Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2012, 7

Учитель цинизма

роман

 

Губайловский Владимир Алексеевич родился в 1960 году. Окончил мехмат МГУ
им. М. Ломоносова. Поэт, прозаик, критик, эссеист. В «Новом мире» был напечатан его роман «Камень» (2007, № 9). Живет в Москве.

 

 

1

 

Вот так всегда. Только придумаешь что-нибудь, сразу все не работает, сбоит, падает. И ничего не получается. Или хочется чего-то совсем другого. Например, расписать пулю.

Я не брал в руки шашек уже лет тридцать, наверное. Но еще мог бы — перемесить плаху, дать снять, вольтануть и, постреливая глазами по сторонам — на месте ли прикрытие? — сдать налапнику пан-преф.

Да нет, это все мечты. Колоду заряжать я никогда толком не умел. Так, по мелочи все. Не то что братья Просидинги. Вот они — да, настоящие интуиты, клевые рюхачи, матерые сифоны выкатывали в академии по куску, случалось. А я так, пописать пришел по пятачку в «сочинку» с лохами. Но тоже свой червончик за вечерочек мог собрать. Если клиент теплый и все порывается какой-то невозможный свояк изобразить. Тогда и делать ничего не надо. Просто пасовать на торговле, вистовать, ждать и смотреть, как он поднимается медленно в гору. Да и не сказать, чтобы так уж медленно. Хорошо еще, когда расклады сомнительные, оно и спокойнее, и в глаза не бросается. Если тебе вдруг пёр придет — ты лоха быстро закроешь, дешево, бестолково и подозрительно, а если он раз за разом без одной, а то без двух садится, а ты трудовые шестерики выпиливаешь лобзиком — так и славно. А если он еще на какой мизерок припадет ловленый... Тогда совсем хорошо. Еще полезно удивиться матерому его мастерству, сказать с бо-о-ольшим уважением: «Да я бы при таком гнилом раскладе без трех сел, а ты — сразу видно профессионал — только без двух». Ну и дальше в том же темпе. Главное, чтобы в его голову не закралась простая такая мысль, что он просто лох и расписывать не умеет, чтобы думал он — случайно все, ну, там, карта не идет, расклады несчитаные, ренонсы шальные — теория вероятностей. Ученые же все, математики, блин. Потом он протрезвеет, прочухается, заплатит — тут тоже не надо пережимать, можно и простить (частично): свои же все ребята, — и уйдет счастливый. А ты ему вслед: карта не лошадь — к утру повезет, а он еще этак по-свойски похлопает тебя по плечу, руку пожмет и скажет: «Хороший ты парень, но в другой раз я тебя точно обдеру как липку». А мне-то что? Я и в другой раз согласен. Так, глядишь, за три-четыре вечерочка и стипендию соберешь, без которой ты опять остался по чистой невезухе.

Но потом мне это дело осточертело. Я еще расскажу, как это случилось. И никакого отношения к совести это, в общем, не имеет. Я ведь всегда (ну почти) играл честно (ну почти), если уж совсем клиент варежку разинет и тебе карты прямо в нос тычет — ну как тут не посмотреть? — невежливо даже отворачиваться, как говорится — посмотри в карты соседа, в свои всегда успеешь. А вообще-то я на одной только психологии работал.

Но до братьев мне всегда было далеко.

 

 

2

 

Имя себе они придумали так. Взяли газету «Moscow news» и ткнули в первое попавшееся слово — оно оказалось proceeding. Так себя и назвали. Я даже не уверен, сверились ли они по словарю, что оно, собственно, по-английски значит. Впрочем, младший брат — Григорий Просидинг — неплохо знал английский, да и старший — Михаил — тоже был человек разнообразных познаний. А как звучит-то: Просидинги! — прямо «Эх, прокачу!». Только круче. Но тогда все мы были ох как круты — мехмат, второй курс. Близко не подходи.

Да еще такие, блин, самостоятельные — клейма негде ставить! В общаге живем, не то что «москвичи» — маменькины детки: прежде в школу ходили, теперь в универ — и ничего в их жизни по существу не изменилось.  А мы — совсем другое дело: погрузились по самые ноздри в суровое бытие и познание жизни, сопряженное с пьянством, нищим существованием, девицами — разнообразными, пивными — одними и теми же и с прочими развлечениями и увеселениями. Правда жизни по всей морде.

 

3

 

Сейчас все вроде бы знают, что на мехмате в 70-е годы была расовая дискриминация: евреев на факультет не принимали, кроме двух-трех на курс — выставочных. А ведь была и другая дискриминация — для немосквичей. Одна радость — в отличие от негласного запрета на прием евреев, которых валили втихую, для иногородних условия были официально объявлены, и их никто не менял в процессе приемных испытаний, что вообще-то для родной советской власти было совсем нехарактерно: она всегда требовала от своих граждан исполнения законов, а вот для нее самой — закон не писан.

На мехмат было два разных конкурса. В мой год на отделении математики проходной балл для москвичей был 18, на механике, кажется, вообще 16, а для иногородних — на 3 балла больше: 21 на математике, 19 на механике. Максимальный возможный балл на вступительных был 25 — четыре экзамена: математика письменная, математика устная, сочинение и физика устная — плюс средний балл аттестата. Три балла разницы — это очень серьезно. Москвичу, поступающему на механику, было достаточно все экзамены сдать на тройки, и если у него средний балл школьного аттестата 4 (а меньше не было почти ни у кого, кто на мехмат шел), то всё — студент. Другое дело, что тройку на письменной математике еще надо получить. Это, может, и не так сложно, но некоторые познания все-таки требовались. А иногороднему-то нужно получать на балл больше чуть ли не на каждом экзамене. Объяснялась такая вопиющая несправедливость элементарно: ограниченным числом мест в общаге — и ни у кого никакого, даже тихого, ропота не вызывала.

И вот мои друзья — иногородние обитатели общаги, все, как один, прошедшие по этому неправедному конкурсу, — увлекли меня в свое суровое бытие. А поскольку был я москвич, в общаге меня никак не прописывали. И жил я все эти счастливые годы без прописки и без подушки, поскольку белье можно было сменить и без паспорта, а вот подушку получить — никак нельзя. Так и спал сирота из Сибири на свитерке, сложенном вчетверо, почти четыре года своей бесшабашной юности.

Наша общага была то еще пристанище блаженства и радости. Младшие курсы мехмата жили в ФДС — Филиале дома студента на Ломоносовском, а старшие — в ГЗ, то бишь Главном здании, в том самом Дворце науки, который растиражирован на множестве открыток, значков, буклетов и прочей продукции. Этот домик в 32 этажа и есть огромная и на редкость бестолковая общага. Площадь учебных аудиторий в нем ничтожна, а все остальное — место обитания студентов, аспирантов и преподавателей, бесконечные рекреации и коридоры.

Меня туда давно не пускают. Да я и не стремлюсь.

А начиналось все в Шестерке — шестом корпусе ФДС.

4

 

На первой же лекции по матанализу наш профессор Сергей Борисович Стечкин слегка встряхнул аудиторию: «Вот вы тут сидите и думаете, что будете заниматься математикой. Хочу вас огорчить. Математикой из вас будет заниматься человек пять, не больше, а у остальных будет совсем другая судьба. Большинство станет программистами».

Мы не поверили ему. А он, конечно, оказался прав. В моем случае попадание оказалось стопроцентным — после окончания университета я стал именно программистом.

А ведь на первых курсах мы относились к программированию свысока — прикладуха какая-то. Мы-то теоретики — белая кость, голубая кровь, адепты чистого разума.

Сергей Борисович — иначе Сербор, его у нас по-другому и не называли, — объяснив, что мы никакие не математики и стать ими у нас шансов почти нет, на этом не остановился. Он запретил записывать свои лекции: «Процесс записи вас будет отвлекать от сути дела. Когда надо будет что-то записать, я вам скажу: „Итак, дальше записываем”».

Однажды он пришел на лекцию в красной рубахе и сел на стол. «Поздравьте меня, у меня родилась дочь». Мы обалдели и устроили ему овацию. Сербор казался нам глубоким стариком, хотя ему было всего 58 лет. Он женился на своей аспирантке. И неудивительно, что молодая женщина влюбилась в него. Мы все были немного влюблены в своего профессора.

Он поражал какой-то необыкновенной внутренней свободой. Например, приходил на экзамен (вот на экзамене к нему лучше было не попадать), разворачивал «L’Humanitе», доставал розовую мыльницу, которую носил с собой в качестве пепельницы, и закуривал длиннейшую сигарету «Ява-100». Мы-то курили что попроще и покрепче. А у него эта бесконечная сигарета держалась в специальной складке на нижней губе — он мог открыть рот, а сигарета не падала. Это был такой фирменный трюк.

Привычная сигарета вышла Сербору боком. В универе началась борьба с курением, и на факультете появились пожарники в зеленых форменных рубашках. Они следили, чтобы курили только в специально отведенных для этого местах — попросту на лестничных площадках. И вот во время экзамена в аудиторию заглянул зеленый хранитель порядка и этак ласково пригласил нашего Сербора выйти с ним. Вернулся профессор несколько растерянным. Как утверждали очевидцы, Сербора оштрафовали на 50 рублей. Это не стало, наверное, катастрофическим ударом по его бюджету, получал он поболе, чем мы со своими четырьмя червонцами стипендии, но впечатление на него явно произвело. Во всяком случае, больше мы не видели его потягивающим в аудитории любимую «Яву-100», и розовая мыльница пропала.

Когда настала пора в конце второго курса выбирать научного руководителя, к Стечкину выстроилась целая очередь. Взял он не всех. Но вот Аркадия взял. И Аркадий занимался у него объектами с красивым названием «сплайны» — если, конечно, оставалось время от неотложных дел.

Курс матанализа Сербор, как и положено, начал с теории действительного числа. Он вводил действительное число через сечения Дедекинда. Как утверждает Владимир Андреевич Успенский, ударение в фамилии этого знаменитейшего немецкого математика следует ставить на первом слоге, но сколько я ни тренировался, нормально произнести «Дедекинд», а тем более «дедекиндовы сечения» у меня не получается — наверное, потому что Стечкин говорил «Дедекинд», и этот юношеский вывих консервативному лечению не поддается.

На лекции, которая завершала изложение теории действительного числа, Стечкин сказал: «О том, что такое число, думали умнейшие люди на протяжении тысячелетий. Существует множество определений числа. Но я вам этого определения давать не буду. Я скажу иначе: действительное число — это элемент множества действительных чисел».

Боюсь, что даже самые умные и эрудированные из нас ни сном ни духом не ведали ни о Плотине, ни о Канте, ни о Гегеле, и потому подробности тысячелетних страстей вокруг понятия «число» в аудитории 14-08 в этот день и час были известны ровно одному человеку — самому профессору Стечкину. И он это отлично понимал. К кому он обращался, давая свою глубокую формулировку? Как ни странно, в частности — ко мне. Но не к тому безусому и безбородому первокурснику, который сидел как на иголках, поскольку очень торопился то ли на свидание, то ли за пивом. А к тому человеку, который через тридцать с лишним лет, когда самого Стечкина уже не будет на этой Земле, припомнит его слова, задумается над ними и что-то поймет в окружающей действительности. Впрочем, тот первокурсник со своей задачей справился вполне удовлетворительно: слова Стечкина его поразили, а вот почему — он объяснить наверняка не смог бы.

