Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2012, 7

Реликвия

рассказы

Шкловский Евгений Александрович родился в 1954 году. Закончил филфак МГУ. Автор нескольких книг прозы. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.

 

 

Зеркало 

Они ему и вправду понравились. Вполне даже симпатичные. Особенно высокий — спокойное приветливое лицо, темные брови, тонкий прямой нос. Сразу располагал к себе, да и обращение вежливое, обходительное: «Давайте отойдем, не будем мешать проезжающим».

Никому не мешать — несбыточная мечта, люди постоянно мешают друг другу, что правда, то правда: либо встанут не там, где надо, не обращая внимания на проходящих или проезжающих, либо слишком приблизятся, разговаривают громко, либо еще что…

С. не хотел никому мешать, а за руль садился лишь по необходимости. Машина, пусть даже небольшая, — это уже некое особое место в пространстве, превышающее, так сказать, естественный объем тела. Занимать как можно меньше места в пространстве — все равно что раствориться в нем, ну, может, не совсем, но уж точно так, чтобы ни у кого не было претензий к тебе, чтобы никто не испытывал раздражения.

 

Что ж, виноват — значит, виноват. Вы нас задели, зеркало, давайте сейчас отъедем вон к тому высокому зданию, стоянка опять же есть, там припаркуемся и все полюбовно решим. Вы, сразу видно, человек культурный, понимающий, машина-то не их, отцовская, дорогая, позвоним сейчас в автомагазин — узнаем, сколько стоит зеркало. Только отцу не надо говорить (как он мог сказать отцу? — с братом недавно несчастье случилось, не хочется расстраивать)… И что-то еще, не требуя ответа, а как бы уже заручившись его молчаливым согласием и искренне радуясь этому, доверчиво, как своего, посвящая в круг собственных проблем и забот.

Второй, с небольшими рыжеватыми усиками, чуть пониже первого и не такой видный, подсел в его машину, и они тронулись вслед за черной (ага, цвет все-таки заметил) иномаркой к указанному зданию из стекла и бетона. Он даже не поинтересовался, что за здание, как, впрочем, и что у них за машина (марка). Главное, сейчас они все между собой решат, так что не надо вызывать инспекцию, ждать неведомо сколько, пока та приедет, заполнять всякие бумажки…

 

То есть он разбил их зеркало. Плохая примета. Он всегда побаивался зеркал, слишком уж они притягивали, завлекали куда-то внутрь себя в открывающееся там, за их гладкой поверхностью. Видеть себя изнутри и видеть в зеркало — совсем не одно и то же. Изнутри он вполне себя устраивал, в зеркале — начинал испытывать недовольство, как и рассматривая собственные фотографии. Зеркало — почти чужой взгляд, некая отстраненность, которая тревожит и даже пугает. Смотришь на себя, а видит тебя вроде кто-то другой.

Оказалось, что боковое зеркало у той машины стоит бешеных денег. Красивый протянул ему строгий и, судя по всему, недешевый мобильник: послушайте сами… Он поднес трубку к уху. Негромкий женский голос назвал сумму. Странное дело, он даже не отреагировал на эту почти фантастическую цифру, пусть так, что ж делать? Машина дорогая, зеркало дорогое, все дорогое, датчики там какие-то, обогрев, поворотник, сейчас чего только не накрутят. Главное, что скоро все закончится и пойдет своим чередом. Хорошо, люди приличные, всё миром. Что-то еще пытался припомнить про зеркало, боковое зеркало, правое, левое, вообще зеркало...

 

Юноша, почти подросток. Тоже симпатичный, молчаливый. Курьер. Они вызвали его из того здания, возле которого припарковались и где работал отец высокого. Именно этому юноше он должен был передать деньги. По пути к дому, пока ехали, паренек рассеянно смотрел в окно и время от времени позевывал, вежливо прикрывая ладонью рот. Не выспался? Да нет, вроде ничего, но спать все равно хочется. Скучная работа?  И это тоже. Бывает, что весь день на ногах, в разъездах, а бывает, сидишь и скучаешь, даже книжку не почитать, не поощряется.

Вот паренек еще и книжки, оказывается, читает. С., можно сказать, повезло, что он попал на таких людей. Все тихо, без крика, мата, угроз. Корректно и даже, можно сказать, любезно. Он почему-то не сомневался в своей вине. Не сомневался, что задел именно он, а не его. Всегда, если что, почему-то чувствовал себя виноватым.

В детстве мать часто упрекала в эгоизме — что не считается с другими, делает все по-своему. В чем-то, наверно, она была права, но невозможно же жить только под чужую диктовку. У каждого своя жизнь, главное — не мешать, не причинять никому неудобств и тем более страданий. Он старался, тут ему нечего было себе предъявить.

Мать была как зеркало, она видела его, а он видел себя ее глазами. Он не нравился себе, потому что не нравился ей. Противостоять этому было трудно, и он, начав жить отдельно, не часто к ней заглядывал, чтобы лишний раз не быть в чем-нибудь обвиненным или уличенным. Так ему было легче примириться с собой, не испытывать постоянной вины. И все-таки оно было, это чувство, вспыхивало в самый неподходящий момент и отнюдь не всегда по делу.

 

Теперь, впрочем, все было слишком очевидно. Он сам слышал треск, сам остановился, правда, не сразу, а чуть проехав. Надо было посмотреть, что случилось. Тогда к нему и подошли те двое из затормозившей неподалеку иномарки с включенной аварийкой. Паренек далек от всего этого. Ему просто поручили съездить и получить компенсацию за причиненный ущерб. Он и ехал, скучающее лицо, утомленный вид. Надо — значит, надо. Что для С. это большие деньги — кому какое дело до этого? Паренек по-прежнему тускло смотрел за окно и еле сдерживал зевоту.

