. Ему сообщили данные из анкеты, и Романюк, не знающий особенности моей биографии, прислал мне телеграмму, выражавшую соответствующие чувства по поводу кончины заслуженного артиста РСФСР Якова Борисовича Бродского.

Комические эпизоды нередко сопутствуют уходу человека из жизни, снижая градус переживаний. Невольно вспоминается другая телеграмма, чеховская: “Хохороны вторник”.

Наталья Максимовна осенью приехала в Москву, и я получил в память об отце его Георгиевский крест и приказ по полку о награждении, медаль “За освоение целины”, диплом об окончании Новороссийского университета, два тома изданных до революции речей знаменитых русских судебных деятелей и машинописную копию речи отца на процессе об убийстве доктора Гегелашвили, речи, вполне достойной быть помещенной в такой сборник. Эти тома были чудом уцелевшим остатком замечательной отцовской библиотеки, занимавшей едва ли не все стены в опечатанном при аресте огромном кабинете.

Получил я также обручальное кольцо отца, драматически снятое при мне с пальца, что ввиду своеобразия наших семейных отношений выглядело довольно бестактно, а также связку писем — переписку отца со мной и со своим племянником, ташкентским адвокатом Штейнфинкелем, Муцем, который приезжал в Одессу летом 1944 года. Переписка с Муцем носила чисто литературный характер, однако одно письмо касалось меня.

Я был студентом, когда Муц, будучи по делам в Москве, передал мне привет от отца и неожиданно пригласил поужинать в “Национале”, на первом этаже, где он развлекался рассказами о былых встречах в этом ресторане с литературной и театральной богемой Москвы. На меня он произвел впечатление неглупого и не очень счастливого человека, занимательного ресторанного собеседника с легким налетом провинциальной пошлости, желающего выглядеть большим барином, который не знает счета деньгам.

Из письма стало ясно, что причиной этого приглашения послужило желание отца узнать мнение Муца о молодом человеке, то есть обо мне, в воспитании которого он не мог участвовать и с которым его, таким образом, связывает формальное родство. Эти последние слова поразили меня в самое сердце.

Письма, где Муц рассказал о нашей встрече отцу, в связке не оказалось. Вероятно, не случайно. Так я и не узнал, что думал обо мне адвокат Штейнфинкель. Видимо, ничего хорошего.

 

 

ШУРА

 

Но я сильно забежал вперед. Все это происходило много лет спустя. А летом 1948 года я закончил седьмой класс, ремонт в нашей комнате тоже был закончен, и мы с Галей отправились отдыхать на Рижское взморье. Путевку в санаторий “Балтика” достал Галин брат Шура.

Шура тогда работал главным юрисконсультом какого-то министерства. Это был небольшого роста человек с умными глазами и профессорской бородкой клинышком, закрывающей шрамы на подбородке, оставшиеся от сибирской язвы, которой Шура в молодости переболел и чудом выжил. Несомненно, он был весьма квалифицированным юристом, если, будучи евреем и беспартийным, занимал важный пост в государственном аппарате. Как он считал, и, видимо, не без оснований, беспартийность спасла ему жизнь в годы Большого Террора: уничтожали в его окружении главным образом членов партии. В период застоя, напротив, беспартийность уже не способствовала выживанию и говорила о некоторой ущербности, отражаясь на карьере и материальном благополучии. Замечательной иллюстрацией этой системы был эпизод, рассказанный Шурой уже в бытность его персональным пенсионером. Получив причитающийся ему как заслуженному человеку продуктовый паек, который именовался заказом, содержал дефицитные продукты, как, например, копченую колбасу, и выдавался к государственным праздникам, он заметил, что некий старичок, получавший паек рядом с Шурой, упаковывает в сумку и баночку икры.

— Как странно, — сказал Шура, — у меня в заказе икры нет.

— А вы с какого года в партии? — высокомерно спросил старичок.

Строгая была иерархия среди чиновников и партийных товарищей.

Беспартийность не мешала Шуре быть человеком своего времени и не выглядеть белой вороной в кругах советского истеблишмента. Так, например, когда в пятидесятых годах среди чиновников стало хорошим тоном посещать футбольные матчи, в том числе и в рабочее время, Шура исправно поддерживал компанию, хотя, насколько я знаю, ему это было абсолютно неинтересно. В эти годы он работал в Министерстве строительных материалов под непосредственным началом изгнанного из политбюро Кагановича, который, по словам Шуры, и будучи в опале сохранил свое привычное хамское отношение к людям. Из министерства Шура перешел в Госстрой РСФСР, председатель которого Промыслов относился к нему очень хорошо, и когда умер Пава, Промыслов, возглавляя в это время исполком Моссовета, по просьбе Шуры дал указание выделить небольшой земельный участок в старом крематории, то есть в Донском монастыре, для захоронения урны с прахом Павы. Пять лет спустя Галя последовала за Павой. Возможно, там же найдется место и для меня в положенный час.

Шура был моложе Гали на год, они были крепко привязаны друг к другу, но, несмотря на это, несколько лет не общались и не разговаривали. Причиной ссоры, которую оба тяжело переживали, была Шурина жена Софа, смазливая дамочка моложе его на четырнадцать лет. Шура встретил ее незадолго до войны на курорте; она была замужем и жила в Баку, который, как и мужа, она с удовольствием покинула, переехав в Москву, в шикарный по тем временам дом, стоящий немного наискосок от Центрального телеграфа на противоположной стороне улицы Горького. В доме жили разные заслуженные люди, так, например, на одной площадке с Шурой жил Константин Бадигин, известный полярный капитан дальнего плавания и писатель.

Во время войны Шура работал в Наркомате боеприпасов, который осенью 1941 года эвакуировали в Челябинск. Шура взял с собой в эвакуацию Галю, и первое время они жили вместе, что, видимо, Софе очень не нравилось. Ссора прервала их отношения на пять или шесть лет.