Давая определение множества действительных чисел, мы описываем некоторый набор объектов, подчиняющихся строгой аксиоматике, — объектов, которые находятся друг с другом в формально-строгой системе отношений. Если совокупность объектов образует множество действительных чисел, любой элемент такой совокупности и есть число. И нет необходимости доискиваться каких-то внешних, философских дефиниций, вроде того что единица есть единое, а один плюс один — многое.

Фактически наш профессор предложил метод осмысления мира, а не только чисел, а мы этого просто не могли охватить своими куриными мозгами.

Попробуем дать определение человеку. Можно долго резвиться, придумывая разные варианты, вроде того, что «человек — двуногое животное без перьев», и получить от Диогена Синопского в качестве контрпримера — «ощипанную курицу». Подойдем к этой задаче так же, как Стечкин к понятию числа. Тогда мы можем сказать: человек — это элемент человечества. А вот уже человечество определим как набор объектов, которые находятся друг с другом в известной системе отношений. Эта система может основываться на обмене информацией между объектами. При этом каждый объект выступает и как адресант, который сообщение генерирует, и как адресат, который сообщение принимает. Мы можем дальше уточнять, какие именно сообщения являются для этих объектов характеристическими, то есть выделяющими человека среди всех других объектов, способных создавать и воспринимать информацию. Но исследование таких характеристик заведомо проще, чем любая попытка уяснить, что же такое человек как он есть. Мы рассматриваем не вообще человека, а субъект, участвующий в конкретных типах коммуникаций. А этот субъект оказывается пересечением информационных контекстов. Среди них можно попробовать выделить формообразующие и вторичные. Бродский, например, полагал, что характеристическая информация, определяющая человечество, — это поэзия. Не могу сказать, что это определение безупречно, но мне оно явно по душе.

Я здесь действовал в полном согласии с принципом, предложенным Стечкиным. Повторюсь: человечество — любое множество, в котором способна циркулировать специфическая информация, любой элемент этого множества — человек. Строго описать эту специфичность, видимо, нельзя, в отличие от аксиоматики множества действительных чисел, но такое определение человечества и человека — конструктивно, с ним можно работать. Например, мерчандайзер совершенно точно знает специфику сообщения, определяющую человечество, и умеет ею пользоваться, то есть так выкладывать товар на полках супермаркета, чтобы продажи росли.

Но при этом мы далеко не все узнаем о человеке.

Подобное определение будет полным только в том случае, если объект целиком состоит из получаемой и передаваемой информации — на все сто процентов. И такие объекты есть — это элементарные частицы. Все электроны, находящиеся в одном и том же состоянии, принципиально неразличимы. Поэтому, передавая информацию о состоянии электрона-источника, мы можем получить его точную копию в виде электрона-приемника. Никакого внутреннего содержания у электрона нет.

На лекции по квантовой механике профессор Дзялошинский ядовито заметил: «Есть мнение, что электрон так же неисчерпаем, как атом, но, судя по всему, это не так». Поскольку «мнение» это принадлежало видному знатоку физики Владимиру Ленину, а его откровение, что «электрон так же неисчерпаем, как атом», мы зазубрили еще в школе, замечание Дзялошинского аудитория встретила одобрительным гулом.

Для квантовой механики не существует «вещи в себе». Поскольку любая «вещь» исчерпывается измеримыми параметрами — наблюдаемыми.

Человек, к сожалению или к счастью, не так прост.

 

5

 

Я говорю о своей юности, которая случилась в конце 70-х — начале 80-х годов XX века в городе Москве, Московской области, в СССР;  о людях, которые жили на этой земле (многие и сейчас живут, только они уже совсем-совсем другие).

Однажды мы с другом Аркадием встретили в коридоре общаги нашего товарища — Сергея Ильича. Сережа был юноша солидный и телом и умом. Представляясь новому знакомому, он говорил: «Зовите меня просто Ильич». Обращение прижилось.

Аркаша поприветствовал его такими словами:

— Ну рассказывай.

— Что рассказывать?

— Все, — неосторожно предложил Аркаша.

— В начале было Слово, — начал мудрый Сергей Ильич и остановился...

Вероятно, мы не располагали временем, чтобы выслушать «все», и потому пошли по своим неотложным делам, несколько озадаченные огромностью несказанного.

Но сегодня мне хочется рассказать все. Обо всех. И все эти веселые и печальные истории лежат передо мной как рассыпанная колода. И я тасую ее, тасую, тасую в памяти. Вижу лица. Слышу голоса. Но никак не сходится мой незамысловатый пасьянс.

 

6

 

В час ночи жизнь в ФДС не то чтобы вовсе останавливалась, но меняла свое качество. Поскольку именно в час ночи во всем здании выключали свет. Более точно — свет выключали в комнатах и коридорах; лампочки в умывалке, на кухне и в туалете продолжали гореть. Но эта административная инициатива, как ни странно, действовала. Многие на самом деле ложились спать. Становилось тихо. Те, кому приятнее была темнота, располагались в холлах на диванчиках, пили чай, шептались, целовались. Те, кто хотел продолжить активную жизнь, перемещались в умывалку — просторное, выложенное кафелем помещение, где люди действительно умывались. Но не после часа ночи. В это время человек с полотенцем на плече вымирал как вид. Зато появлялись возбужденные молодые люди — со столом, стульями и переполненной окурками пепельницей — дописывать пулю. Это было довольно рискованно: если студента ловили за картами, его запросто могли выселить из общаги. Впрочем, выселение следовало и за другие безобидные проступки, например распитие спиртных напитков или предоставление крова бездомным тоскующим шатенам и тем более шатенкам.

Свет не гасили только в сессию. Но в сессию общага вообще сильно менялась: все бегают с выпученными глазами или замирают над конспектом. Сессия — это взрывная смесь хаотической активности и какой-то сомнамбулической сосредоточенности.

И был март. И до сессии еще далеко, как до китайской границы. Мы с Аркадием сидели в умывалке и читали. Занимались мы с ним перекрестным просвещением. Поскольку я писал нечто в рифму и считался видным знатоком поэзии, Аркадий спросил меня, с чего ему начать систематическое чтение стихов. Я уже тогда крайне скептически относился к такого рода приобщению к поэзии — читать стихи следует так же, как и писать, — случайно, украдкой от самого себя. Многие сегодня не вполне верно понимают слова Мандельштама о «ворованном воздухе», как будто он говорил только о том, что «разрешенная литература», которую он справедливо характеризует уничижительным «мразь», — это литература, разрешенная некоей властной инстанцией. Не совсем так. Стихи можно «разрешить» и самому себе, и вот этого делать никак не следует: стихи нужно «украсть»  у себя, именно так, как Христос рекомендует подавать милостыню — чтобы левая рука не знала, что делает правая. Иначе выйдет если и не «мразь», то измаранная бумага, пригодная разве для того, чтобы разминать и подтираться, когда приспичит. А у себя воровать куда труднее, чем у любых властей — и политических и литературных.

Если читать стихи украдкой, можно схватить что-то стоящее. Тем более что подлинные стихи нужно читать сразу во второй раз — в первый это абсолютно бессмысленное занятие. Стихи человек не читает — он их вспоминает.

Однажды в автобусе я увидел незнакомого человека, который читал нечто в столбик. Я стоял над ним, и раскрытая страница мне была отчетливо видна. За окном покачивался подмосковный зимний пейзаж — грязные сугробы по обочинам, яркое солнце, черные деревья. Я прочел два четверостишия — и больше не мог. Стихи раскололи оболочку. Горло перехватило от восторга. Ощущение было жестким и предельно ярким, как удар по глазам. Это был Блок.

Вот так и надо — случайно, через плечо, заглянув в чужую книгу. Тогда все может совпасть — отчетливость сказанного, почти лишенная смысла, и мгновенность ускользающего впечатления. Но Аркадий был человеком основательным, по крайней мере — хотел таким казаться. И я промямлил: вот, дескать, Блока и почитай.

Это ведь неразрешимая проблема. С чего начинать знакомство с поэзией? Можно ответить просто: если такая проблема есть, то начинать не надо вовсе. Лучше пока погулять и подышать. Случится — хорошо, не случится — что же делать? Не всем дано. Это не снобизм. Это полное бессилие перед громадой слова и практически полной герметичностью поэзии. Сказать: начинай с простых стихов — всего лишь отговорка, поскольку простых стихов не бывает. Пушкин — сложен и почти непроницаем. Блок — не проще. Сильнее всего на человека действуют стихи его старших современников, с ними еще не утрачен прямой контакт, но они уже обладают непререкаемым авторитетом. Но и здесь опять-таки как повезет.

Аркадий читал и любил Вознесенского, но ему казалось, что этого мало, что нужно проникнуться еще и классикой. Он отправился в библиотеку и взял первый том из блоковского собрания. Узнать поэта по собранию сочинений — заведомо нельзя. А вот мне повезло больше. Аркадий вручил мне Золя, которого я до этого не знал совсем и ничего от него не ждал. Это оказалась «Мечта» — сказка о девочке Анжелике, ее святости и непорочности, полная света и благодатного равновесия, совсем непохожая на другие — жесткие — романы этого «натуралиста», вроде «Терезы Ракен».

 

7

 

Мы сидели в умывалке и читали. Принесли чайник и согревались «белой розой», то есть пустым кипятком. Заварка, как и стипендия, кончилась третьего дня. Время тикало к утру. Пора было ложиться, поскольку мы собирались в универ к первой паре.

Последние дни стояли на редкость теплые. На Москве-реке уже сошел лед. И тогда Аркадий сладко потянулся и произнес: «А хорошо бы сейчас искупаться». На что незамедлительно получил: «В чем проблема? Речка — рядом». Затея с самого начала отдавала тяжелым бредом. Ну какое купание? В марте? По утреннему морозцу? Но отступать было некуда. Мы поднялись. Взяли полотенца — сроду мы, отправляясь на пляж возле метромоста, никаких полотенец не брали. Но тут почему-то стали необыкновенно предусмотрительны. Наверное, мы все-таки не до конца верили, что открытие купального сезона состоится. Через пятнадцать минут мы обнаружили себя идущими в рассветной морозной дымке к остановке автобуса. Было чертовски холодно. Может быть, нас знобило после бессонной ночи, а скорее всего, действительно сильно подморозило.