Дома он усадил гостя в кухне, предложил чаю с бутербродом, а получив небрежно-вежливый отказ («Спасибо, не беспокойтесь»), направился в комнату за деньгами. Много денег, он только сейчас, уже после всего, начинал по-настоящему понимать, что такие деньги — это немыслимо дорого для бокового зеркала пусть даже и накрученной иномарки. Руки подрагивали, когда пересчитывал купюры, но желание поскорей закончить со всем этим было сильней всяких сомнений. Пересчитал еще раз.

Паренек подремывал, прислонившись к стене, казалось, ему всё до фени. Стопка голубоватых банкнот перекочевала в его руки, он как бы нехотя, но ловко пересчитал их, сунул в нагрудный карман куртки, что-то невнятно бормотнул…

 

Проводив паренька, он побродил бессмысленно по квартире, радуясь, что вот теперь все окончательно завершилось, он свободен и никому ничего не должен. Здесь он в своем обжитом пространстве, в своей обители, в своем углу, так что все замечательно, все прекрасно. Хорошо — только зеркало и что парни попались не зловредные.

Между тем на душе все равно было муторно, с каждой минутой все больше. Лишь сейчас до него вдруг стало доходить, причем с какой-то ледяной неукоснительной ясностью, что его просто-напросто развели. Объегорили. Надули как мальчишку.

Нет, не о деньгах он сейчас думал. Как же так получилось, что он поддался на эту удочку, на этот вполне классический развод? Ведь он не разглядел толком ни поврежденного зеркала, ни номера машины, ни даже ее марки… Лох он, вот и все, самый натуральный, образцовый, можно сказать. И как ни утешал себя, что лох, если вдуматься, — обычный добропорядочный гражданин, в меру доверчивый, в меру наивный, не ожидающий каждую минуту подлости или подвоха, по всему выходило, что он… ну да, так и есть.

 

Спустя еще час он в третий раз звонил приятелю и спрашивал, что же с ним все-таки было? Что со мной было? Тот терпеливо и сострадательно объяснял: да, его развели. Каким образом? Самым обычным — устроили театр с якобы мелким ДТП, разбитое зеркало и так далее…

Ничего не помню, с ужасом в голосе говорил С. И что, неужели он заплатил? Вроде бы да, отвечал приятель. И сколько? Неужели?

А приятель и вообще рассказывал невероятное: дескать, он даже человека привел домой, которому и вручил деньги.

Неужели? Не может быть, нет, это невозможно!

Воцарялось долгое тягостное молчание. Потом слышался глубокий тяжелый вздох: нет, тут что-то не так…

Он действительно не помнил. Если и вспоминал, то обрывками. Нет, его не разыгрывали, что-то действительно было, но что? Неужели все то, что ему рассказывали? Но ведь передавали ему то, что якобы поведал он сам. А вдруг ему просто приснилось? В это он, впрочем, не верил. Все-таки было, было…

Тем, кто разговаривал с ним, иногда казалось, что он немного играет, что это тоже как бы чуть-чуть театр. А может, он нездоров — последствия стресса. Не исключено, его организм просто отторгает негатив, сопротивляется, борется с ним. Он просто не хочет помнить.

Версии разные.

Правильно, потому и не понимает, сознание было отключено (обычный гипноз), а действовал механически…

«Ну ладно», — устало произносил С. и клал трубку, неожиданно прерывая разговор. А спустя несколько часов снова звонил ровно с тем же: что со мной было?

Все повторялось.

 

Несколько раз он подходил к зеркалу в коридоре и смотрел в него. Глянцевая поверхность была чуть мутновата, то ли от пыли, то ли от времени, отражение казалось чуть-чуть размытым. Почему-то оно не давало ему покоя, это зеркало, словно каким-то образом было ответственно за то, другое, которое он якобы случайно повредил. Он стоял перед ним, тупо разглядывая морщинки около глаз и на лбу. Что-то он хотел от него, чего-то ждал, какого-то ответа.

Ответа не было. Был только он, и там, в таинственном зазеркалье, в простирающемся куда-то вдаль узком колодце пространства, — тоже. Снова он занимал больше места, чем хотел, куда-то прорастал, кому-то мешал, кого-то отталкивал. Может, он и вправду не задевал никакого зеркала, а все было умело, мастерски подстроено. Это не он вторгся в чужое пространство, это вторглись в его пространство. Он смотрел на себя и брезгливо поджимал губы. Морщинки становились с каждым годом все заметнее, все глубже, прорезая кожу под разными углами, скулы выпирали, из оттопыренных ушей некрасиво торчали седые волоски.

Какой ответ ему еще нужен?

Если он чего-то и хотел сейчас, стоя в очередной раз перед зеркалом и разглядывая свое мутноватое отражение, так это освободиться от себя.  Чтобы ни места в пространстве, ни мыслей, ни вины… И почти не удивился, когда его отражение стало медленно бледнеть и таять, словно кто-то невидимый стирал его ластиком или тряпкой, — плечи, ноги, туловище... Словно морозец затягивал инеем стекло, скрывая за ним его невысокую фигуру, только лицо еще некоторое время бледнело в узком, как бы продышанном круге, — лоб, глаза, нос, подбородок…

Потом растворились и они.

 

 

Мы пишем

 

Она долго отказывалась, но в конце концов согласилась. Не так уж это трудно — взять ручку и начать писать. Не так уж важно, кто это придумал, главное — что это работает. Слова имеют большую силу. Есть какая-то тайная связь между написанным словом и высшей инстанцией. Услышать могут не услышать, а вот бумага учитывается даже небесной канцелярией. В процессе писания информация отражается в сознании и уже оттуда, обретя в буквенных знаках необходимую полновесность, целенаправленно считывается наверху. Неисповедимы пути, но если ничто другое не помогает — ни свечки, ни молитвы, — то почему не попробовать и этот способ? В конце концов, ведь и это молитва или что-то вроде того. Разве не так же и с медициной: можно испытать все самые эффективные и проверенные средства и потом, отчаявшись, попробовать какое-нибудь нетрадиционное, что-нибудь вроде водки с маслом или настойку на керосине, и вдруг произойдет удивительное, похожее на чудо.