Благодаря усилиям Людмилы они помирились в 1947 году, и Шура, чувствуя себя виноватым и будучи по натуре очень добрым человеком, проявлял повышенное внимание к нашей семье. Путевка в санаторий, полученная по министерским каналам, была, конечно, одним из знаков этого внимания. А впереди планировался золотой дождь, который должен был сделать Шуру богатым человеком, и доля будущего богатства предназначалась сестре.

Дело обстояло так. Однажды Шура появился у нас на Петровке в приподнятом настроении. Он достал из портфеля коричневую картонную папку с тесемочками и положил ее на стол. В таких папках в советских учреждениях хранились различные документы.

— Вот, — сказал Шура, — вот плоды моих вечерних трудов.

О том, что Шура по вечерам после работы пишет пьесу, мы знали уже давно.

Импульсом к этому творческому акту послужило знакомство в одном из правительственных санаториев с семьей Фадеевых. Ничего общего с флагманом советской литературы эта семья не имела. Иван Александрович, а в домашнем обиходе Иваша, был довольно приятный круглолицый человек средних лет, занимавший пост референта товарища Ворошилова по театральным делам. Не снискавший лавров на театре военных действий, маршал Ворошилов был в эти годы брошен партией на культуру, которую и опекал со свойственной ему как ответственному партийному деятелю компетенцией.

С Ивашей и его симпатичной доброжелательной женой Валентиной, которая занимала какой-то пост в аппарате ЦК комсомола, Шура подружился. Фадеевы часто бывали у Шуры дома, где и я имел честь с ними познакомиться. Шурина трехкомнатная квартира была не слишком велика, но все же высокопоставленные гости могли чувствовать себя там с привычным комфортом. Шура был неравнодушен к дорогим красивым вещам, поэтому столовая, она же гостиная, она же комната, где Шура спал на узеньком, неудобном, но зато стильном старинном диванчике, была обставлена антикварной мебелью красного дерева. Жилище советского буржуа украшали непременная чешская хрустальная люстра, обилие хрусталя в горке и купленная по настоянию Софы в антикварном магазине большая, но довольно безвкусная марина неизвестного художника в шикарной золоченой раме. В этом богатом, но довольно заурядном интерьере волшебными пятнами светились замечательные вазы Галле, которые Шура любовно собирал, унаследовав, вероятно, пристрастие к антиквариату от отца.

Дружба с человеком, способным протолкнуть пьесу на театральные подмостки, разбудила Шурину творческую энергию. В конце концов, как известно, не боги горшки обжигают. Репертуары московских и особенно провинциальных театров эту истину замечательно подтверждали. Изгнание из советского искусства космополитов стимулировало приход в театральную драматургию новых классиков, и на сцены обрушилась лавина производственных пьес.

Персонажи этих пьес были взаимозаменяемы, как подшипники в механизме. Теперь зрители могли с интересом следить за увлекательным драматическим конфликтом между отсталым директором и прогрессивным парторгом или между вороватым начальником и рабочей бригадой. Таким образом, получалось, что народ развлекался, так сказать, без отрыва от производства. Понятно, что арбитражные дела, которыми занимался Шура, являлись неисчерпаемым источником для вдохновения.

Так появилась идея написать пьесу, стержнем которой служило преступление снабженца, манипулировавшего за соответствующую мзду нарядами на поставку дефицитного металла.

Теперь рукопись лежала у нас на столе.

— Почитайте, — сказал Шура, — мне интересно ваше мнение как театральных людей. Иваша обещал помочь с постановкой. Если поставим в Москве, пьесу возьмет и периферия. Я посчитал возможный заработок: с учетом гонорара от первой постановки и процента от сборов получается неплохая сумма, думаю, тысяч двадцать пять — тридцать. Софа вдохновилась и уже все распределила. Между прочим, она сразу сказала, что часть гонорара надо подарить Гале.

Пьеса, к сожалению, оказалась очень слабой, о чем Галя, прочитав ее, откровенно сказала неделю спустя:

— Актерам здесь нечего играть. В пьесе нет ни драматургии, ни живых людей. Конечно, забавно, когда в финале разоблаченный преступник патетически восклицает “люди гибнут за металл!”, но без сильного нажима ни один театр пьесу не возьмет. Впрочем, — добавила она, смягчаясь, — этот опус не хуже многих других.

Пава дипломатично молчал.

Несмотря на Галину критику, на московской сцене вполне мог появиться еще один драматургический шедевр. Однако в этот ответственный момент что-то случилось с Ивашей, кажется, партия перебросила его в другую сферу деятельности. Таким образом, пьеса не увидела сцены, и золотой дождь не пролился.

 

 

ПРИЗРАК КОММУНИЗМА И ПРИЗРАК ЕВРОПЫ: СИМБИОЗ

 

Будущие гонорары — вещь ненадежная, в отличие от санаторной путевки, которую держишь в руках. Однако и путевкой воспользоваться было не очень просто, ибо приобретение железнодорожных билетов в Ригу даже с помощью Шуриных связей требовало героических усилий. В кассах предварительной продажи, находившихся тогда на улице Кирова, ныне Мясницкой, было столпотворение. Мы стояли в очереди целый день всей семьей, периодически сменяя друг друга, и к вечеру достигли цели.