Мы доехали до универа и пошли мимо ГЗ, мимо смотровой площадки (там всегда ветрено) к эскалатору метро «Ленинские горы». Кажется, даже спускаясь на эскалаторе, мы не очень-то верили, что наш заплыв состоится. Мы вышли к реке. За ночь она покрылась тонким ледком. И мы как-то притормозили. Но тут увидели надпись «Купание запрещено». Участь наша была решена. Раз запрещено, значит, никуда не денешься — купаться надо. И мы начали раздеваться. Появился человек, совершавший по набережной утреннюю пробежку. Он очень серьезно нам посоветовал: «Ребята, вы бы подальше прошли, там полынья у берега, а тут лед сплошной». Мы кисло его поблагодарили. И подошли к воде. Я прыгнул первым. Ледок проломился. У берега было мелко — чуть выше колена. И я медленно, шаг за шагом, пошел на глубину. Видимо, сработала анестезия — заморозка в буквальном смысле, — и я не почувствовал, что тонкий и острый, как лезвие, лед, который я таранил, словно скромных размеров ледокол, режет мне бедра. Аркадий прыгнул за мной. Я уже собирался окунуться, но оглянулся. Аркадий как-то не спешил отправиться следом. Он стоял, зябко съежившись и прижав скрещенные руки к груди. Я крикнул ему, пытаясь изобразить нездешнее веселье: «Ну что ты? В чем дело? Хорошо-то как!» — и продолжал разбивать ладошками лед. «Ты знаешь, я как-то уже накупался», — ответил мой более сдержанный товарищ. «Да? Тогда давай вылезать».  И я развернулся к берегу. Но оказалось, что мы в ловушке. Таявший накануне снег образовал на краю набережной сплошную наледь, и зацепиться было не за что. Один бы я ни за что не выбрался. Но нас было двое, и мы были на редкость прозорливы и предусмотрительны. Я подсадил Аркашу, и он выскочил на снежок. Когда он попытался протянуть мне руку, оказалось, что я не могу до нее дотянуться. Но у нас был портфель с полотенцами! Я ухватился за него и, проскользив на пузе по льду, тоже выполз на берег. Надо было одеваться. Тут мы с неудовольствием обнаружили, что у нас не гнутся пальцы — нет никакой возможности натянуть брюки. Идти голыми по морозу не очень-то улыбалось. Кое-как мы частично оделись: помогая друг другу и действуя будто не руками, а культями. Надеть ботинки и тем более застегнуть пуговицы не удалось. И мы, собрав свое бельишко и курточки, как были — с расстегнутыми ширинками, босые — потопали к эскалатору. Благо в этот утренний час на станции «Ленинские горы» было немного пассажиров. Но те, кто входил, были, вероятно, несколько удивлены: на мраморном полу возле эскалатора сидят два крайне озабоченных молодых человека в спущенных штатах, вокруг них разбросаны вещи, а они увлеченно растирают друг другу ноги грязно-белыми вафельными полотенцами.

Эскалатор, у подножья которого мы расположись, был в Москве в определенном смысле единственный. Он спускался не в метро, а на берег реки. И уже спустившись, можно было пойти вдоль набережной, а можно было войти на станцию «Ленинские горы», тоже уникальную — прямо на мосту. Она и сегодня сохранилась, хоть и перестроенная, а вот того эскалатора больше нет.

Он представлял собой отдельно стоящее сооружение, и к тому же там не было служителей: кататься на нем можно было абсолютно бесплатно. А пассажиров всегда было мало. Поэтому здесь ставились разнообразные эксперименты. Однажды мы с моим школьным другом Вовкой устроили там забег: решили подняться вверх по лестнице, едущей вниз. Мы побежали. Оказалось, что подниматься мы можем почти со скоростью соседнего — идущего вверх — эскалатора. Мы бежали, и все нам нравилось, и это даже было не слишком трудно. Пока не показался конец пути. Собственно, оставалось всего метров десять. И тут как будто к ногам привязали гири — мы бежали вперед, а дорожка увозила нас назад. Физически вроде бы трудней не стало, но нас охватило сначала недоумение, а потом едва ли не отчаяние. За сколько можно пробежать десяток метров? За пару секунд максимум. И вот ты бежишь, а пространство буквально растягивается перед тобой, и ты никак не можешь вырваться из этого бреда. Последние метры дались нам тяжело. Потом я многократно сталкивался с таким состоянием: когда завершение работы уже близко и ты невольно говоришь: «Ну вот, почти конец», в этот момент нельзя позволять себе думать о близком финале, нужно опустить глаза вниз и перебирать ногами все быстрее, нужно убедить себя, что процесс бесконечен, что конца не существует, тогда можно добежать до финиша. Иначе тебя снесет вниз, ты сползешь, как по песчаной осыпи. Тогда мы все-таки добежали. Но ведь мы были в отличной физической форме!

Минут через пятнадцать растираний мы с Аркашей настолько отогрелись, что смогли застегнуть пуговицы, завязать шнурки и все-таки встали на ноги. И я, не подумав, вспомнил о том забеге с другом Вовкой и поделился с другом Аркадием своим забавным воспоминанием. А он — нет предела совершенству — предложил тут же повторить бросок вверх по идущему вниз эскалатору. Правда, здравый смысл все-таки возобладал — мы, конечно, побежали, но по эскалатору, идущему вверх. И ближе к середине остановились, дыша как загнанные лошади, — сил уже не было, они остались в ледяной воде.

Победа была одержана. Мы возвращались домой на распухших ногах, живые и слегка ошарашенные собственной глупостью и храбростью.

В общаге мы сразу рухнули на кровати и уснули. Какой уж тут университет, какие занятия! Часа в два пополудни нас подняла Светка Кольцова. Оказывается, сосед, которого мы утром разбудили, с грохотом ввалившись в комнату, рассказал о наших подвигах. Он прокомментировал увиденное зрелище примерно так: «Эти бараны поморозили себе ноги и руки — они теперь и ходить не могут, и даже чай себе согреть. Ну не козлы?» Про чай — это было преувеличение, но передвигались мы действительно с большим трудом. У меня к тому же кровоточили порезанные льдом бедра. Светка нажарила котлет, принесла чайник, накормила нас, смазала йодом мои раны. И все время повторяла: «Идиоты! Какие же вы идиоты!» Других слов, чтобы по достоинству оценить наше мужество и решимость, у нее почему-то не нашлось. Но мы были горды. К вечеру о нашем героическом поступке знала вся общага. И мы славно отметили счастливое возвращение из ледового плена блаженной памяти портвейном «Кавказ».

 

8

 

В сессию я редко оставался в общаге. Обычно старался уехать домой, к родителям, чтобы сосредоточиться на подготовке к экзаменам.  И переваливал через сессию почти всегда без хвостов, хотя и не всегда со стипендией. Вообще-то учеба мне давалась тяжко. Я никак не мог попасть в ритм. Но, с другой стороны, как же в него попасть, когда столько неотложных дел? Нужно и пива попить с товарищами, и портвейна хлебнуть не забыть, и в лес на каэспэшный слет выбраться, и стишки написать.  И ведь все это требует немалого времени. Какие уж тут занятия! Какой уж тут ритм! Но мои отъезды домой меня очень выручали. И экзамены мне сдавать удавалось.

Как-то после сдачи функционального анализа один из наших записных отличников, только что получивший свои законные пять баллов, стоял у дверей аудитории, в которой шел экзамен, и, скептически оглядывая окрестность, этак через губу консультировал неучей. Я торопился мимо по своим неотложным делам. Отличник меня остановил и задал каверзный вопрос из жизни компактных множеств в бесконечномерных пространствах. И я ему ответил. Отличник был несколько смущен моим умом и сообразительностью. Но быстро нашелся: «Ну, на мехмате, наверное, все что-то знают». Действительно, если даже такой раздолбай что-то знает, то уж точно — все. Я не обиделся. Но я действительно что-то знал. А функан — просто любил. И занимался им не только для оценки.

Но уложиться в сессию мне удавалось не всегда. Случались и хвосты. Я сдавал свой хвост по теории вероятностей нашей семинаристке — Афанасьевой. Мы сидели в рекреации на твердом, как камень, диване. Она спрашивала, а я вполне толково ей отвечал. И она почти точно повторила сакраментальную фразу:

— А вы соображаете. Да, все вы соображаете, только вот не занимаетесь совсем. — Она посмотрела на меня с интересом: — Математикой вы не занимаетесь, хотя и могли бы. А чем вы заняты? Может, вы все время тратите на театры?

— Да нет, я в театр не особо часто хожу.

— Но чем тогда?

Я чуть-чуть не вспылил — вот, блин, привязалась! Чем я занимаюсь!  Я тут с тобой занимаюсь всякой фигней, если не сказать резче, а на лестнице нервно курит мой верный товарищ, у него в портфеле три бутылки крепленого вина, и мы уже давно должны сидеть в родной общаге и отмечать мой благополучно сданный хвост. Но не могу же я тебе это сказать!  Я промямлил что-то неопределенное.

— Ладно, давайте зачетку — сказала Афанасьев и добавила банальность — не удержалась: — Математикой нужно заниматься так, чтобы она забрала тебя всего без остатка, либо не заниматься совсем.

«Конечно, — подумал я, — отдай всего себя революции, как это сделал товарищ Ленин».

Портвейна мы тогда, конечно, выпили. А вот с Афанасьевой я не согласен. Может, потому, что математику люблю до сих пор и смею думать, что понимаю, пусть и не так глубоко, как настоящие профессионалы.  Я занимался этой наукой много лет, и как чистым хобби — для собственного удовольствия, и при разработке алгоритмов для компьютерных программ, и знания, полученные на мехмате, в том числе и от Афанасьевой, мне многократно пригодились. Конечно, я не смогу написать статью, которую не стыдно представить на сайте препринтов arXiv.org, но статьи из разделов History and Overview или Information Theory, которые туда выкладывают, я читать могу. Так что благодарствуйте, выучили-таки меня, несмотря на все мое сопротивление и разнообразные отвлечения.

А вообще Афанасьева была тетка остроумная. Как-то я опоздал на семинар. В ответ на робкую просьбу:

— Можно пройти на место? — Афанасьева посмотрела на мою несколько помятую физиономию оценивающе и спросила:

— А вы сделали домашнее задание?

Я развел руками:

— Увы, нет.

— А можно спросить — почему?

Нерадивый студент сокрушенно покачал головой:

— Да как-то руки не дошли.

— Ну хорошо, хоть ноги дошли.

Аудитория шутку оценила.

 

 

9

 

В каникулы ФДС пустел. Если в летние всех выселяют принудительно, поскольку начинается ремонт, то в зимние можно было жить и даже позаимствовать у соседа подушку, и на этаже всегда оставалось несколько человек.

В один из таких дней в 417-й комнате собрались трое — Шура Бушелев, Просидинг-младший и я, сбежавший из дому навестить своих друзей и немного расслабиться. Шура всегда увлекался какими-то полусумасшедшими идеями, но надо отдать ему должное — идеи его имели некоторое отношение к математике. Григорий Просидинг математикой интересовался еще меньше, чем я. У него был второй разряд по боксу в тяжелом весе.  И выглядел он соответствующим образом. В общем, бригада ух.