 

Текст (назовем это так) надо писать непременно вместе. Если один человек, это может не иметь результата, а если двое или даже трое, то письмо становится как бы коллективным посланием, и действенность его способна вырасти во много раз.

Мы садимся за кухонный стол, предварительно протерев его влажной тряпкой, так тщательно, чтобы даже самой маленькой крошки на нем не осталось, раскладываем белые тетрадочные листки в линейку и шариковые ручки с синей пастой.

Нельзя пренебрегать всеми этими мелочами, так как даже малейший пустяк может стать преградой на пути к намеченной цели. Чистота — непременное условие. Все должно быть стерильно — не только мысли, но и предметы, поскольку и они тоже вовлечены в духовный процесс, а это действительно духовный процесс, кто пробовал — знает. Словно святой дух стоит у тебя за спиной или витает над тобой и водит твоей рукой. Сначала вялая и нерешительная, она постепенно наливается непривычной тяжестью, потом вдруг появляются непринужденность и легкость, твердость и уверенность, душа воспаряет, и все твое существо проникается непоколебимой убежденностью, что все будет так, как ты хочешь. При условии, конечно, что твое желание бескорыстно и направлено на благое дело.

 

У нас оно, разумеется, благое. Если твой ближний живет как трава, и не просто как трава, а как сорная трава, то что тогда? Если человек не справляется с собой и опускается все ниже и ниже, если ничто уже не останавливает его — ни упреки, ни угрозы, ни усовещевание, — то что делать?

Кодировали его? Кодировали.

С работы выгоняли? Выгоняли.

В милицию приводили? Приводили.

В вытрезвитель забирали? Забирали.

Били? И это тоже.

А что мать? Свечки ставила? Ставила.

Молилась? Молилась.

Ругала? Да сколько раз!

И что толку?

Ничего не действует. Вроде одумается, возьмет себя в руки, на работу устроится — все вроде путем, самое время вздохнуть с облегчением, как вдруг раз… И снова по-прежнему: друзья-приятели, пьянство, загулы, непонятные женщины, увольнения, снова диван, бутылки, грусть-печаль…

Сколько раз мать ему: слабак, при такой жизни скоро совсем здоровья лишишься, тюрьма по тебе плачет… Однажды не выдержала и говорит: я даже молиться за тебя не могу.

Он тогда расплакался, как маленький мальчик. Трет глаза руками, а слезы так и льются по щекам, так и льются…

Какой бы человек ни был, нельзя на нем крест ставить.

 

Поэтому мы и должны писать, сесть рядом, взять по листку бумаги и четкими, понятными буквами, лучше печатными, рассказать о нем самое лучшее.

Ну, например, что он очень доверчив. Точно малый ребенок: что ни скажешь, всему верит. Разве так можно? Сколько раз его обманывали — не счесть. Брали на работу, а потом увольняли, не заплатив ни копейки или гораздо меньше, чем обещали. Деньги одалживали и не возвращали. Между тем он эти деньги не у кого-нибудь брал, а у нее, у матери. На черный день сбереженное. Как-то решила наконец сделать ремонт в комнате, обновить хоть чуть-чуть, обои купила красивые, качественные и в то же время недорогие, долго такие искала, нашла, положила рулоны под кровать, и вдруг — нет их. Где обои? Оказывается, отдал приятелю, который тоже собирался делать ремонт. Ничтоже сумняшеся взял и отдал. Только потому, что приятелю приглянулись. Она, конечно, ему высказала все, что думала, и потом месяц не разговаривала. А он ведь, если вдуматься, из добрых побуждений…

 

Только не задавать вопросы, а писать утвердительно, с искренней убежденностью: он хороший! А что делает глупости и губит себя зельем, об этом не надо. Он и к дочери своей с любовью, хотя семья распалась уже через год. Конечно, какая женщина выдержит пьющего и все проматывающего мужа? Жена тоже понимала, что он хороший. Только, как это получше сказать, ну вроде юродивый.

Конечно, жалко, что расстались, особенно из-за ребенка, только что же ей, нянькой ему быть, сестрой милосердия? Не каждая на это согласится. Она сыну сколько раз внушала: хоть бы ребенка пожалел, постеснялся, не показывался в таком виде. Он и перестал показываться — в субботу или воскресенье заскочит на час-другой, и все, до свидания. Взрослый мужик, а так и ютится при матери. У него диван в их однокомнатной квартире, за шкафом, которым выгородили ему отдельный закуток, так он этот диван аж продавил, целыми днями тупит на нем, книжонки всякие бессмысленные почитывает, в телевизор глазеет. Или музыку через наушники слушает, какие-нибудь шансоны полублатные.

 

Вот книжки! Что-то ведь это означает? Выходит, не совсем пустой, есть в нем, однако. Печатное слово, даже и легковесное, вроде всех этих детективов в ярких бумажных обложках, тех самых, какими все лотки завалены, а все равно ведь как-то поддерживает, хоть и немного, но дает душе. Про книжки обязательно написать, это ведь возможность и другого чтения. Правда, не получается у него. Новый Завет возле его дивана лежит (мать же и положила), можно сказать, у изголовья, только он его не читает. Возьмет в руки, подержит и отложит.

Что еще? Если за что-то берется, то старается сделать хорошо. Вот только заставить его трудно. Даже если видит, что мать тащит ведро с водой, с любимого дивана не встанет — взглянет исподлобья или скажет что-нибудь эдакое, вроде: «чего надрываешься?» — и все. Может, и принес бы, но только жди, когда соизволит. Проще самой сделать.