Наш санаторий “Балтика” находился в поселке Авоты, это начало взморья за рекой Лиелупе по дороге из Риги. Санаторий занимал несколько небольших домов — коттеджи и дачи, которые до оккупации Латвии, несомненно, принадлежали частным лицам. Это все еще была Европа, вернее, теперь уже ее призрак. Многое здесь было советским людям в новинку: европейский дух еще полностью не выветрился. Даже бутылочки с лимонадом закрывались не обычной советской штампованной пластинкой, а керамической пробкой с резиновым уплотнением, которая прижималась к горлышку укрепленным на нем металлическим эксцентриком. Горничные обращались к отдыхающим дамам с давно забытым, а некоторым и вовсе незнакомым словом “мадам”. Надо сказать, что дамы, так же как и господа, в массе своей абсолютно не соответствовали буржуазному титулованию. Курортная публика представляла собой в основном чиновный люд, ибо кто еще в разгар сезона мог получить путевку в санаторий. Мода, господствующая на курорте, была совершенно невероятной: дамы щеголяли в шикарных халатах, которые специально шились к поездке на курорт, мужчины ходили на пляж и на прогулки в полосатых пижамах. Так в те годы понимали советские люди настоящий европейский шик.

Здесь, на взморье, впервые обнаружилась моя способность к мгновенной реакции на критические ситуации. Однажды после ужина кружок санаторных дам собрался в саду вокруг Гали, которая что-то рассказывала о театральной жизни. Среди полузнакомых людей, принадлежащих к другому миру, у нее иногда проявлялись амбиции бывшей актрисы, и этим вечером она купалась в роли деятеля, вращающегося в высших кругах столичной творческой интеллигенции. Я сидел рядом с Галей, и мне надоел одуряющий сладковатый аромат, исходивший от клумбы с раскрывшимися цветами табака, надоел этот маленький спектакль и дамы, слушавшие раскрыв рты. Я решил уйти к морю с молодежной компанией, но Галя легко перевоплотилась, вошла в образ строгой матери и велела мне остаться. Мне стало неприятно, что в этой несимпатичной компании со мной обращаются как с маленьким, я ответил что-то резкое, нагрубил и тут же получил пощечину.

Все остолбенели.

Я взглянул на Галю, у нее в глазах был ужас: возбужденная своими театральными монологами, она чувствовала себя на сцене, и наступившая страшная тишина вернула ее к действительности. Я взял ее руку, ударившую меня по щеке, и поцеловал. Это было инстинктивное движение души, потому что только чудом четырнадцатилетний мальчик мог мгновенно понять истинный смысл этой секундной драмы и перешагнуть через свою обиду. Этот случай врезался в память и потому, что не только физические методы воспитания в нашей семье не применялись, но вообще до наказаний дело почти никогда не доходило, слов было вполне достаточно.

Общение с санаторными дамами было не частым. Галя подружилась с медсестрой санатория Евой Ватер, обаятельной и довольно юной интеллигентной девушкой. Я думаю, ей было не больше 25 лет. Ева была рижанкой и еврейкой, которой удалось уехать в эвакуацию и выжить. Ее брат ушел на фронт и погиб в начале войны, прикрывая пулеметным огнем отступление наших бойцов. Посмертно ему было присвоено звание Героя Советского Союза. Легенда рассказывала о том, что немцы предлагали ему сдаться, но он отвечал огнем и кричал Ich bin ein Judischen Kommunist. Легенды вокруг героических подвигов возникают нередко, но возможно, это так и было. Ева осталась на свете одна, все ее родные погибли в гетто. Галя переписывалась с ней довольно долго, однажды она была у нас в Москве, потом эмигрировала, и переписка оборвалась.

Я познакомился и проводил время с московской девочкой, которая была классом и возрастом старше меня на год. Ее мама, жена сотрудника органов, была озабочена серьезной проблемой: девочка должна была скоро получать паспорт, и было непонятно, можно ли ей выбрать фамилию и какую. Дело в том, что фамилия папы была Косой, а мамина Гинзбург. В 1948 году чуткое ухо людей, охраняющих безопасность государства, уже различало некоторые подземные толчки, и еврейская фамилия была признана нежелательной. Но и выпускать девочку в жизнь с фамилией Косая тоже было жалко. Как разрешилась эта буриданова проблема и кем стала в результате девочка, я не знаю, в Москве их следы потерялись.

Конечно, проблемы ономастики и текущей политики нас не очень волновали. Мы наслаждались морем и бесконечным пляжем, уходящим на километры вдаль, широкой полосой песка, лежащей между дюнами и морем. Однажды мы пренебрегли пляжем: санаторий организовал для отдыхающих экскурсию в Ригу. Пожилой сухощавый гид в зеленой шляпе с перышком, латыш, прекрасно говоривший по-русски, хотя и с небольшим акцентом, показал нам город и рассказал его историю. Мы увидели ганзейский готический город с купеческими средневековыми домами, служившими также и складами товаров, и побывали в Домском соборе, построенном в тринадцатом веке. Нас поразил семисотлетний культурный слой, приподнявший улицу так, что теперь вход в собор находился существенно ниже ее уровня. Это были увиденные нами впервые древние камни Европы, хранившие память об иных временах. Современная жизнь города тоже была непохожа на московскую. Город был очень чист, функции такси выполняли извозчики, что напоминало Одессу времен оккупации, на площадях и в парке над Даугавой как свободные рижские граждане разгуливали и гулькали, переговариваясь, голуби. Для москвичей это было в новинку. У нас в Москве в те годы в старых московских дворах голубей гоняли мальчишки и задержавшиеся в детстве взрослые, для которых это было чем-то средним между развлечением, бизнесом и спортом. Голубей разводили, строили для них голубятни, меняли или воровали; все это было частным делом, городские власти к этому отношения не имели, и голубей на улицах Москвы встретить было невозможно. Голуби поселились в Москве благодаря Пикассо, чей рисунок голубки стал эмблемой Всемирного конгресса сторонников мира, и в связи с Международным фестивалем молодежи и студентов, состоявшимся в Москве летом 1957 года. Теперь они расплодились и вносят свою лепту в экологическое безобразие нашего города.

— Красивые парки в вашем городе, — заметил кто-то из нас.

— Да, — отозвался гид, — наш фашистский президент был из крестьян; он любил природу и призывал граждан сажать деревья в память о важных событиях.