Шура генерировал осмысленный бред — это было его нормальное состояние. Он, например, спрашивал: «А почему наше пространство трехмерно?» Ответа на этот вопрос, вообще говоря, нет. И трехмерно ли оно — тоже большой вопрос. Если брать только пространственные координаты, то вроде бы — да. А на самом деле? Как-то раз, зацепив ухом очередной Шурин высокоумный пассаж, Сереженька Шрейдер, погромыхивая старым, протертым до подкладки портфелем, в котором, судя по звуку, однозначно распознавалась пара бутылок водки, ответил просто: «Размерность нашего пространства либо e, либо Пи» — и скрылся за поворотом коридора. Все были обескуражены простотой и мудростью гипотезы.

Шура катит очередную телегу из пространства идей, я с удовольствием курю нечеловечески крепкий кубинский «Лигерос», а Григорий — самый реалистичный изо всех собравшихся, благородных, но крайне безденежных донов — размышляет на тему, где бы вкусно поесть. Плодотворная дебютная идея приходит в голову именно ему.

— А ведь послезавтра у Алеши Смирнова день рождения.

— Да, действительно, — несколько растерянно соглашается Шура, с трудом выбираясь из царства чистой мысли, — надо бы подарок купить. Так что же мы Алеше подарим? Может, пивную кружку?

— Ты, Шура, — человек высокого интеллекта, но мысль твоя движется по проторенным путям.

— Ну а что ты предлагаешь? — обижается Шура.

— Будем импровизировать, — решает брат Просидинг.

Начинается мозговой штурм. Как и всякий мозговой штурм, это водопад совершенной чепухи, из которой почему-то иногда вышелушиваются действительно свежие идеи.

Появляется утилитарное, но не лишенное некоторой изысканности предложение — подарить имениннику запас туалетной бумаги на семестр. Надо сказать, что туалетную бумагу купить было совсем непросто, а при удаче брали ее сразу целыми низками — идет по улице человек, а у него через плечо, как пулеметная лента у революционного матроса, висит веревка, на которой рулонов пятнадцать туалетной бумаги, и к нему каждый второй бросается с вопросом: «Где дают?», а он гордо так отвечает: «Там уже кончилась».

Но все-таки и в этой идее нет истинного полета. И тогда Григорий Просидинг как самый остроумный говорит:

— Давайте подарим ему коромысло.

— Зачем ему коромысло? — начинает Шура, слегка обалдевший от прорыва Гришиной фантазии, но тут же умолкает.

Безумная идея обрастает плотью, материализуется прямо на глазах.

— Ну сначала надо написать инструкцию, — это уже я подаю голос, — а то как он будет без инструкции с коромыслом обходиться, обязательно что-нибудь напутает.

— Действительно, — говорит Шура, — вдруг он решит использовать его в качестве аптечных весов, а у коромысла окажется слишком высокая погрешность. Решит, скажем, Алеша отмерить аспирин в порошке, чтобы при простуде принять необходимую дозу, и наверняка ошибется, выпьет не чайную ложку, а ведро. Это может привести к негативным последствиям. Давайте будем беречь Алешино здоровье.

— А инструкцию дадим Олёне, — она у нас художник, пусть изобразит великое творение полууставом.

— Заметано. Пишем. Чувствительность коромысла составляет плюс-минус одно ведро. Идеально подходит для измерения объема.

— И переноски, — добавляю я.

— И переноски пива из «Тайваня».

Дело идет на лад.

— При ядерном взрыве коромысло следует оберегать от прямого светового излучения и взрывной волны. Иначе это может привести к полному испепелению и множественным переломам конструкции.

— Ты, конечно, видный ядерный физик, но вот только отчего у тебя голова набита одними старыми байками? Зачем учебник-то по гражданской обороне цитировать?

— Тогда правила хранения коромысла. Во избежание покореживания несущей конструкции коромысло следует хранить в подвешенном на гвоздь состоянии.

— Несущая конструкция — это баба, которая ведра несет, что-то не то получается.

— Да, не то.

— Пусть будет опорная конструкция. И про ведра. С особой аккуратностью следует выходить за пивом с пустыми ведрами. В этом случае необходимо пробираться к пивной задворками, дабы не встретить хорошего человека и не принести ему неудачу. Зато обратно следует возвращаться исключительно по улице Горького в час пик навстречу пассажиропотоку, чтобы осчастливить человечество.

— Может, про предельную нагрузку?

— Подвешивать на коромысле не более одного студента на один конец во избежание переламывания орудия труда и приведения его в состояние негодности.

— Мы не дали определения. Что такое коромысло? Без этого нельзя, как мы будем оперировать понятием, не определив его?

— Правильно. Коромысло есть специализированное устройство, позволяющее перераспределить тяжесть переносимых предметов. При использовании коромысла основная нагрузка ложится на плечи, а не на руки, что значительно упрощает жизнь «бабы». Другое устройство, предназначенные для переноски тяжестей, — голова, обычно используется в странах Азии и Африки. В Европе голову чаще применяют в других целях. «Баба» — несущая конструкция коромысла. Может применяться и в других сопутствующих целях.

— Ну вот, это уже кое-что. Дело исключительно за малым — где мы это коромысло возьмем?

— Экий ты, Шура, прагматичный, нет в тебе полета. Поэтому у тебя и с размерностью пространства все больно дробно выходит.

Не следовало мне это говорить, но поздно. Шура как-то вспыхнул и сник. Потом поднялся и пошел к дверям.

— Шура, не забудь завтра с утра — в поход за коромыслом, — напутствовал товарища последовательный и целеустремленный брат Просидинг.

— Да, да, обязательно, — откликнулся Шура. Бедный, он, кажется, еще не верил, что написанием инструкции дело никак не ограничится, раз уж за дело взялись такие деятельные раздолбаи, как Гриша и я.

Шура ушел, понурившись, а мы с Григорием уселись попилять в диберц[1].

 

 

10

 

На следующий день Григорий Просидинг устроил всем раннюю побудку. Он был бодр и решителен. От его чисто выбритого мужественного подбородка веял ветер «Шипра».

Мы оделись и отправились перекусить в буфет. Следовало детально обсудить план действий. А плана-то как раз никакого и не было.

— Друзья мои, — спросил я, — а когда вы в последний раз видели коромысло в продаже?

Ответом мне было глубокое молчание. Такое глубокое, что стало слышно, как у моих товарищей поскрипывают мозги.

— Хорошо, упростим задачу. Кто из вас вообще видел коромысло, причем не на картинке, а в реальности, когда и где это было?

Городские дети! Откуда вам знать, как оно, это самое коромысло, выглядит и где оно водится! Да вы же чаще видели живых крокодилов и бегемотов, чем коромысло.

— Я видел, — откликнулся Шура, — в театре. На Таганке.

— Это уже кое-что.

— Да, — подтвердил Григорий, — я тоже об этом думал, ставят же они спектакли «из русской жизни», Островского какого-нибудь или Толстого. Может, не на Таганке, а в Малом. Неужели у них коромысла нет? Поедем, поговорим. Может, они нам за недорого продадут.

Во МХАТе, куда мы сразу отправились, на нас посмотрели как на полных дебилов — нас везде так встречали, поначалу нам это было внове, но мы быстро привыкли, — и сказали, что коромысел у них нет, а если и были бы, они торговать реквизитом права не имеют.

Театр мы любили. Наверное, не так сильно, как Татьяна Доронина и Виссарион Белинский, но посещали достаточно регулярно. Было это довольно дорого, да и билеты не достать, поэтому мы устраивались помогать рабочим сцены монтировать и разбирать декорации. Когда за скромную плату, а когда и вовсе за контрамарку. Однажды Григорий, Аркадий и Сергей Ильич возвращались в общагу после просмотра «Марии Стюарт». Говорили они исключительно пятистопным ямбом — под шиллеровским гипнозом. Ближе к университету Гриша и Сережка устали и уже едва поддакивали Аркадию, который все никак не мог остановиться: распевал и скандировал, перекрывая шум метро.

Аркадий декламировал: «Друзья, как мы живем! ведь наше бытие никчемно и подвержено страстям, и мы рабы страстей, то мы идем в пивную, то стремимся к обладанью прекрасным и нежнейшим существом, оно-то, впрочем, может, и не против, но мы как благороднейшие доны должны себя смирять и охранять покой и целомудренную юность. Вот, скажем, ты, Ильич, о чем мечтаешь сейчас? Я точно знаю — о котлете, но разве эта цель тебя достойна? Ведь ты же можешь возмечтать о большем, об осетрине фри с картошкой фря иль о бокале старого „Наири”, вот истинная цель для джентльмена, высокая, как шпиц на универе. А ты стремишься…» Аркадий бы, наверное, продолжал и дальше, но в это нехорошее мгновенье Сергей Ильич повернулся к нему всем своим немалым телом и ласково заметил: «Или ты сейчас заткнешься, или я разобью твою истинно благородную морду о никелированный поручень». Вид у Ильича был такой, что Аркадий счел за лучшее умолкнуть. Григорий легонько оттер товарищей в разные стороны: «Аркадий, не обижайся, просто ты по своей дремучей темноте оскорбляешь изысканный слух Сергея Ильича. Ты не выдерживаешь цезуру на второй стопе, так что уж лучше помолчи. Во избежанье роковых последствий. Вот ведь привязалось, блин», — и покачал головой, разгоняя навязчивый морок.

К утру вирусное заболевание пятистопной просодией у Аркадия бесследно прошло. Вот что значит молодой и здоровый организм.

После МХАТа мы поехали на Таганку. Там нас встретили более радушно, но сразу огорошили: «Коромысло? Да было, конечно, только мы ведь их не храним, надо — делаем из папье-маше, потом ломаем». Коромысло из папье-маше и нам бы не подошло, инструкция была написана для другого изделия. Мы вышли из театра, остановились у служебного входа и закурили. То есть закурили мы с Гришей. Шура не был подвержен порокам и страстям, кроме, может быть, одной: Шура был влюблен в нашу одногруппницу — Машу Георгиевскую, за что Григорий и окрестил его георгиевским кавалером.

— Ну и что мы будем делать? — хмуро спросил я.

— Главное — бороться и искать, найти… — провозгласил Шура.

— Главное — отбиться, когда найдешь, — отмахнулся я.

— И все-таки.

Дело явно расклеивалось. Но Шурина светлая голова сегодня варила как надо:

— Помните, летом в стройотряде мы в совхозе «Московском» работали. Ведь там есть какие-то деревни. И это недалеко от города, и там живут люди и наверняка ходят за водой, а значит, у них может быть коромысло.

— Логика просто непреодолимая, — хмыкнул я. — Раз люди ходят за водой, значит, они подарят нам коромысло. Не кажется ли тебе, мудрый Шура, что в этом доказательстве что-то чересчур много непрописанных шагов? И как ты себе это представляешь? Мы будем ходить по домам и просить милостыню? Правда, довольно своеобычную: подайте трем придуркам коромысло. Да нас тут же сдадут или в милицию, или прямо в психушку.

— Так. — Григорий взял управление процессом в свои крепкие руки. — Едем в «Московский». Будем ходить по домам и спрашивать коромысло.  В деревне народ добрее, сказывается благотворная близость природы.

— Вот так запросто стучаться в двери и коромысло просить?

— Именно так. Причем просить будешь ты — ты самый… — Гриша слегка замялся, — интеллигентный и нестрашный, а потом, только ты в очках.