Сказала ему однажды после очередного загула и прожженного сигаретой ковра (еще не хватало дом спалить!): «Все, отказываюсь тебя кормить, хочешь есть — иди работать, хватит иждивенцем на шее у матери сидеть. Нет больше сил терпеть».

Ушел, несколько дней пропадал, она даже в милицию хотела звонить, потом явился — небритый, жалкий, потерянный, вид как у бомжа. Только ведь все равно на улицу не выгонишь, сын никак.

 

Писать трудно. Очень трудно. Слова не ложатся, не складываются во фразы. Казалось бы, сколько раз произносишь их, знакомые-презнакомые, а вот чтобы вместе соединились и чтобы ясно было, зачем ты их пишешь, — это совсем другое. Надо, чтобы все как по правде, как должно быть, верней, как есть, пусть и в не явленном пока образе. Про Христа ведь тоже не знали, что он Сын Божий, пока слова не сложились. Ручка не пишет? Надо поменять стержень. Или подложить что-нибудь под бумагу, чтобы стержень нормально скользил, а не увязал или, наоборот, не скреб, не спотыкался. Синяя паста какая-то блеклая, с фиолетовым оттенком, а местами розоватая, полупрозрачная — приходится всматриваться, чтобы некоторые слова разобрать.

Вспомни, как выводили буквы в первом классе, язык прикушен от усердия, буквы чуть наклонно, так, правильно, не нажимай слишком сильно, голову подними… Прописи. Целый ряд одной и той же буквы. Два ряда. Три. Сейчас уже редко рукой пишут, больше по Интернету, sms всякие, несколько словечек — и все. По клавишам тюк-тюк. А тут не клавиши. Тут рукой непременно надо, рукой и сердцем. Непременно сердцем!

 

 

ЖЕРТВА

 

Воочию его никто — кроме хозяев, разумеется, — не видел. Белых наседок, бродящих по специально огороженному возле курятника участку, видели, а его — нет. Только временами громкое хлопанье крыльев и главное — сиплое кукареканье ранним утром, когда все еще досматривают самые сладкие сны. Начиналось оно где-то в четыре утра, когда рассвет только-только зарождался, и не утихало часов до десяти. Кукареканьем, впрочем, этот натужный дребезжащий хрип можно было назвать с большой натяжкой. Доспать нормально тем не менее не удавалось — противные скрежещущие вопли прорывались и сквозь сон.

Может, он был писаным сказочным красавцем — крупным, с алым или малиновым гребешком, рыжими крыльями, оранжевыми шпорами, острым, чуть загнутым, как у стервятника, клювом. А может, наоборот, мелким, невзрачным замухрышкой какого-нибудь грязного оттенка. Бывало, вроде мелькнет за кустами или поблизости от курятника, но толком и не разглядишь, такой шустрый. Прямо партизан какой-то. Однажды, впрочем, кто-то видел большую тень птицы на ветке яблони недалеко от курятника, но был ли это он или кто другой, трудно ручаться.

Кукарекал он не только по утрам, но и днем, и вечером, и даже ночью. То ли слишком возбудимым был, то ли нарушение в психике, отчего он воспринимал любое время суток как утро, когда ему заступать на вахту. Вот только связки у него не выдерживали такой сверхнормативной нагрузки. Децибелов, правда, хватало, к тому же он очень старался, а вот звонкости и первозданной чистоты звука — увы и ах.

Кур он топтал тоже добросовестно, и те так же добросовестно неслись. То и дело на участке соседей раздавалось заполошное квохтанье. Яйца же все были образцовые, как на подбор — крупные, белые, с благородной мраморной крошкой на скорлупе… Желток яркий, упругий, всем желткам желток, словно специально раскрашенный. Соседям перепадало отведать. Действительно вкусные. Так что претензии по поводу голосовых данных нашего героя сразу представлялись неуместными.

 

Клава, хозяйка, была счастлива — так ей это нравилось, ну что куры и все такое... Вроде бы родилась и живет в городе, а душа никак не отстанет от детских впечатлений, когда гостила у бабушки в деревне под Торжком. Какая живность там только не водилась (любила вспоминать) — куры, кролики, свинья, козы… Она и фотографии показывала тех лет: пухленькая кудрявенькая девчушка с большими, широко распахнутыми глазами сидит на скамейке с курицей на коленях. Куры за ней табунком ходили — так к ней прикипели. Цыплят, можно сказать, своими руками выхаживала. Опять же фотография: она, в светлом ситцевом платьице, босая, раскинулась на выгоревшей от солнца травке, а вокруг и даже на животе у нее копошатся желтые комочки.

В последние годы о том только и мечтала: выйдет на пенсию и сразу займется разведением всякой живности. Ей вообще хотелось переселиться сюда, на природу, и не только на лето. Собирались на пенсии круглый год здесь жить, печку топить, зимой время от времени наведывались — не смущало их, что безлюдно, сугробы — ни пройти, ни проехать. Добирались, однако. Сами треть улицы разгребали от снега, не ленились, а надо, и грейдер могли привлечь.

«Что вы, зимой здесь замечательно, тишина такая, словно одни в целом мире, а дышится как! — делилась Клава, и зеленоватые глаза ее влажнели. — Выйдешь вечером из натопленного дома на мороз, воздух аж звенит, звезды мерцают, как льдинки, голова кружится, словно вина выпила».

Так что и дом они с мужем в перспективе будущего проживания отгрохали солидный — добротный двухэтажный зимний дом (вместо маленького, хлипкого, насквозь продуваемого старого), первый этаж из кирпича, второй из дерева.

Ее это был почин или мужа, кто знает, но Константин тоже был расположен к сельской жизни.