Рефрен “наш фашистский президент” был неизменным, когда осторожный гид, рассказывая о городе, касался современной истории. Имелся в виду Ульманис, последний президент независимой Латвии. Показывая статую Свободы, стелу, воздвигнутую народом Латвии в тридцатых годах, он обратил наше внимание на горельеф, изображающий латышского богатыря Лачплесиса, чье имя означало “разрывающий медведя”.

— Горельеф находится на восточной стороне постамента, — сказал гид, — но не подумайте, что он символизирует победу над русским медведем, это просто фольклорный сюжет.

Многие улыбнулись. До этих слов значение имени Лачплесис и символика горельефов на постаменте нам были непонятны, а по Риге мы ходили без компаса. Реабилитация Лачплесиса была неуклюжей и лишь привлекла внимание к болезненной теме, но все промолчали. Двусмысленная ситуация возникла и на Братском кладбище — впечатляющем мемориале в честь воинов, павших в Первую мировую войну, а также погибших за независимость Латвии. Вспоминать о независимости в 1948 году было политически бестактно, поэтому мой вопрос о том, кто же здесь похоронен, остался без вразумительного ответа. Официальная версия о добровольном вхождении Прибалтийских республик в Советский Союз пока сомнению не подвергалась, но неясность осталась, осталось и желание докопаться до правды. Строчки Пастернака: “Во всем мне хочется дойти до самой сути…” — это и обо мне. Но всему свое время, а в те годы я оставался вполне советским мальчиком, и мне казалось, что революционные народы, естественно, должны стремиться войти в состав СССР.

 

 

НОВАЯ ШКОЛА

 

Прогулки по Риге завершили отпуск. Лето подходило к концу, впереди была новая школа, куда я должен был перейти, поскольку мы переехали в другой район города. Недалеко от нашего дома на Петровке была мужская школа, но Галя добилась моего зачисления в школу № 135, которая находилась рядом с Моссоветом, на улице Станиславского. Теперь в этом здании обитает Высшая школа экономики, а улице вернули ее дореволюционное имя — Леонтьевский переулок. Школа № 135 была не обычная, а весьма известная, так называемая показательная. Насколько я знаю, таких известных школ тогда в Москве было три: наша, школа № 110 в Мерзляковском переулке и школа, номера которой я не помню и которая находилась в Старопименовском переулке. В этой школе училась внучка Сталина Гулька, то есть Галина, дочка Якова.

Восьмых классов в школе было два, и учились в них ребята не только из близлежащих домов, но также из других районов Москвы. В основном это были дети из интеллигентных семей, которым родители хотели дать хорошее школьное образование. В нашей школе это было возможно: директор Федор Федорович Рощин сумел собрать под своим крылом прекрасных педагогов. Совершенно неординарными учителями были физик Георгий Семенович Дудников, по прозвищу, естественно, Жора, математик Петр Николаевич Смарагдов, то есть Петя, и историк Аркадий Николаевич Ильинский, которого непочтительные обалдуи звали “козел”. От козла в нем была только маленькая седая бородка клинышком, он был темнолик, что, возможно, было следствием болезни, и, видимо, довольно стар. Историком он был, конечно, не школьного уровня; я думаю, что в школу его сослали из серьезного института за какое-нибудь историческое вольнодумство. Я укрепился в этой мысли, когда через несколько лет увидел среди известных фамилий и его подпись под некрологом академику Тарле. Школьные учителя в такую компанию попасть не могли. На его уроках история представала не калейдоскопом событий, скрепляемых хронологическими таблицами, а наукой, основанной на закономерностях развития общества. В то же время его рассказы об исторических событиях удивительно сочетали серьезность и занимательность. Употребление научной терминологии поощрялось, и я, кажется единственный среди восьмиклассников, имел пятерку за первую четверть, по-моему, за вовремя и к месту употребленный термин “формация”.

О своем прозвище он, конечно, знал, и его маленькой местью было сознательное перевирание некоторых наших фамилий. Так, например, Щетинина он называл именем бывшего немецкого города Штеттин (заметьте, не его польским именем Щецин, что было бы даже ближе по звучанию), а Виктора Суходрева именовал Зохадрев с ударением на первом слоге, и Виктор, впоследствии известный переводчик наших генсеков, имеющий высокий дипломатический ранг, остался для школьных товарищей пожизненно Зохом.

— Сейчас я выкину парочку болванов в окошко, — грозно говаривал он, приводя нас в чувство, когда в классе было шумно. Но глаза его улыбались.

Над “козлом” посмеивались, но любили. К сожалению, до выпуска он нас не довел. Возможно, что-то опять изменилось в исторической науке, и Ильинский смог уйти из школы и вернуться к научной деятельности. А может быть, его выперли и из школы, посчитав, что неправильные исторические взгляды плохо повлияют на незрелые юношеские умы. История — наука политическая, и в школе, где учились дети советской элиты, ее должен был преподавать человек, не имеющий собственных взглядов. Таким был сменивший в десятом классе Ильинского относительно молодой учитель по фамилии Лягин. Незлой человек, прошедший фронт, к предмету своему он был вполне равнодушен и любил отвлекаться на разные случаи из жизни и на окопные байки. Эта маленькая слабость была мгновенно замечена, и когда уроки были не выучены, а это бывало часто, из задних рядов доносилось невнятное гудение, в котором можно было различить глухой призыв “случай, случай”. Призыв всегда достигал цели, к всеобщему удовольствию.

К политической благонадежности учителей в нашей школе, видимо, предъявлялись особые требования. В девятом классе нам заменили прекрасного учителя литературы, который, как выяснилось, был в плену, сначала на совершенно неопытную девушку, а затем, после нашего бунта, на Евгению Львовну Гольдич, немолодую худенькую рыженькую женщину небольшого роста, немедленно получившую прозвище “золотая рыбка”.