— Ну да, — согласился я, — то есть из нас троих самый полный придурок. Спасибо за исчерпывающую характеристику.

— Напрасно ты обижаешься. Втроем мы вламываться не можем — и так-то боязно встретить этакую гоп-компанию в пустынном месте, а если она ввалится к тебе в дом и попросит продать коромысло? Ясно же, что про коромысло прямо тут же придумали для отмазки, а на самом деле что у них на уме? Если я пойду — такой мордоворот, — тоже как-то зябко хозяевам, а Шуре я не вполне доверяю — он что-нибудь спросит про «гладкие многообразия», и тогда нам уж точно психовозку вызовут. Остаешься ты — а мы тебя будем из-за забора страховать. Будут бить — кричи. Мы прикроем.

Мне оставалось только смириться. И мы отправились на «Юго-Западную».

 

11

 

Пока мы ехали в метро, Шура построил теорию коромысла. Для начала он заявил:

— На самом деле нам нужно не одно коромысло, а два.

— Это еще зачем? — удивился Гриша.

— Очевидно, чтобы довести идиотизм нашей затеи до полного абсурда, — предположил я. — Впрочем, когда я маленький был в деревне у дедушки, то видел женщину, которая несла сразу четыре ведра на двух коромыслах — по одному на каждом плече. Надо сказать, это очень тяжело и к тому же требует довольно виртуозной техники, особенно при поднятии и опускании ведер. Тогда уж нужно не два коромысла, а три, чтобы третье нести на голове. Это уже почти совершенство.

— Вы, конечно, можете упражняться в остроумии, а я совершенно серьезно говорю.

— Ну ясен пень, куда уж серьезнее.

— Дело в том, что с помощью двух коромысел можно продемонстрировать седловую точку.

— Зачем ее демонстрировать?

— Чтобы построить модель судьбы человека.

— Как же я сразу-то не догадался! Шура, а крыша-то — бай-бай.

— Не догадался ты по элементарной причине: плохо учил анализ многих переменных и не помнишь, что такое седло. У функции двух переменных, темный ты мой, обе частные производные могут быть равны нулю, а точка критической не будет — по одной координате она может оказаться локальным минимумом, а по другой — максимумом. Такие точки и называются седловыми: это точка, в которой сидит всадник, — седло гладко спускается налево и направо, но лука седла поднимается вперед и назад. Если повесить одно коромысло рогами вверх, а на него поперек положить второе рычагами вниз — точка пересечения коромысел и будет седловой.  И такая точка обязательно случается в судьбе человека, который, как муравей, бежит по второму коромыслу вверх и добирается до седла.  И это трудный момент жизни. Представьте, вы поднимаетесь вверх, и идете в правильном направлении, и все вообще делаете правильно, трудитесь сосредоточенно и самоотреченно, и вот уже видна вершина. Еще одно, последнее усилье, и ты достиг ее — впереди начинается спуск. Так, значит, я смог, я гений! Но что-то вселяет в тебя смутные сомнения. И ты поворачиваешь голову сначала налево, а потом с упавшим сердцем смотришь направо. Оказывается, та точка, которая казалась тебе вершиной и вроде бы вершиной и была, — судя по всем признакам, всего лишь седло. Прямо перед тобой действительно спуск, но налево и направо начинается новый подъем, и вот он-то — бесконечен, и нет у тебя шанса еще раз пережить торжество покорения вершины. А устоять в этой точке нельзя — поскольку это положение неустойчивого равновесия. У тебя лишь два выхода — либо соскользнуть вниз, либо начать новый подъем, который кончится только с твоей жизнью. И такая точка бывает в судьбе любого ученого, и вам, лопоухие мои друзья, тоже предстоит ее пережить. И здесь единственным утешением может быть только одно: ты можешь идти вверх, и хотя крутизна горы растет с каждым шагом, ты продолжаешь путь и понимаешь, что только на этом пути есть настоящие и уже только твои открытия.

— Понятно, Шура, значит, покупаем два коромысла, выкидываем, на хер, нашу инструкцию, устраиваем Алеше демонстрацию седловой точки, а ты сопровождаешь веселую пьянку своей заунывной лекцией, — резюмировал Просидинг-младший. — Ты только Маше эту свою коромысленную теорию не рассказывай, она тебя погонит ссаными тряпками и будет абсолютно права.

— Обязательно расскажу, — удивился Шура, — и она, в отличие от вас — полных ослов, оценит глубину погружения и высоту полета.

— Ладно, уже «Юго-Западная». Пошли на автобус.

И мы пошли, невольно представляя себе перекрещенные коромысла, по которым карабкаются вверх и соскальзывают вниз, рискуя сорваться в небытие, но мужественно стремясь к непознанному, миллионы московских простых муравьев.

 

12

 

Когда мы добрались до совхоза, было еще светло. Григорий объявил, что мы используем тактику выжженной земли — то есть заходим в каждый двор без разбора. И мы с Шурой отправились: я по четной стороне, Шура — по нечетной. Он дал нам честное слово, что про гладкие многообразия спрашивать местных жителей не будет и свою коромысленную теорию излагать воздержится. Начало было обнадеживающим. Едва ли не в первом же доме нам объяснили, зачем нам приспичило покупать коромысло. Женщина, вытирая руки о фартук, сказала: «А, ребята, вам, наверное, для самодеятельности нужно. Только вот нет у меня коромысла, я ведра на саночках вожу». Теории самодеятельности мы дальше и придерживались. И наконец нам повезло. «Коромысло-то есть, только ведь самим нужно», — сказала хозяйка одного из последних домов на длинной улице. Я пустился в объяснения про жестокую необходимость самодеятельности в нашей просвещенной стране, где каждый творец своей судьбы и должен быть всесторонне развитым, а значит, петь под гармошку и плясать с коромыслом наперевес. Пришел хозяин и посмотрел на меня довольно недружелюбно. Хозяйка обратилась к мужу: «Вася, ну давай отдадим, надо ребятам помочь». — «Да ведь придется новое делать», — тяжело вздохнул хозяин. Но Васина участь была решена. Я отдал три рубля и с победоносным видом вышел к своим подельникам, подняв над головой самое настоящее коромысло. Оно, правда, больше напоминало палку с железными крюками на концах, никакого лихого изгиба у него не было — разве что совсем чуть-чуть, и вряд ли такое коромысло подошло бы для демонстрации седловой точки. Но мы его нашли, и это казалось почти невероятным.

Там, где кончалась деревенская улица, грунтовая дорога поднималась на холм. На его голой, приплюснутой вершине одиноко стоял многоквартирный девятиэтажный дом, вписанный в закатное небо. Он выглядел совершенно нереально. Он был огромен и незаселен. К нему никто не приближался, никто не выходил из подъездов, не появлялся в окне. Над разбитой деревенской улицей, над низкими домами, огородами, собачьими будками, корявыми яблонями и вишнями он парил на своей недостижимой высоте. Было в нем что-то нечеловеческое.

— Да, монстр, — сказал Гриша и тряхнул головой, отгоняя навязчивый морок.

— Левиафан.

— А ведь это мы его летом строили.

И три богатыря пошли к остановке автобуса. По дороге мы заглянули в поселковый магазинчик и скупили там чуть ли не весь ассортимент: хлеб, кильку в томате, «Беломор», банку соленых огурцов и две бутылки водки калужского разлива. Все-таки мы здорово промерзли за день.

И со всеми нашими богатыми покупками, неся по очереди коромысло, мы отправились в родную общагу, чтобы отпраздновать победу. Согрелись славно.

На следующий день Олёна переписала нашу инструкцию каким-то витиеватым шрифтом — она очень удивилась, что нам все-таки удалось найти коромысло, а мы были горды, как слоны. Потом мы купили два ведра, набили их снегом и воткнули в каждое по бутылке шампанского. Изображать несущую конструкцию тоже доверили Олёне — на нее надели Гришин вывернутый тулуп, повесили коромысло с ведрами и отправились на праздник. Алеша обалдел от нашего подарка. Пока продолжалось чтение и обсуждение инструкции, Олёна мужественно стояла под коромыслом, а оно вместе с ведрами и шампанским оказалось довольно тяжелым — об этом как-то никто не подумал. Но Олёна стоически выдержала испытание и наконец передала драгоценный дар Алеше. Начался праздник.

Коромысло потом долго красовалось на стене в Алешиной комнате, пока два безголовых студента не решили на нем повисеть: оно не выдержало и переломилось. Впрочем, инструкцию они не нарушили — в ней было сказано, что вешать на коромысло можно не более двух студентов. Ошиблись авторы инструкции.

 

 

13

 

Мы относились к советской власти иронически, но в этом отношении не было агрессии, мы не выступали против, мы оставались спокойными созерцателями. Отчасти это происходило потому, что нам эта власть, во всяком случае пока мы были студентами, не слишком мешала. Советская идеология была очень слабо связана с реальной действительностью и, как всякий идеальный объект, выстраивалась по определенным, хотя и меняющимся, колеблющимся вместе с линией партии правилам. Игра по правилам — это уже почти математика. Играть мы умели.

У Шурика Пенькова случился роман с Эрикой — аспиранткой с психфака. Она была немка из ГДР. Ей все было несколько внове, в том числе странные обитатели мехмата. Шурик как бы за ней ухаживал, а она на нем, а иногда и на других типичных представителях нашего племени ставила эксперименты. Эти эксперименты давали довольно неожиданные с точки зрения психологии результаты.

Оказалось, что у Шурика все чересчур хорошо с ассоциативным мышлением. Например, в одном из тестов спрашивалось: «Что общего между карандашом и ботинком?» Нормальный человек должен отвечать: «Ничего». А Шурик ответил: «Оба оставляют след». Эрика сочувственно покачала головой и заметила: «Вообще-то если человек видит связи между любыми предметами и мыслями — это явный признак шизофрении». Но, с другой стороны, Шурик показывал какие-то запредельные результаты в тесте IQ, что диагнозу «шизофрения» вроде бы противоречит. С IQ вообще-то все просто: тест состоит из набора математических и лингвистических головоломок. Поскольку мы с детства только тем и занимались, что решали задачки — и явно посложнее, чем в тесте IQ, задания мы щелкали как кедровые орешки. Просто сказывалась тренировка и заточенность на определенный тип мышления. Не более того. Были мы умнее, чем биологи или филологи? Думаю, нет. Они просто не учились решать задачи. Вообще IQ был когда-то придуман для определения уровня интеллектуального развития детей дошкольного возраста, у которых еще нет никаких специальных навыков, — в этом случае, наверное, что-то можно померить: чем лучше решает, тем сообразительнее. Но с другой стороны: есть люди, предрасположенные к математике, так сказать, генетически, а есть и такие, у которых по этой науке твердый нуль, как у Пушкина, скажем. И что же, он глупее профессора Остроградского? Что-то я сомневаюсь сильно, а вот IQ у нашего классика был бы, наверное, не самый невысокий.

Когда Шурик в очередной раз заявился к Эрике на бровях, она попросила его больше к ней не приходить. Такое, видимо, у нее и осталось  в памяти представление о мехматянах: шизофреники с высоченным IQ и вечно в хлам.