Долго они строили дом, лет семь или восемь, деньги периодически заканчивались, рабочие тоже менялись. Костя халтуру не поощрял, ругался с ними, а потом просто прогонял и нанимал других. И все у него в конце концов получалось — дом, сад, парники, даже собственный колодец…

Любили они дачу, любили свое хозяйство. Неизвестно, кто больше, он или она.

Другие в отпуск на юг, к морю, в дальние страны, а Мизиновы — на дачу, к грядкам, к курам и кроликам. Что они делали с ними по осени, догадаться нетрудно. Только вот как отваживались? Может, кого-нибудь специально просили? В то, что сами, не очень верилось. Она — вся такая восторженная, трепетная: листики-цветочки, птички-синички, он хоть и крепкий хозяин, но не до такой же степени. Хотя, собственно, что? Деревня так деревня, нужно соответствовать.

 

Петух все портил. Чем больше он изощрялся, напрягая ущербные связки и истощая понапрасну отпущенный ему природой ресурс, тем все хуже у бедняги выходило. Да и окружающим от его убогих скрипучих рулад несладко. Причем не только соседям, но и хозяевам. Соседи терпели и пытались сохранять толерантность, хотя едва ли не каждое утреннее пробуждение начиналось с истошных инфернальных воплей, настроение сразу портилось, не говоря уже о том, что элементарно не удавалось выспаться.

Теперь касательно толерантности. Терпение терпением, но надо и честь знать. И нельзя не признаться, что в головах дружелюбного и все вроде бы понимающего люда зрели не самые благовидные мысли. Нет-нет, а кто-нибудь уже не раз бывал замечен возле сетки рабицы, разделяющей участки, причем именно в те минуты, когда петух уже закончил распевку и натужно выдавливал из глотки ни на что не похожие всхлипы.

Над птицей явно назревало что-то роковое, о чем она, вероятно, даже не подозревала, поскольку и сами хозяева никакого беспокойства не проявляли. Хотя, как выяснилось позже, не совсем так: постепенно и они созревали для неизбежности. Мойры уже готовы были перерезать нить.

 

Еще лето не кончилось, еще ярко рдела на солнце сладкая ягода малина и огурцы на грядках наливались хрустящей свежестью, только в одно прекрасное утро (оно и действительно было таким — солнечным, с легким ласковым ветерком), проснувшись позже обычного, все были сильно удивлены царившей над окрестностями тишиной. Она вливалась в душные комнаты вместе с жаркими лучами летнего солнца, ветерок отдувал задернутые занавески, призывая скорей распахнуть окна и двери и выйти в сияющий благодатный мир. И тогда догадались, кому обязаны этой восхитительной тишиной: петух молчал… Ни хрипа, ни скрежета, ничего другого. Молчал он и днем, молчал и вечером.

Случилось. Петух потерял голос.

Владельцам его, впрочем, никто никаких вопросов не задавал, хотя, разумеется, любопытно было, что же в конце концов стряслось с крикуном. Хотелось знать, как был, если так можно выразиться, решен вопрос: сама ли природа, наскучив его слишком самоотверженным рвением, отпустила певца на покой, то ли хозяева отдали (подкинули) какому-нибудь страстному яйцепоклоннику, посуливши незаурядную петушиную активность, а может, просто выпустили на волю в надежде, что тот обретет себе какое-нибудь новое пристанище или, что еще вероятней, станет жертвой естественного отбора…

Но все скоро прояснилось. Хозяева действительно почувствовали, что всё, рубикон их терпения перейден и они больше не в силах выносить жизнерадостного петушиного ора. Да и мрачные физиономии невыспавшихся соседей, мелькавшие за оградой с разных сторон, тоже сыграли свою роль.

Не составляет труда представить, как это было (с теми или иными вариациями).

Хозяин берет в одну руку топор, второй крепко прихватывает попытавшегося было улизнуть хрипуна, вместе с хозяйкой они уходят за дом, где сложена поленница и где Константин обычно колет дрова. Там все и свершается, окончательно и бесповоротно (о подробностях история деликатно умалчивает).

 

Тишина стояла обалденная, как будто не один петух умолк, а все петухи на свете. Можно было подумать, что только у Мизиновых есть куры, хотя, не исключено, так и было. Прошли те времена, когда даже на дачах их держал чуть ли не каждый пятый, решая таким нехитрым образом проблему пропитания.

Но молчали не только петухи. Птицы, которые обычно громко гомонили летними утрами, разжигаемые побудочными кликами, тоже вроде притихли. Если прежде их звонкие бодрые трели перекрывали надрывный сип или вторили ему, то, странное дело, теперь никто не мешал, а они тем не менее предпочитали отмалчиваться либо чирикали как-то совсем вяло и скучно.

Ладно птахи, но и с собаками что-то происходило. Вроде совсем из другой оперы, однако теперь их лай слышался гораздо реже, даже собачьи разноголосые свадьбы, которые кого угодно могли вывести из себя своей назойливой истеричностью, и те вроде поутихли.

Про кур и говорить не приходится.

Впрочем, могло и почудиться.

А вот у Кости с Клавой и впрямь что-то не ладилось. Прежде приезжавшие на дачу каждую пятницу вечером, а случалось, что и на неделе, если удавалось договориться на службе, с некоторых пор они появлялись совсем редко. Клава потерянно бродила по участку с задумчивым, отсутствующим взглядом и ни с кем не здоровалась, словно не замечала… Константин, раньше каждое утро начинавший с граблями или лопатой, теперь вставал поздно и лишь ненадолго выходил из дома, как будто в саду совсем не было дел. Если раньше слышались их голоса, то теперь создавалось такое впечатление, что они вообще не разговаривают друг с другом. Ни обедать позвать, ни вопрос задать, ни обратиться… Ни слова. Молчком и молчком.