Физику и математику эти потрясения миновали. И Дудников и Смарагдов были профессиональные школьные учителя, и учителя замечательные. Даже я, который по воспитанию и складу характера был скорее гуманитарием, увлекся физикой, читал толстенные вузовские учебники и стал подумывать о соответствующем высшем образовании. Дудников, то есть Жора, старался не только внедрить в наши головы основы классической физики, но и заинтересовать нас различными нетривиальными задачами, поразмыслить над которыми было интересно. Лучшему пониманию физики способствовало и то, что хорошо успевающим ученикам поручалось самостоятельное проведение некоторых занятий, так, например, я, будучи учеником девятого класса, проводил лабораторные занятия в восьмом классе. В десятом классе к нам приходил на урок и ассистировал Жоре его бывший ученик Фок, студент первого курса физфака МГУ, сын знаменитого физика, академика Фока. В немалой степени уроки Дудникова и сама его незаурядная личность способствовали тому, что большинство из нас, окончив школу, успешно поступали в различные технические вузы.

Кроме физики Жора преподавал нам в десятом классе астрономию. Предмет этот был ему не слишком интересен, хотя и был каким-то дальним родственником физики. Много внимания почему-то уделялось Луне, о полетах на которую в то время еще никто не мечтал.

— Адольфов, мальчик, Луну давай, — надевая очки на крупный мясистый нос, начинал он с первой буквы алфавита.

И Гена Адольфов в очередной раз докладывал нам сведения, вычитанные у Фламмариона. Почему-то эта формула вызова к доске нас очень увлекала и смешила, и на переменках мы упражнялись в вызовах друг друга к доске голосом Жоры.

Петр Николаевич Смарагдов, Петя, был человеком другого склада. Математику он, конечно, знал и преподавал отменно. Однако он был человеком суховатым, всегда соблюдавшим дистанцию и не склонным приближать к себе даже очень способных учеников. Я думаю, он был преподавателем математики, и только.

Однажды на уроке Митя Федоровский, скромным поведением не отличавшийся, отпустил вслух какую-то шутку. Класс засмеялся.

— Вы, Федоровский, поменьше острите, — сердито обрезал его своим скрипучим голосом Петр Николаевич. — Вот Дарский дошутился. Посадили.

Евсей Дарский был знаменитый конферансье, который в паре с Львом Мировым вел эстрадные концерты. Дуэт Дарского и Мирова пользовался огромной популярностью. Действительно, на афишах фамилия Дарского перестала появляться. Внезапное исчезновение известного, еще не старого человека в те времена объяснялось просто.

— Он умер, — хмуро сказал Федоровский, всегда хорошо осведомленный о событиях в артистической среде.

— Тем более, — уже миролюбиво завершил диалог Петя.

Способных ребят он все же отличал, к неспособным относился прохладно и к некоторым из них, я бы сказал, излишне придирчиво и негуманно. Однажды я, к своему колоссальному удивлению, узнал, что его гуманизм избирателен.

Случилось это так. На экзамене за девятый класс мне попался билет с задачей, к которой я никак не мог подступиться. По математике у меня были сплошные пятерки, а тут заклинило. Готовясь к ответу, я сидел на первой парте и был в растерянности, которую увидел Федоровский, сидевший позади и ожидающий своей очереди. С Митей мы дружили, но в математике он был, мягко говоря, не силен, поэтому я был очень удивлен, когда понял, что он пытается мне помочь и, что уж совсем было удивительно, шепотом спрашивает номер моего билета. Эту возню заметил Петя и явно занервничал. Тут я уже совсем впал в ступор, а Петя торжественно произнес:

— Возьмите другой билет.

Я взял другой билет, оцепенение исчезло, я быстро решил все, что полагалось, получил четверку и вышел из класса.

После экзамена Митя сказал:

— Чудак, у меня же все билеты с ответами есть.

— Откуда? — удивился я.

Митя засмеялся. Оказалось, что Петр Николаевич дает частные уроки ему и Андрею Передерию, поэтому они заранее знают, когда их вызовут на уроке к доске и что спросят, а для экзамена, хотя известно, какой билет им достанется, на всякий случай есть все билеты с решенными задачками.

Тут надо объяснить, кто такие Митя и Андрей. Дело в том, что кроме ребят из обычных интеллигентных семей в нашем классе учились и дети весьма известных лиц. Митя, способный, но безалаберный юноша, был внуком главного художника Большого театра Федора Федоровича Федоровского, и я изредка бывал у него дома. Митя жил с мамой и дедом, крупным, седовласым и краснолицым пожилым человеком, в Брюсовом переулке, в известном доме Большого театра. Дом этот, ныне украшенный многочисленными мемориальными досками, монументален, как монументален был и Федор Федорович, увешанный лауреатскими медалями, которых у него было, кажется, семь. Семья Федоровских жила в двухэтажной квартире, что в те времена было невиданной роскошью. На второй этаж, состоявший из огромной мастерской деда и маленькой Митиной комнаты, можно было подняться из гостиной по деревянной винтовой лестнице, а можно было войти и с лестничной площадки. Митя собирался поступать на операторский факультет ВГИКа и, вероятно, справедливо полагал, что математика ему в жизни не пригодится. По-видимому, так же думал и стремившийся в Институт международных отношений Андрей, сын известного мостостроителя, академика Передерия, и родители обоих, весьма небедные люди, просто покупали им хорошие отметки.

Таким образом, в отличие от Жоры, Петр Николаевич Смарагдов обладал не только незаурядным талантом учителя, но и умением устанавливать соответствующие отношения с сильными мира сего. Сочетание этих двух необходимых качеств принесло ему в 1950 году орден Ленина, который он получил одновременно с директором Ф. Ф. Рощиным. Это было исключительное событие, потому что тогда ордена не раздавали направо и налево, как в более поздние времена. В качестве фейерверка по поводу награждения в школе произошел взрыв, наделавший немало шума, как в прямом, так и в переносном смыслах. Взорвался какой-то запал, который один из девятиклассников принес на вечерние занятия радиокружка. К счастью, никто не погиб, но несколько ребят получили серьезные ранения. Директор имел немало неприятностей, которые, насколько я понимаю, позже и привели к его увольнению.