Гуманитарии по-настоящему страдали от таких предметов, как история КПСС, диамат, истмат, политэкономия и научный коммунизм.

Научный коммунизм — это, конечно, нечто запредельное. Эта «дисциплина» не могла вызвать ничего, кроме смеха. Но и другие предметы «идеологического цикла», которые обязательно преподавались во всех вузах страны, нам были не слишком тяжелы. Мы рассматривали их как всего лишь еще одну модель и просто не задавились вопросом, имеет ли она отношение к реальности.

Математика учит полной корректности высказывания, а такое высказывание возможно только в заранее оговоренных границах. Если обычный человек хочет привести заведомо верное утверждение, он чаще всего скажет: «Это как дважды два — четыре». Математик так не скажет никогда. Просто потому, что это высказывание может быть неверно, если заранее не оговорено, что такое 2 и 4, «равно» и «умножить». Если 2 и 4 — элементы множества натуральных чисел, а умножение и равенство вводятся согласно аксиомам формальной арифметики, то действительно 2 ╫ 2 = 4. Но если мы рассматриваем, например, поле вычетов по модулю 3, то 2 ╫ 2 = 1, а  2 + 1 = 0. И это так же верно, как и 2 ╫ 2 = 4 для натурального ряда. Когда привыкаешь к таким рассуждениям и они не повергают тебя в шок, почему бы не отнестись столь же спокойно к рассказкам из истории КПСС?

Нам говорят: все было так-то и так-то — большевики были люди нездешнего ума и предусмотрительности, всё они заранее посчитали и предвидели и двигались исключительно по начертанной Марксом линии. А Ленин вообще сквозь землю на три метра видел. Но ведь когда он назначает время Октябрьского восстания и говорит: «Вчера было рано, а завтра будет поздно», он фактически указывает критическую точку — своего рода оптимум, а поиску оптимальных кривых посвящен один из красивейших разделов анализа — вариационное исчисление. Вполне можно было допустить, что при той формализации, которую проводили штатные идеологи, даже история КПСС — это вполне корректное высказывание, и нет никакого смысла расшибать лоб и доискиваться, так ли на самом деле. Это уже другая задача.

Но отношение к официальной идеологии (как и вообще к любой) было скептическим. Мы же видели ошибки и некорректные допущения, на которых эта идеология строилась. Впрочем, задумывались об этом не все и не часто.

Куда тяжелей было физикам с их стремлением не столько построить корректную теорию, сколько точно выяснить, как на самом деле все устроено в природе. С одной стороны, они видели те же официальные натяжки и передержки, с другой — эта некорректная теория их оскорбляла, поскольку очевидно подтасовывала истину. Именно физики чаще всего и становились диссидентами.

А про гуманитариев я вообще молчу. Они просто упирались в безнадежно исковерканный марксистко-ленинским наукоподобием язык и не могли сделать ни шагу.

 

14

 

Разговоры перед сном. № 1

В общаге гасят свет. Все постепенно укладываются в постели. Кто с подушкой, а кто и без подушки. И начинается разговор. На этот раз в комнате двое и две кровати пустые.

— Сережа, чем ты сейчас занимаешься?

— Онанизмом, естественно. Чем же еще?

— Ну и как? Кайф достижим?

— Я гордо проигнорирую твой вопрос и назло тебе усну.

— Погоди. Давай лучше обсудим одну занятную проблему. Поговорим о вычислительных устройствах.

— Ты не заболел, часом? Тебе этих разговоров днем не хватает?

— Представь себе, не хватает. Кто со мной будет говорить о природе вычислительных устройств? О компьютерах или, там, программах — это запросто, но никак не о глобальных проблемах.

— О глобальных проблемах — это можно. Итак, что же нас в данном случае интересует?

— Мы будем исходить из того, что все вычислители — будь то человек или компьютер, все равно какой, механический или электронный, — обладают некоторыми общими свойствами. Все вычислители реализуют определенный принцип. Предположим, что такой принцип реально существует.  И попробуем его сформулировать.

— Отчего не попробовать. Ты непонятно с какого бодуна постулируешь существование и единственность, а мне предлагаешь провести конструктивное доказательство?

— Ты догадлив как не знаю кто, просто не с кем сравнить.

— Спасибо на добром слове. Только можно, я все-таки человека из этого списка исключу?

— Это можно. Для начала. Дальше будет видно.

— Ладно, человека ты как-нибудь сам пристроишь. Тогда принцип известен: всякое вычисление сводится к измерению некоторого параметра определенного физического явления, в каждом случае наблюдаемые явления и параметры будут разные. Для первого примера можно взять счетные палочки. Палочки помнишь?

— Палочки помню.

— У юного дарования, например у тебя, есть десять палочек, стаканчик и весы. Вес каждой палочки 1 грамм. Вес стаканчика — 10 граммов. Весы откалиброваны так, что если поставить на них пустой стаканчик, они покажут 0. Считать ты умеешь, а вот складывать пока еще не научился. Задача — сложить 3 и 5. Ты отсчитываешь 3 палочки и бросаешь их в стаканчик, потом отсчитываешь еще 5 палочек и тоже бросаешь в стаканчик. После этого ставишь стаканчик на весы и взвешиваешь. Весы показывают 8 граммов. Это и есть результат сложения.

Взвешивание — это физический процесс, который мы используем для счета. Результат просто считывается с показателя весов. Вес и есть тот параметр физического явления, который позволяет тебе не пересчитывать все палочки, а сразу получить ответ.

Компьютер работает точно так же: есть электрические схемы, которые реализуют функции алгебры логики, например «или», «и» и «не». Как ты знаешь, с их помощью можно выразить любую сколь угодно сложную функцию. Переключатели в цепи устанавливаешь в нужные значения: включено — 1, выключено — 0, а потом подаешь напряжение и получаешь значение функции — 0, если в цепи нет тока, 1 — если есть ток. То есть сразу получаешь значение, не вычисляя функцию вручную, а только измеряя ток на выходе. Точно так же, как в первом случае, когда мы измеряли вес. Вот тебе два примера физических явлений и два разных измеряемых параметра. Если ты придумаешь еще какое-нибудь физическое явление, которое можно сходным образом приспособить, то получишь новый вид компьютера. Все просто, как грабли. Природа сама все считает, ты только научись задавать ей вопросы и понимать ответы.

— А я думал, ты начнешь с того монаха средневекового, которого арабы съели.

— Никто его не ел.

— Ну как-то по-другому замочили.

— Замочили, это точно. Звали его Раймунд Луллий. Жил он в XIII веке. Монахом он не был. Побили его камнями. А в целом все верно.

— Значит, я слегка ошибся в деталях. Бывает.

— Это тебе не по фене ботать. Он был глубоко убежден, что количество истин перечислимо и можно создать исчерпывающий алгоритм построения их всех. Луллий предложил взять несколько концентрических кругов, на каждом написать некие базовые термины разных наук и искусств, а потом эти круги вращать и считывать наборы, которые получаются на диаметрах. Таким образом, его машина как бы могла вычислять все истины мира. Но его изобретение в наших размышлениях вряд ли поможет.

— Не скажи. Есть в его машине что-то общее и с весами и с компьютером — тоже физическое устройство, с которого можно считывать результаты.

— Но известен он более всего не этим своим изобретением. Прежде чем стать философом и миссионером, Луллий вел довольно рассеянную жизнь при дворе арагонского короля и домогался одной прекрасной молодой особы. А она ему не давала. Он никак не мог взять в толк — почему? И распалился юный Луллий сверх всякой меры. Наконец она проявила к нему благосклонность. Пригласила в свою спальню и обнажила перед ним грудь. Ее грудь была поражена раком на последней стадии. Это была гниющая, страшная рана. Особа смотрела на юношу с горькой усмешкой, а бедному Луллию казалось, что он заглянул в ад. Он покинул королевский двор, ушел в пустыню и посвятил свою жизнь философии и проповеди христианства среди заблудших мусульман. Они понимания не проявили и побили его камнями в Тунисе. Согласись, это не самый характерный пример вычислителя. Давай лучше про палочки.

— Погоди, это надо перекурить.

 

 

15

 

Я возвращался домой, к родителям. Несмотря на поздний час, пассажиров в автобусе было много. Присесть было некуда, и я стоял возле кабины и смотрел в лобовое стекло. Встречные машины брызгали в лицо фарами и проваливались в темноту.

Была промозглая ноябрьская ночь. Спать не хотелось, но сознание заволакивала вязкая расслабленность. «Икарус» шел довольно быстро, приглашающе притормаживал на пустых остановках, но никто не выходил. Большинство ехало до конечной — до поселка, куда я и направлялся.

Ехать было довольно долго. Мне наскучило однообразное шоссе, вдоль которого лесопосадки сменялись редкими огнями поселков, и я оглядел салон. Мутноватый свет покалывал глаза. Знакомых не было. Многие дремали. Но один человек просто не мог не привлечь внимание. Одет он был с вызывающей небрежностью: драная шапка-ушанка, которую носило не одно поколение, замызганное пальто с лысым, когда-то каракулевым воротником. Опухшие на коленях брюки сползали на пол и были истоптаны сзади. Короче — нормальный советский БОМЖиЗ (аббревиатура, превратившаяся позднее в неологизм «бомж», расшифровывалась так: гражданин Без Определенного Места Жительства и Занятий).

На лице незнакомца буйно произрастала многодневная щетина. Было видно, что он вовсе не собирается отпускать бороду, но бриться регулярно никакой потребности тоже не испытывает.

Этот человек вел себя, мягко говоря, нетипично для пассажира рейсового подмосковного автобуса. В его руках был блокнот, в котором он граненым красным карандашом рисовал женщину, сидевшую около автобусной кассы. Она была очевидно мила — плавные черты лица выражали миру сочувствие и ждали от него того же, — и она была очевидно смущена, хотя и делала вид, что хочет отвернуться, но улыбалась и не отворачивалась. Ей явно льстило, что ее рисуют. Человек говорил ей длинные, ветвящиеся комплименты и сравнивал ее с итальянкой на рисунке Леонардо. Она демонстрировала всем своим видом, что происходящее ей совершенно безразлично, но щеки ее румянились, и она на глазах расцветала. И лицо ее как будто говорило прочей публике: «Да что он, в самом деле, во мне нашел? Да что же это он?» — и в то же время: «А я ведь и вправду хороша?» И люди, стоявшие и сидевшие вокруг, люди, которые так вымотались за день, что едва могли бороться со сном, улыбались.

Мне прежде не доводилось вот так запросто знакомиться в транспорте, но неожиданно для себя я спросил:

— Скажите, а не трудно рисовать в автобусе, ведь сильно трясет? 

Человек, казалось, только и ждал этого вопроса. Он взглянул на модель, что-то поправил в рисунке, в последний раз проверил свое впечатление и убрал блокнот во внутренний карман пальто:

— Ну что вы, совсем нет. Просто нужна некоторая тренировка.