А следующим летом они и вовсе перестали приезжать. Только дочь, у которой с мужем была в другом месте своя фазенда, время от времени наведывалась, чтобы проверить, все ли в порядке, да покосить вымахавшую в пол человеческого роста траву.

 

И вдруг как гром средь ясного неба: Клава умерла.

От дочери же и стало известно. Неохотно и невнятно, тушуясь, та сообщила, что прибаливать мать стала как раз вскоре после расправы над петухом. И в ответ на недоуменные взгляды быстро уточнила: петух ей часто снился, все казалось, что она слышит сиплый дребезжащий клекот. Дошло до того, что, отводя глаза в сторону, поведала дочь: мать бродила по квартире и звала: «Пе-тя, петя-а!» Думали, что это у нее нервное и постепенно пройдет, однако ж вот как все обернулось.

Что касается Константина (про отца дочь почему-то говорила отчужденно, даже с затаенной, но сразу ощутимой враждебностью), то он к даче совсем остыл и ездить сюда больше не хочет. Не нужна, говорит, мне эта дача. Словно подменили человека.

Так до сих пор и неясно, что же в реальности произошло. Не в птице же этой злосчастной, в конце концов, дело.

Дом между тем стоит — добротный, видный (сколько сил и средств вложено), с высокими окнами, в нем бы жить и жить, а он пустует. И участок, прежде аккуратно подстриженный, с заботливо ухоженными грядками, зарастает сорной травой, дикими кустами, яблони плодоносят и сбрасывают никому не нужные яблоки, которые бесхозно гниют на земле. Сиротливо, чахло, запущенно на участке, будто выгорело что-то.

 

 

Реликвия

 

Цепочка и в самом деле была необычная: каждое звено состояло из тонких плоских изогнутых восьмеркой пластин, в три слоя плотно прилегающих друг к дружке. Изящество и массивность одновременно. Даже не цепочка — цепь. Золото чуть потемнело, и не было пресловутого банального блеска — патина только придавала благородство.

Стариной веяло.

Музейная, можно сказать, цепочка. Фамильная драгоценность.

Когда мать передала ее К. — именно как фамильную драгоценность, доставшуюся еще от бабушки, а той, возможно, от ее родителей и так далее, — у него даже не возникло мысли о ее стоимости.

Ну да, крупная, довольно увесистая, но главное, наверно, даже не в этом, а в ее изяществе, в этих тончайших пластинках. И конечно, в ее старине. Драгоценный металл, имеющий свою цену, но вместе с тем — украшение, ювелирное искусство, антиквариат, что придавало ему еще большую ценность…

Так ее стоимость и оставалась для К. неведомой. Завернутая в кусок фланели, цепочка легла на дно небольшой картонной коробки и там покоилась до самого последнего времени, до того дня, когда К. пришлось перерыть весь шкаф, чтобы найти ее. Лет двадцать почти прошло.

Родителей уже не было, они с женой тоже не молодели, а она так и лежала там, в самой глубине шкафа, заваленная другими вещами.

Понадобилась же она К. по странному обстоятельству. Честно говоря, он даже не очень понимал, в чем дело, но раз брат попросил, не отказывать же. Тот неожиданно изъявил желание взглянуть на нее, просто взглянуть… Была она довольно длинная, и родители разделили ее поровну — и К. и брату, по справедливости. Золотой запас на всякий пожарный. На черный день. А ежели в их жизни ничего такого экстренного и катастрофического не случится, то цепочка могла перейти к их детям, а там, смотришь, и к внукам. Не только как ценность, но и как память.

Так вот, брату вдруг помстилось (с чего бы?), что его цепочка (часть от нее) вовсе не золотая или не вся золотая, что-то не похоже на золото, темная какая-то, причем отдельные звенья более темные, другие менее, подозрительно… Такое вот объяснение.

 

Удивительно, конечно: столько лет никаких сомнений, а тут на тебе! Ну решил брат отдать ее сыну, что с того?

Ты же отдаешь, а не продаешь, сказал К. Нет, возразил брат, так не годится. Он должен быть уверен, что это именно золото, а не подделка. Раньше тебя это почему-то не волновало, сказал К. Не волновало, согласился брат, но ведь родители тоже могли ошибаться. Представляешь, хранить и передавать по наследству вовсе не золото, а какую-нибудь позолоченную дешевку, пусть и достаточно искусно сделанную. Бред!

Слышать это от брата удивительно — никогда он особым благоразумием не отличался. Больше того, поступки его обычно поражали неожиданностью и даже экстравагантностью, если, конечно, это можно так назвать. Купить подержанную машину и потом не ездить на ней, а только ремонтировать — это было вполне в его духе. Для чего ремонтировать? А чтобы продать потом дороже в три раза. Вот только продать почему-то не удавалось, как не удавалось и вернуть одолженные для покупки деньги.

У него никогда не хватало денег на затеваемые им разного рода авантюры, которые, по его уверениям, непременно должны были его обогатить.  В пору расцвета разного рода финансовых пирамид он продавал вещи, вкладывал деньги, забирал, снова вкладывал и так вошел во вкус, что едва не продал квартиру. Слава богу, не успел — как раз к этому моменту пирамиды стали стремительно рушиться, он много потерял, но хотя бы остался с квартирой — уже удача. Не исключено, что они потому и с женой расстались: она не могла больше мириться с его страстной, неуемной жаждой разбогатеть и с той нищетой, в какую повергали их все его попытки.