Это сейчас взрывами, хотя и другой природы, никого не удивишь. А тогда, в эпоху полного спокойствия, в стране был сплошной безмятежный полдень. Не происходило ничего — ни катастроф, ни стихийных бедствий. Даже ашхабадское землетрясение, которое в октябре 1948 года стерло с лица земли столицу союзной республики, осталось практически незамеченным населением СССР. Нарушали спокойствие советских граждан лишь официальные известия о смерти знаменитостей, которые умирали только от двух болезней: тяжелой продолжительной и тяжелой, но непродолжительной. Эти два сорта смертельных болезней, как атавизм, дожили до наших дней, вызывая у меня лично дурацкие вопросы, например — можно ли умереть от легкой непродолжительной болезни, а также какие политические соображения мешают объявить, что причиной смерти важного государственного деятеля или, не дай бог, известного артиста была опухоль либо инфаркт.

Именно от инфаркта, то есть от тяжелой непродолжительной болезни вечером 31 августа 1948 года скончался один из наиболее одиозных деятелей режима, а первого сентября на первом уроке в восьмом классе учитель литературы Иван Николаевич скорбным голосом начал рассказывать о безвременной кончине выдающегося, замечательного, талантливого и так далее... И пока он тянул резину, все затаили дыхание: неужели Сам?

Оказалось, Жданов. Класс облегченно вздохнул, жизнь без вождя многим тогда казалась почти невозможной. Никто не прослезился, мы все читали газеты, и роль Жданова в удушении литературы и искусства нам была известна.

 

 

ОТКУДА БЕРУТСЯ КОСМОПОЛИТЫ?

 

Смерть главного идеолога не остановила развернувшуюся во второй половине сороковых годов кампанию борьбы с безродными космополитами, которыми оказывались главным образом евреи. Но в нашем классе, где учились “дети разных народов”, никаких конфликтов на национальной почве не возникало. Евреев в классе было много, больше, чем по царской процентной норме, но, по-моему, никому из нас не приходило в голову подсчитывать процентное соотношение. Сейчас я, вспоминая, насчитал среди одноклассников представителей семи или даже восьми национальностей, включая одного чеха, который жил с родителями в гостинице “Националь” (ассоциация ненамеренная) и один год в девятом классе учился в нашей школе. Чех, высокий красивый парень с непокорным светлым чубом, прибегал в школу, как и я, в последнюю секунду перед звонком. Он бежал от “Националя” вверх по улице Горького, держа в руке перед глазами часы с секундомером. Я мчался от Петровки по Столешниковому, у Моссовета мы радостно сталкивались и остальные метров триста преодолевали вместе, поддерживая и укрепляя на этом отрезке советско-чехословацкую дружбу.

Не знаю, правда, можно ли было считать эти кроссы проявлением пролетарского интернационализма, потому что фамилия чеха была Бельфер, а может быть, и Бельфин, точно не помню, и, возможно, он также был евреем, хотя и чешским. Тогда, конечно, политически правильно было бы отнести наши утренние встречи к первым росткам космополитизма.

Помню, однажды военрук, то есть руководитель начальной военной подготовки, на родительском собрании, возмущаясь нашей распущенностью, кричал:

— Вот откуда берутся космополиты!

Но, мне кажется, этот немолодой отставной офицер, бурбон, понимал термин буквально, не вдаваясь в его скрытый смысл. Эзопов язык был слишком сложен для человека, учившего нас маршировать, а также необыкновенно актуальному умению разбирать и собирать винтовку Мосина, трехлинейку, поступившую на вооружение русской армии в 1898 году.

Будущие защитники родины должны были не только научиться ходить строем, но и иметь правильные политические взгляды или, лучше всего, собственных мыслей не иметь, а читать газету “Правда”, где все, что надо было знать гражданину СССР о внутренней и внешней политике государства, излагалось ежедневно в доступной форме. Поскольку партийное руководство не было уверено, что школьники вместо Дюма и Жюля Верна будут регулярно читать передовицы “Правды”, полагалось раз в неделю проводить так называемые политинформации, то есть перед уроками, как бы вместо молитвы, кто-либо из нас, заранее подготовившись по газетным статьям, делал обзор международных событий и очередных достижений в построении социализма в нашей стране.

Идеологическое воспитание продолжалось и на комсомольских собраниях, которые я счастливо избегал вплоть до десятого класса. Незадолго до окончания школы мне объяснили дома, что моя биография и так уже запятнана пребыванием на оккупированной территории и отсутствие комсомольского билета может помешать получению высшего образования. Я недолго упирался и, подавая заявление о приеме в комсомол, не испытывал душевных мук от собственного конформизма.

Наши маленькие комсомольские вожди — Женя Лагутин, записной отличник с отчетливыми задатками партийного карьериста, и Вася Грабин, унаследовавший, видимо, дисциплинированность и ответственность от отца, генерал-полковника, главного конструктора артиллерийских систем — меня в свою компанию приняли, попеняв попутно за дружбу с разгильдяями Федоровским и Суходревом, которые, по-моему, единственные в нашем классе в комсомол не вступали. В райкоме ВЛКСМ я бойко ответил на стандартные вопросы, продемонстрировал свой политический кругозор и получил комсомольский билет.

Другим документом, подтверждавшим мою принадлежность обществу, в котором я жил, стал паспорт, полученный по достижении совершеннолетия. Перед его получением Галя решила попытаться дать мне русскую фамилию и тем облегчить жизнь. Она пришла к начальнику соответствующего отделения милиции с моей метрикой, где родителями были указаны мать — Барановская Ольга Яковлевна и отец — Бродский Яков Борисович. Национальность родителей и ребенка, в соответствии с законами тридцатых годов, в метрике не указывалась.