У него были светло-серые, немного косящие глаза. Но они смотрели не на собеседника, а куда-то мимо:

— Здесь дело совсем в другом. — Человек покачал головой и замолчал, но только на секунду. — Я часто рисую в транспорте. Особенно люблю в электричке. Там люди едут долго и успевают раскрыться. Маска спадает. Они перестают следить за собой и уже не стараются быть теми, кем, как им кажется, они быть должны. Иногда я специально езжу куда-нибудь подальше — в Черусти, в Коломну. Еду и смотрю на лица. Это, может быть, вообще самое интересное, что есть на свете. Ведь лицо — это непредсказуемый ландшафт. Оно живет. И кажется, ресницы живут своей жизнью,  а морщинки на лбу — своей. А губы — это же целая история. Я не говорю о глазах, они-то как раз довольно статичны, провалы куда-то в подсознание. И в них особенно не всмотришься. Люди пугаются пристального взгляда прямо в глаза. Рисовать совсем не обязательно — можно просто смотреть, но когда рисуешь, лучше видишь.

Я растерялся, поскольку никак не ожидал такого подробного ответа. Человек смотрел на меня, чуть наклонив голову к правому плечу. И чего-то ждал, и продолжал говорить:

— Я обычно рисую одноцветно, тем карандашом, какой есть. Вот сегодня попался — красный. Но люблю потом вводить другие цвета — точки, линии. Они придают рисунку динамику. Рисуешь, например, в красном карандаше, а потом ставишь несколько синих точек. Но только их нужно поставить оптимально. Если одной точкой попасть в центр масс рисунка, а другой выбить его из равновесия, он начнет как бы вращаться. И получится не один рисунок, а сразу много — что-то вроде мультипликации. Но это не тот мультик, который перед глазами, а тот, который в голове. Это лучше, тоньше, убедительнее. Вы ведь знаете, как устроено зрение? Это — конечный автомат.

Я закашлялся. Предположить, что случайно встреченный в автобусе бомж знает, что такое конечный автомат, я никак не мог. Но я-то как раз неплохо это знал, поскольку специализировался на дискретной математике и занимался в меру сил этими самыми автоматами. Я кивнул головой:

— Да, понимаю.

Автобус подошел к конечной, развернулся и с лязгом раскрыл двери. Было уже за полночь, но мне совсем не хотелось расставаться с новым знакомым. Он сказал:

— Знаете, я здесь недалеко живу. Если вы сейчас свободны, мы можем зайти ко мне. Я покажу вам рисунки. Выпьем чаю.

Я подумал, что родители, наверное, уже легли, и легко согласился:

— Да, конечно, до пятницы я совершенно свободен.

— А в пятницу у вас день рождения, как у ослика Иа-Иа?

— Нет, день рождения у меня летом.

Поселок спал. Пассажиры, выйдя из автобуса, превратились в прохожих и растворились в мокром пространстве. Накрапывал реденький дождик. Под фонарями блестел асфальт. Мы перешли пустую дорогу и направились к кирпичной пятиэтажке.

Человек остановился и поклонился. Бомж, следующий правилам светского этикета, — это выглядело довольно нелепо.

— Я как раз и живу в этом доме. Простите, я до сих пор не представился. Но кажется, мы прекрасно общаемся и анонимно. Впрочем, будем традиционны. Меня зовут Дмитрием. Можно Дима. Как вам удобнее.

Я представился и зачем-то уточнил:

— А как ваше отчество?

Мой вопрос его огорчил.

— Но мы же не на приеме у психиатра и не в милиции. Впрочем, извольте. Дмитрий Аполлонович Никитин-Завражский.

— Ох ты! Солидно.

Мы оба церемонно раскланялись.

— Завражский — это псевдоним моего деда. Он был писатель, довольно известный, даже в «Сатириконе» печатался. После революции была такая повальная мода — все фамилии меняли. Об этом что-то у Ильфа есть в «Записных книжках». Ну дед и взял эту двойную фамилию. Так-то он просто Никитин, но уж очень любил искусство. И сына назвал — Аполлон. Тот еще был Аполлон.

Я тут же про себя окрестил своего нового знакомого — «Аполоныч». Получилось хорошо.

Возраст Аполоныча был неопределим. Ему, пожалуй, можно было дать от тридцати до пятидесяти. Но это было не важно, я чувствовал себя с ним абсолютно раскованно.

 

 

16

 

Мы шли по дорожке мимо голых тополей. И я вдыхал воздух родного поселка. Прожил я здесь недолго, но достаточно, чтобы его возненавидеть. Я не чувствовал ничего, кроме горечи от этого воздуха, голых тополей, редких тусклых фонарей, луж неопределенной глубины. Да и название было соответствующее — Болятино: то ли от боли, то ли от болота. Впрочем, и того и другого хватало.

Этот поселок был, кажется, лучшей иллюстрацией того, что самая глухая провинция — это Подмосковье. Столица — в получасе езды, и многие жители там работали, но на самом ПГТ — поселке городского типа — это никак не отражалось.

Жизнь этого забытого богом места вращалась вокруг ткацкой фабрики имени какого-то героя революции. На фабрике делали штапель из вискозы. Ткань, которая, кажется, уже лет двадцать была никому не нужна. Но ведь делали. Зачем? Вопрос совершенно праздный.

ПГТ — это ублюдки города и деревни. Деревня двинулась в город и замерла, завязла в полушаге. Здесь не было ни сельского простора, ни городского комфорта. Живешь в пятиэтажке, а картошку сажаешь. Огород-то есть, а погреба — нет. Люди еще тянутся к земле, а работают на ткацкой фабрике или заводике железобетонных конструкций. Я и там успел поработать, и там и хорошо себе представлял, чем живут эти люди. И люди эти в большинстве своем мне категорически не нравились.

 

Квартира была на третьем этаже. В прихожей, да и в комнате, куда мы вошли, подметали, вероятно, к Новому году, никак не чаще. Я что-то ироническое обронил по этому поводу.

— О, да ты язва! — воскликнул Аполоныч, с легкостью переходя на «ты». — Да, я хотел показать свои рисунки.

И он прошел во вторую комнату.

Я остановился посреди первой — проходной. В углу стоял диван, заваленный сугробом пухового одеяла. Сугроб был мартовский — грязноватый. Другой угол занимал пустой буфет, на котором пылился неработающий телевизор. На большом обеденном столе громоздились фотографии, фотопленки, книги, старые газеты, скомканные листы бумаги, тетради, альбомы для рисования. Венчал эту гору хлама старенький фотоувеличитель.

— Иди сюда, — позвал Аполоныч. Он выгружал на письменный стол блокноты и пачки исписанной и изрисованной бумаги.

Пока он перелистывал альбомы и комментировал рисунки, я изображал заинтересованного собеседника, хотя и казалось, что все нарисованное — сущая ерунда. «Но кто знает, — подумал я. — Ничего ведь в этом не смыслю».

Почти на всех рисунках были лица. И почти все они были друг на друга похожи. Сначала мне показалось, что это вообще одно лицо, но постепенно я стал их отличать. Рисунки были выполнены карандашом, пером, пастелью, а часто — просто шариковой ручкой. Длинные лица смотрели пустыми или заштрихованными глазницами и напоминали то ли картины Модильяни, то ли античные статуи. Под некоторыми рисунками были подписи: «Эстетический человек», «Архетип», «Последний в роду», «Отрицательная красота».

Аполоныч витийствовал:

— Голова человека — шар, в который врезаны черты лица. Я выделяю эти линии и как бы раскатываю лицо на плоскости. Но линии стягивают изображение, и когда человек смотрит на мой рисунок — рисунок оживает под его взглядом.

— Дима, кажется, эта история случилась с Чебышёвым. Когда он начал публичную лекцию о раскрое ткани словами: «Будем считать тело человека шаром», аудитория опустела.

— Не надо иронии. Она здесь не слишком уместна. Лучше попробуй понять.

— Да я стараюсь изо всех сил.

— Линии лица растягивают плоскости, как базис — линейную оболочку. И образуют пространство.

— Прости, а где ты учился?

— Физфак. Два курса. Потом мое сознание разрушилось, потому что там неправильно учили. Они забыли теорию множеств, а без нее ничего нельзя понять и ни о чем нельзя связно говорить. Нестрогость теории приводит к расстройству сознания. Когда человек смотрит на поверхность, растянутую на главных линиях, поверхность как бы парит над плоскостью. Так возникает объем безо всякой штриховки. Но рисунку необходимо еще сообщить динамику, это-то и делает цвет, и только цвет может это сделать. Нет ничего нелепее, чем пририсовать лошади десять ног, как призывали футуристы. У них получалась уже не лошадь, а этакая сороконожка особо крупных размеров. Изображение стекает с кончика носа и блуждает возле рта. Это статическое восприятие, его-то и необходимо нарушить. Вот, например, портрет Ван Гога с отрезанным ухом: белая плоскость бинта делает его неустойчивым, лицо падает — и зритель, чтобы удержать изображение, совершает неосознанное усилие и смещает взгляд на глаз, на крыло носа. Лицо оживает. В нем проявляется динамика. Ван Гог нашел это решение интуитивно. Он математики не знал. А я уже почти понял, как все это аксиоматизировать. Иногда я рисую сразу двумя руками, получается колеблющееся, двоящееся изображение, и в нем тоже есть динамика. Но это динамика инфернальная. Скажем, правой рукой я рисую профиль, а левой — запах гниения и распада. Моя задача — вовсе не изображение натуры. Если бы я мог, а мне иногда кажется, что я к этому близок, то рисовал бы несколькими штрихами динамику характера. Рисунок не единственный и даже не главный способ познания. Для проникновения в сущность человека нужно создать другое искусство — свести вместе рисунок, мелодию, танец, поэзию. Пусть это будет огромный оркестр, и хор, и тишайшие строки, нашептанные на ухо…

Аполоныч говорил не переставая. Я кивал головой, хмурил брови и всем своим видом демонстрировал заинтересованность. Иногда и вправду было интересно, но чаще мысль куда-то западала. Я задумывался над очередной Диминой идеей и пропускал следующую. Догонять было бесполезно — он уже куда-то свернул, причем в самом неподходящем месте. Он сыпал все в одну неразборчивую кучу — и философию, и психологию, и математику. С математикой было совсем плохо. Дима знал великое множество математических терминов, но использовал их совсем не так, как меня учили на мехмате. Они были как-то подозрительно многозначны и не прояснены.

— Прости, я забыл про чай, — внезапно остановился Аполоныч.

Это было похоже на удар лбом об стену. Вдруг оказалось, что существует нечто помимо рассуждений о динамике характеров, кориолисовой силе света и прочих гироскопах. Я согласился:

— Это было бы нелишне.

Мы присели на табуретки за кухонным столом, покрытым потрескавшимся пластиком. Аполоныч заварил слабый грузинский чай. Достал из холодильника кефир, но мне не предложил.

На кухне, как и во всей квартире, царила мерзость запустения. Помещение вполне гармонировало со своим обитателем. Трудно было представить, что когда-то здесь жили другие люди, которые регулярно мыли пол, смотрели телевизор и пили чай со слоном.