 

Странно, что часть родительской цепочки у брата была еще цела, что он до сих пор не продал или не заложил ее. А теперь вдруг возникла из небытия с, в общем-то, вполне нормальным, но для брата тем не менее странным намерением — отдать сыну. Валера, то есть сын, был славным парнем, учился на биолога, причем учился серьезно, много времени проводил в библиотеке и на практике, где-то подрабатывал, разводя то ли цветы, то ли что. К. он нравился, хотя виделись редко, но, не имея собственных детей, племянником он всякий раз интересовался, а иногда, если вдруг вспоминал, поздравлял с днем рождения.

Сыну — это похвально. Однако К. тем не менее спрашивал себя, не кроется ли здесь еще что-нибудь.

Основания так думать, увы, были, и не потому, что презренный металл имеет неприятное, почти мистическое свойство провоцировать человека на какие-то не слишком благовидные поступки: просто брат должен был ему довольно крупную сумму, взятую уже больше десяти лет назад, и все никак не мог отдать, хотя прекрасно знал, что К. отнюдь не благоденствует. «Помню, помню, — многозначительно говорил брат время от времени. — Я тут скоро завершу один проект, со мной расплатятся, и сразу тебе все верну». Что за проект, оставалось неведомым, и тот ли проект был, что и два-три года назад, или совсем другой, только он все не завершался и не завершался, а К., естественно, так и не получал обещанного возмещения.

Разумеется, К. сердился и даже пытался, особенно под давлением жены, возмущенной такой необязательностью, укорять и увещевать, но делал он это, так сказать, по-братски — без крика и тем более угроз, хотя неприятный осадок тем не менее засел очень прочно.

Добавляла масла в огонь и супруга, сетовавшая, что они могли бы давно жить лучше, если бы у них была данная в свое время взаймы сумма, — и ремонт сделать в квартире, и за границу в отпуск съездить, как это делают многие, и вообще… «Ну и что, что он твой брат, — распалялась она, — это ничего не меняет. Он тебя просто-напросто развел, как типичного лоха, а ты все прощаешь… Твой брат мало того что непорядочный человек, он обычный аферист, причем аферист-неудачник».

Как ни горько это слышать К., какие бы аргументы он ни приводил в защиту брата, по трезвом размышлении выходило, что жена не так уж неправа. Немало мучительных часов, особенно ночью, провел он, думая об этом. И не то что ему жаль было денег, хотя и это тоже — не с неба они к нему валились, собственным горбом он их зарабатывал. Нет, нехорошо!

 

Надежда когда-нибудь все-таки получить долг не окончательно умерла в нем. Временами, однако, это вдруг начинало казаться настолько малореальным, что он впадал в уныние и тогда мысленно рвал с братом всякие отношения, бросал ему в лицо самые жесткие нелицеприятные слова, на какие был способен. Но это случалось только в бессонные, изнурительные для психики ночи, ему было плохо от этого, тоска переполняла душу. Но что он мог сделать? Да ничего! Так что лучше бы ему вообще забыть про эти деньги, будто их и не было никогда. Не думать о них. И даже не мечтать получить их обратно. Все, проехали! Но и с братом отношений больше не поддерживать, потому что настоящие братья, жена права, так не поступают.

Он сухо отвечал по телефону на братнины звонки и не встречался с ним уже несколько лет. А теперь тот внезапно вспомнил про цепочку, которую якобы вознамерился отдать сыну. Вспомнил и внезапно усомнился в ее ценности. Не думает ли К., что и его часть цепочки, доставшаяся от родителей, вовсе не настоящее золото?

Нет, К. так не думал, он и вообще о ней не думал, зарыв семейную реликвию среди других вещей.

Брату же непременно надо было цепочку посмотреть, раз она точно такая же, как и его. Из таких же звеньев, из таких же пластин. Ну да, только посмотреть, он даже дотрагиваться до нее не будет.

Странная, если вдуматься, фраза: не будет дотрагиваться. Что он этим хотел сказать?

К. спросил: ну и что это тебе даст? Тут нужен опытный эксперт, человек, понимающий в ювелирных тонкостях. Лучше в ювелирную мастерскую обратиться или в ломбард, там и скажут, золото ли это, возможно, и цену назовут. Нет, сказал брат, так не надо, еще подумают, что краденое. Наверняка подумают. Это всегда первая мысль у них, да и у кого угодно — про криминал. Он не хочет, чтобы возникла даже тень подозрения. И не потому, что чего-то опасается, а просто неприятно. Всегда неприятно, когда тебя в чем-то подозревают.

Да, согласился К. и тут же понял, что именно это с ним и происходит.

 

Он их (подозрения), впрочем, гнал. Что такого может случиться,  если брат посмотрит его цепочку и даже не просто «дотронется», но и возьмет в руки. Ничем это не грозило. Пусть смотрит сколько душе угодно.  В конце концов, это прежде всего реликвия, память о предках, а потом уже то, что может быть измерено в денежном эквиваленте. Ну да, золото, но ведь он ее вовсе не собирался продавать. И не потому, что не нужны были деньги, а именно потому, что реликвия. И до черного дня, слава богу, не доходило. Короче, не было пока такой необходимости. К тому же К. был абсолютно уверен, что даже при наступлении черного дня вопрос о продаже цепочки решался бы в самую последнюю очередь.

Еще с братом ни о чем не было договорено, а К. тем не менее отрыл-таки цепочку, извлек ее из видавшей виды небольшой серой картонной коробки, спрятанной в глубине шкафа. Включив настольную лампу для более яркого освещения и сблизившись головами с женой, они склонились над ней. Нет, ее нельзя было назвать особенно красивой. Но это, без сомнения, было настоящее, может, даже так называемое червонное золото. Сразу видно, что старинное: оно словно не желало выпячиваться и аристократически притаивало свою подлинную ценность. И снова, как однажды, когда К. впервые взял ее из рук матери, его поразила необычная увесистость цепочки.

— Ну и зачем она ему понадобилась? — спросила жена, хотя они уже обсуждали эту тему, и К. не хотелось снова к ней возвращаться.