— Можно ли, — спросила Галя, — паспорт выдать на материнскую фамилию в память о маме, погибшей в годы войны?

— К сожалению, я не вправе изменить фамилию мальчика, записанную в метрике, — ответил доброжелательный, все понимающий милиционер. — А вот национальность я могу указать по матери, которая, очевидно, была русской.

Так у меня в паспорте в пресловутой пятой графе появилась запись — русский.

Членство в комсомоле ничего в моей жизни не изменило, за исключением необходимости посещать комсомольские собрания и выслушивать разнообразные прописные истины из уст своих умных и активных одноклассников. Впрочем, в десятом классе возникла возможность заняться общественной деятельностью: старшеклассников нашей школы пригласили войти в состав актива Центрального детского театра, желая, очевидно, укрепить связь театральных деятелей с реальной жизнью школы. Я посмотрел спектакль “Ее друзья” по ранней пьесе Виктора Розова, насквозь фальшивое произведение о слепнувшей девушке, которой друзья помогают утвердиться в жизни. Участвовать в обсуждении спектакля с ходульными персонажами и находить какие-то обтекаемые выражения, чтобы не обидеть театральных людей, мне решительно не хотелось, и на этом моя дружба с детским театром закончилась, так и не начавшись. Однако некоторым моим сверстникам, умеющим говорить правильные, то есть соответствующие духу времени, слова очень нравилось чувствовать себя причастными к большому искусству.

Особенно это нравилось Андрею Передерию, который сделался в этом активе, кажется, главным экспертом по школьным делам и чувствовал себя в этой роли как рыба в воде. Театральная деятельность ему, очевидно, льстила. Андрей был высокий, упитанный юноша, блондин с крупными чертами лица, очень довольный жизнью. А она его баловала: он был из богатой семьи академика и на переменках уплетал аппетитные бутерброды с ветчиной, которая в те годы была деликатесом и не каждому из нашего класса была доступна в повседневном меню. Однако в этом молодом человеке приятной, располагающей внешности таились темные силы, проявившиеся чуть позже. А в школе на поверхность выплывали лишь мелкие пакостные черты характера, например, в те редкие дни, когда материал урока был ему знаком, он любил подсказывать отвечающему, специально делая это заметным для учителя. Стремление быть на виду было ему присуще, и однажды на первомайской демонстрации, когда мы проходили мимо Мавзолея, на котором в окружении свиты стоял Сталин, он, будучи правофланговым, закричал:

— Товарищу Сталину ура!

Неизвестно, услышал ли вождь, но руководители нашей школьной колонны были довольны.

 

 

МОЛНИЯ НА ШИРИНКЕ, И СЕСТРЫ ТОЖЕ ОЧЕНЬ РАДЫ

 

Кажется, Передерий первым принес в класс многоцветную шариковую ручку, которая тогда была редкостью и предметом зависти многих. Шариковыми ручками, которые якобы портят почерк, нам писать запрещалось. Интерес к этому произведению буржуазной инженерной мысли можно было оценить как очередное проявление низкопоклонства перед Западом.

Борьба с низкопоклонством не помешала театру Образцова в 1948 году отправиться на первые зарубежные гастроли по городам Польши и Чехословакии. Вся театральная труппа делилась на две группы, каждая имела свой репертуар. На гастроли ехала группа, в которой был Пава. Перед поездкой сделали смотр актерскому гардеробу, и стало ясно, что в таком виде за границей показаться неприлично. За время войны и послевоенной разрухи все обносились и выглядели бедняками, причем провинциальными. Зайти в Мосторг и купить себе костюм было невозможно: ни ассортимент, ни крохотная актерская зарплата не позволяли приобрести европейский вид. Пришлось Министерству культуры раскошелиться. В московских комиссионках возник маленький ажиотаж: актеры и музыканты группами под водительством администратора бродили по этим привилегированным пасынкам социалистической торговли, где только и можно было найти на прилавках, а чаще под прилавком хорошие вещи. Паве приобрели респектабельный темный костюм, ратиновое пальто, обязательную в те времена часть гардероба состоятельного человека, и шляпу. По возвращении с гастролей вещи можно было сдать государству. А можно было оставить себе с постепенной выплатой их стоимости, что Пава и сделал.

Через месяц мы встречали своих гастролеров на Белорусском вокзале. У всех был счастливый заграничный вид и много чемоданов, разукрашенных яркими наклейками с именами многочисленных отелей. Пава выгрузил из вагона два новых чемодана и притороченную к одному из них небольшую таинственную коробку. Мы с Галей решили, что это радиоприемник, но, распаковав ее, с удивлением обнаружили чайник, который Пава купил в Польше, просто чтобы потратить оставшиеся злотые.

— Не было ли проблем на границе с таким количеством чемоданов? — спросила Галя.

— Были, — засмеялся Пава. — Пограничники говорили — мало, мало везете.

И в Чехословакии и в Польше коммунистический режим только начал укрепляться, и буржуазный уклад еще полностью не исчез. Не исчезли и товары из магазинов. Купленные Павой брюки подверглись критическому рассмотрению: молния на ширинке была для советских людей экзотикой: а вдруг в критический момент откажет. Тем не менее покупки были одобрены. Наш сосед со второго этажа, пожилой доброжелательный экономист Ярмоненок, знакомый Гали еще по челябинской эвакуации, где он находился со своими сестрами, при каждой встрече во дворе говорил, что он очень рад за нас, и не забывал прибавлять, что сестры тоже очень рады. Эта присказка “сестры тоже очень рады” вошла в семейный обиход.