— Пусть посмотрит, не велика беда, — сказал он и вспомнил, как смотрела на эту цепочку мать. Чуть ли не с благоговением она на нее смотрела, будто и вправду от этой мишуры зависело семейное благополучие. Вроде как есть она — значит, и никакие напасти не страшны. Не просто реликвия, не просто драгоценность — чуть ли не талисман.

 

В конце концов брат взял ее в руки. Пальцы осторожно коснулись, ощупали пластинки, перебрали одно за другим звенья, а К. между тем с грустью подумал, как же все эти материальные дела портят отношения. Ему были неприятны и подрагивающие, бледные, с рыжеватыми волосками пальцы брата, и то, как он взял цепочку и поднес поближе к глазам, хотя зрение у него всегда было отличное, и как мельком взглянул на него — непонятный такой, ускользающий взгляд, как если бы брат играл краплеными картами.

Такое уже было, давным-давно, в детстве, и не в карты они играли, а в шахматы. К. выигрывал, как вдруг заметил, что на доске не хватает одной ладьи. Его ладьи. Непонятным образом она оказалась среди других уже взятых братом фигур, хотя ничего похожего К. не помнил. Жульничество, самое настоящее! Брат, однако, стал яростно протестовать. Он всегда спорил, до хрипа, до кашля, брызгал слюной, вибрировал телом и размахивал руками. К., рассердившись, с грохотом повалил фигуры и отказался играть дальше. Они серьезно поссорились, чуть даже не подрались. Но К. был твердо уверен в своей правоте и обиду помнил долго, не желая больше играть с братом. А тот в свою очередь обижался из-за его отказов, делая вид, что не помнит того случая. Хотя, кто знает, может, и в самом деле не помнил, как не помнил или не хотел помнить про нынешний свой долг. Как не помнил и некоторых других неприятных для него вещей.

 

Однажды брат позвонил ему и снова попросил в долг, словно того, прежнего, уже не было. Причем уклончиво попросил — не вполне определенную конкретную сумму, а сколько-нибудь, хотя это сколько-нибудь начиналось с цифры весьма ощутимой. Какой-то участок земли он продавал, другой покупал, куда более удобный и в перспективе обещающий хорошую прибыль. Деньги нужны были срочно, поскольку процесс уже был запущен.

— Ничем не могу помочь, — твердо ответил К. — Вообще-то хотелось бы получить и те деньги, которые ты нам должен.

— Какие деньги? — спросил брат.

— Те самые… — К. не верилось, что брат не помнит.

Молчание было ему ответом.

Потом раздались гудки. Брат оскорбился.

Нельзя сказать, что К. сильно переживал по этому поводу. А как еще, собственно, ему следовало поступить? И почему он обязан участвовать в авантюрах брата? Ладно бы не хватало на кусок хлеба. Так ведь нет, тут совсем другие игры. И потакать ему К. не собирался.

Однако осадок все равно оставался, крайне неприятный, похожий на угрызения совести. Может, и надо было помочь... Даже несмотря на не возвращенный пока долг. Несмотря ни на что…

 

— Я не обиделся, я расстроился… — сказал брат, когда они в какой-то момент возобновили общение. — Я ведь почти уверен был, что ты не дашь.

— А зачем тогда просил? — удивился К.

— Ну чтобы проверить, на всякий случай.

— Что проверить? — спросил К.

— Интуицию…

— Какая, на хрен, интуиция? Ты ведь еще тот долг не отдал.

— Какой долг?

Тут уже К. всерьез разозлился. Голос его стал сухим и отчужденным. Надо же, его еще и испытывают, забыв про собственные грехи! Можно сказать, провоцируют. Это уж совсем ни в какие ворота. О чем вообще тогда говорить?

К. готов был к окончательному разрыву.

 

И вот теперь цепочка.

Реликвия.

Талисман.

Ну да, все равно ведь, как ни крути, золото. По сути, брат к нему только в связи с финансовыми проблемами обращался, ни по каким другим поводам.

Снова вроде как проверка. Снова испытание.

Брат вертел золотую змейку пальцами, и видно было, что они у него немного подрагивают.

— Тяжелая, — констатировал он.

К. молча смотрел на его руки, словно ожидая какого-нибудь подвоха, какого-нибудь фокус-покуса, когда вещь в руках опытного кудесника либо просто исчезает, либо превращается во что-то другое. Скажем, белое яйцо — в живого желтого цыпленка, меховая шапка — в длинноухого кролика, разноцветная гирлянда — в стаю голубей…

— Такая же, как у меня, — снова констатировал брат. — Разве что у меня чуть полегче.

— Вряд ли, — возразил К., — мама говорила, что цепочка была разделена на две равные части.

— Может, я и ошибаюсь, — сказал брат. Лицо его раскраснелось.

— А что Валера? — буднично спросил К. про сына брата.

— Да ничего, неплохо, в аспирантуру вот надумал поступать, — сказал брат, по-прежнему не отрывая взгляда от цепочки. — Даже не знаю, зачем ему. В наше-то время…

И тут К. сделал то, чего сам от себя совершенно не ожидал. Он вдруг сказал:

— А знаешь что? Бери-ка ты эту хреновину себе, правда, мне она ни к чему.

Он это как-то легко, непринужденно сказал, словно в нем давно уже решено было. Словно избавляясь от какой-то мучившей его тяжести. Словно от застарелой, затруднявшей дыхание хвори. И повторил твердо и уверенно, с усмешкой глядя на вскинувшееся растерянное лицо брата, на его вспыхнувшие глаза:

— Точно не нужна. Бери! Раз для сына…

— Для сына, для сына… — выдохнул брат, продолжая держать цепочку на раскрытой ладони. — Можешь не сомневаться.

К. и не сомневался — ему было все равно.

Версия для печати