В те годы поездка за границу была эпохальным событием. Жизнь в других странах была знакома советским людям по газетным статьям и редким зарубежным фильмам. Несмотря на скепсис по отношению к отечественной прессе, пропаганда делала свое дело. Замечательная история произошла через несколько лет на гастролях в Лондоне. Представитель Министерства культуры в штатском, приехавший с коллективом театра, предложил актерам не увлекаться буржуазными достопримечательностями Лондона, а отправиться в знаменитые трущобы Ист-Энда, чтобы узнать правду жизни, увидеть, как живет, а лучше сказать, прозябает английский пролетариат. Этот любознательный товарищ назывался актерами для конспирации “сорок первый”, потому что в театральном коллективе, выехавшем на гастроли, было ровно сорок человек, а фильм Чухрая “Сорок первый” был у всех на устах.

“Сорок первый” выяснил, как проехать в Ист-Энд, и группа отправилась на экскурсию по язвам капитализма. Актеры трущоб не нашли и, вернувшись, посетовали, что, видимо, заблудились.

— А где же вы были? — спросили их.

Актеры объяснили.

— Так вы же ходили как раз по Ист-Энду.

Советским людям, особенно москвичам, внушали, что они живут в замечательных условиях. Приехав из города, где огромная часть населения ютилась в страшных коммунальных квартирах, в подвалах, в запущенных, зачастую деревянных домах, чей ресурс исчерпался еще в прошлом веке, они не могли себе представить, что улицы, застроенные опрятными, хотя и одинаковыми кирпичными домами, — это и есть лондонские трущобы.

После первых зарубежных гастролей у нас дома, можно сказать, не закрывались двери. Гости требовали рассказов о чужой, неизвестной нам жизни. Повторяться Паве быстро надоело, но Галя вошла во вкус и с удовольствием рассказывала о Павиной поездке, видимо переживая таким образом виртуальное участие в гастролях.

Большим успехом пользовался рассказ о поездке в город Злин, где находилась фабрика знаменитого чешского производителя обуви Бати. Батя уже эмигрировал, фабрика перешла в руки государства и пригласила московских кукольников на встречу с работниками предприятия. В программе был концерт фабричной самодеятельности, а затем спектакль гостей. Актеры оживились, социализм еще не отразился на качестве обуви, и все надеялись получить в подарок добротные батевские туфли. Когда московские гости приехали, их встретили русской народной песней:

Понапрасну, Ваня, ходишь,

Понапрасну ножки бьешь…

Актеры поняли все буквально и приуныли, но после спектакля каждому достались туфли на толстой каучуковой подошве в подарок. Артист К., которого в труппе считали стукачом и, естественно, не любили, обновил их и, уезжая из гостиницы, оставил в номере свои московские калоши. В Братиславе ему в гостиницу принесли посылку из Злина.

— Неужели ему еще одну пару прислали? — удивились коллеги. — Видимо, уже и здесь отличился.

Посылку развернули, в коробке оказались оставленные в Злине калоши.

Измученные дефицитом советские люди, командированные за границу, значительную часть свободного времени посвящали магазинам. Даже в странах так называемой народной демократии можно было успешно отовариться. Надо сказать, что Пава хождение по магазинам не переваривал и плохо ориентировался в том, как выгоднее потратить скудные командировочные. Поэтому он с удовольствием покупал за границей дорогие духи, что давало возможность сразу истратить значительную часть полученной валюты и быстро освободиться от неприятной обязанности. Тем не менее поездка за границу позволила всей семье приодеться, наше благосостояние несколько улучшилось. Этому также способствовал концертный номер с куклами, который Пава сделал вместе с Евой Синельниковой и Давидом Липманом и с которым они успешно выступали на концертной эстраде. Это была сатира на создание НАТО, довольно остроумная, хотя и полностью в русле политической идеологии своего времени.

Эстрадные концерты того времени были сборными, то есть номер с куклами мог следовать за балетным дивертисментом, а куклы сменялись фокусником или жонглером, который в свою очередь уступал место на эстраде вокалисту, и так далее. Паузы между номерами заполнял конферансье, который в меру своего таланта и чувства юмора развлекал публику, объявляя номер, комментируя происходящее на сцене и болтая всякий веселый вздор. Пародией на такие концерты и был спектакль театра Образцова “Обыкновенный концерт”, где в образе конферансье был узнаваем известный своими пошловатыми шутками Михаил Гаркави. Спектакль был поставлен в 1946 году, пережил десятилетия и объездил почти весь мир.

Конечно, бдительные цензоры из реперткома, то есть репертуарного комитета, в начале пятидесятых годов усмотрели в слове “обыкновенный” злостную критику советской эстрады, в результате чего спектакль стал называться “Концерт кукол”, а Сергей Владимирович Образцов перед спектаклем выходил на авансцену и, стоя перед ширмой, объяснял публике, что ей показывают пародию на отдельные недостатки, которые еще кое-где существуют на нашей эстраде. По мнению вышестоящей инстанции, если публике это не объяснить, она сама нипочем не догадается и может сделать неправильные выводы. Затем наверху решили, что название “Необыкновенный концерт” не будет дискредитировать советскую эстраду. Таким оно и вошло в историю театра.

Много лет домом театра, знаменитого на весь мир, было старое маленькое двухэтажное здание на углу улицы Горького и Оружейного переулка, напротив нынешнего агентства Интерфакс. Зрительный зал был крохотный, примерно на триста мест, поэтому билеты на спектакли театра не покупали, а доставали, но в стране тотального дефицита это было в порядке вещей. В этом здании я знал каждый уголок, и меня, как, наверное, и других театральных детей, знали все работники театра; мальчиком я приходил туда, как в родной дом, свободно проходя за кулисы и в музей, где можно было пользоваться замечательной театральной библиотекой. В 1970 году театр переехал в большое, выстроенное специально для него новое здание на Садовом кольце, но это уже начинались другие времена.

 

(Окончание следует.)

Версия для печати