Теперь все походило на руины. Димино мягко закругленное тело тоже напоминало об остатках обточенных дождем и ветром некогда гордых стен. У него был широкий женский таз и гибкие, точные руки: он не рубил ими воздух, что часто делают мужчины в минуту возбуждения, а как бы раздвигал пространство, чтобы показать в пустоте недорисованный, едва намеченный набросок.

Руина говорила:

— Динамика характеров — по существу основное, а может, и единственное, что меня интересует. Рисунок, мелодия, силлогизм — только способ фиксации, пусть даже фиксации движения. Без развитого аппарата моделирования ничего не получится. Действительность текуча, релятивна, ускользающа. Создание модели — все равно, художественной или математической, — это разложение в ряд. Чаще всего удается ухватить только первое приближение, верное разве что в точке, а дальше ты теряешь всякую связь с действительностью. И даешь петуха, и рвешь бумагу карандашом и ластиком. И ничего не понимаешь. И ничего уже не можешь.

Если удается поймать не только положение, но и скорость, возникает фазовое пространство, это уже динамика. Наши фотореалисты хотят говорить о вечности, а ловят едва ли первый член ряда. Конечно, и точка интересна, но этого же мало! Я смотрю на лицо. Например, на твое.  И пытаюсь построить твою модель. Для этого мне нужно разложить тебя в ряд. Христианство предлагает разлагать действительность по трем характеристическим функциям — вера, надежда, любовь. Кант проводит разложение по истине, добру и красоте. Если добавить скорость, то получается шестимерное фазовое пространство. Это уже кое-что. Но на самом-то деле пространство бесконечномерно! Я думаю о тебе — как ты сталкиваешься с чистыми сущностями — и считаю собственные значения. Получается твоя характеристика. Это, кстати, хорошо знали экзистенциалисты… Впрочем, что-то похожее пытался делать еще Бэкон…

Обилие слов подействовало сначала успокаивающе, а потом усыпляюще. Я подлил себе чаю и, усердно кивая, стал смотреть в окно. Там была сплошная чернота. Внимание полностью переключилось, я следил за каплей, которая ползла по стеклу, как улитка, оставляя за собой слюдяной след. Голос собеседника доходил как будто из другого пространства, чуть ли не потустороннего.

Дима ушел, вернулся с «Новым органоном», раскрыл его, кажется, на совершенно случайной странице и с увлечением цитировал. Я его невежливо перебил:

— Извини, а почему у тебя обои на стене ободраны?

— Это у меня был бред. Мне показалось, что газеты, на которые наклеены обои, отравляют меня свинцом. Я хотел их содрать, наверное громко кричал. Соседи по площадке вызвали санитаров. Меня увезли в Яковенко — это на Столбовой по Курской дороге, в общем, черт-те где. Меня там разбили лекарствами, но я кое-что успел. Нас на трудотерапию водили — пакеты клеить для лаврового листа. Другой бумаги не было, и я на этих пакетах написал трактат «О динамике характеров». Кое-что я тебе рассказал, но до главного не добрался.

Дима почесал подбородок.

— Что важно в этом трактате? Не жалкие импульсы распадающегося сознания, нет. Я уловил что-то вроде осмысленной музыки слова, хотя это и не поэзия. Всякая мысль имеет свой тембр. Иногда я слышу, как люди думают. Слова, правда, разбираю редко. Но дело-то не в словах. Я-то знаю, что отдельное слово еще не звучит, а вот в потоке — рождается музыка. У моего трактата есть музыка. Хотя я и не понимаю, о чем он написан. Там много о Толстом, о «Войне и мире», прочтешь еще.

Я смотрел на своего нового знакомого и чувствовал: что-то начинается. Зачем я здесь? На этой кухне, за столом, с таким неожиданным собеседником? Почему, когда я смотрю на него, становится тревожно? Чем он мне может угрожать? Он вроде безобиден, а если кинется с ножом, отобьюсь.  Я юноша крепкий физически. И тогда мне показалось, что опасность действительно есть, вот только угрожает она не мне.

— Дима, прости. Четвертый час. И я немного устал. Мне все-таки пора.

— Ну что ж, ну что ж, — засуетился Аполоныч. — Я тебя провожу, но только до порога, нет желания выбираться под дождь. Но ты обязательно приходи, почитаешь трактат. Ты ведь учишься?

— На мехмате.

— О, как это замечательно! Приходи, обязательно приходи, ты мне поможешь кое-что аксиоматизировать, математики это умеют.

Мы стояли в прихожей. Я уже взялся за ручку двери, но прощание затягивалось. Дима все хотел что-то еще добавить, что-то еще объяснить ночному знакомому:

— Я помогу тебе читать Шеллинга, Гегеля. Это ведь тебе крайне важно. Я помогу тебе выстроить пространство идей. Иначе как ты математикой будешь заниматься, если не понимаешь, что есть другая логика — некантовская, ведь пока мы не знаем отрицания, мы не может определить предмет. Вот пока не было Гёделя, не было и понимания вычислимости. Приходи. Просто приходи, когда захочешь.

Последние Димины слова прозвучали трогательно. Их сказал очень одинокий человек, который вдруг в ночном автобусе встретил единомышленника и теперь боится его потерять.

— Да, я обязательно зайду. Только я редко приезжаю в поселок.

— Ну хотя бы когда приедешь.

Мы простились. Я спустился по лестнице. Толкнул дверь подъезда и вдохнул мокрый воздух. Было легко и полно. Как будто я прикоснулся  к чему-то значимому. Правда, не совсем понятно к чему.

Надо идти домой и пробраться в постель, постаравшись никого не разбудить. Но ведь родители могли закрыть двери на крючок. Тогда придется будить бабушку. Но может, это и неплохо. Она меня обязательно покормит, что после недели вольной жизни было бы очень кстати.

По дороге домой я думал об Аполоныче. Нет, он не похож на людей, встречавшихся мне до сих пор. Конечно, он сумасшедший, наверное, шизофреник. На факультете подобные товарищи не такая уж и редкость. Но что-то в нем есть неожиданное. И я ему нужен. Одиночество — тяжелая вещь. Живет в этой дыре, никого не видит, вот и бросается на первого встречного.

 

17

 

Разговоры перед сном. № 2

Я и Сергей Ильич, второй час ночи. В кастрюле тикает будильник. Мне завтра к первой паре, поскольку военка.

Я говорю:

— Когда я был подростком, у меня все руки покрылись бородавками. Ужас какой-то, росли и росли: на пальцах, на запястьях. Я их обкусывал, они кровоточили. Коростой покрывались.

— Да, зрелище не очень аппетитное. У одного тамиздатского писателя есть персонаж — он так не любил окружающий мир, что отказывался принимать пищу. Выращивал на себе бородавки, срезал, варил и ел. Тем и питался. И ты бы мог!

— Это противоречит закону сохранения энергии.

— А кто тебе сказал, что этот твой закон всегда выполняется? Вот у этого мизантропа не выполняется. Когда Шкловский пишет о расширяющейся Вселенной, он рисует завораживающую картинку тепловой смерти мира: атомы теряют электроны, раскалываются ядра, последним распадается протон, все стремится к минимальному энергетическому уровню — равномерная Вселенная со слабыми нарушениями закона сохранения энергии на границе.

— Мы не доживем. Выдумщик твой Шкловский, и писатель твой — тоже выдумщик. Только, ради бога, не говори, что исключения подтверждают правило.

— Неужели опровергают?

— И не опровергают. Закон подтверждает статическая достоверность, а то, что исключения подтверждают правила, придумали, наверное, филологи, иначе бы у них вообще никаких правил не было — одни частные случаи. И только полные идиоты вроде тебя повторяют эту глупость.

Сергей Ильич помолчал и справедливо заметил:

— Я, кстати, ничего такого не утверждал, ты сам на меня накинулся, и я же идиот. Хорошо хоть не козел. Не отвлекайся. Рассказывай про бородавки.

— Очень они меня мучили. Мама говорила, что нужны криогенные прижигания и другие какие-то малоприятные вещи. А пока шли разговоры — я рос, и бородавки мои росли, крепли и множились. И вот как-то раз…

— Явилась тебе фея в голубом вертолете…

— Напрасно иронизируешь. Правда, фея выглядела несколько нетрадиционно. Это был здоровенный мужик — приятель моего отца. С усами, заводной такой. Звали его Вася. Они с отцом и другими серьезными людьми пили водку под пельмени — конечно, шахтеры, что они еще могли пить, не «Рислинг» же. Ну и я там мелькал. Отец и говорит: вот руки у парня совсем на руки не похожи. Ходит такой вроде человек, а вместо рук два бородавочника. А Василий: «Какие проблемы? Сейчас выведем». Тут мои родители сильно засомневались. А Вася — уверенный в себе человек: «У вас веник есть?» Связь между веником и бородавками как-то не просматривалась. Но мне стало жутко интересно. И вот берет Вася веник, отламывает от него веточку и объясняет: «Можно, конечно, нитку, но она гниет дольше». Завязывает он эту веточку от веника в узелок над моей бородавкой покрупнее. Стягивает узел и выбрасывает этот потусторонний инструмент в сортир. Все на него смотрят несколько растерянно: «И это все? А другие бородавки? А может, пошептать чего надо?» А Вася наливает всем водочки и, этак похохатывая, отвечает: «Да все сойдут. Вот веточка сгниет, и бородавок как не бывало».

— Ну и что?

— Ты мои руки видел? Я бы тебе еще раз показал вблизи, да вставать неохота. Ни одной бородавки, только на правом большом пальце шрам остался.

— Это что же, твой первый опыт общения с потусторонним миром?

— А как это объяснить? Я не знаю. Я вот наукой занимаюсь. Причинно-следственные связи прослеживаю. Никаких связей между бородавками и прутиком от веника, который завязали узлом и бросили в сортир, не существует — по крайней мере, в позитивистском мире. Но это еще не все.

— Что, твой усатый фей еще и рак желудка веником умел выметать?

— Я не знаю, я его не видел больше никогда. Но я сам получил такую же способность — выводить бородавки. И успешно практиковал. А потом в один вечер разучился. При весьма драматических обстоятельствах.

— Помянем. Помянем магистра черной магии, почившего в теле среднестатистического человека.

— Может, еще и помянем. Когда будет чем. Давай все-таки спать начнем.

 

18

 

Обычно я заходил к Аполонычу, когда приезжал из университета к родителям подкормиться. Случалось это не часто. Первое время Аполоныч тоже заходил ко мне в гости, но родители мои этой дружбы никак не одобряли. И он не стал испытывать их терпение.

Разговоры наши затягивались далеко за полночь. Впрочем, назвать эти посиделки разговорами довольно затруднительно. Говорил практически только он. Я вставлял редкие реплики.

Как ни странно, такой род общения меня полностью устраивал. Я вообще не очень-то люблю говорить, особенно солировать. Что я могу сказать, кроме того, что я и так знаю? Ничего. Куда познавательнее послушать, что скажет другой. Однажды я встретился с человеком, который был мне необыкновенно интересен. Я хотел произвести на него самое благоприятное впечатление и потому говорил, не останавливаясь, часа два, а когда мы расстались и я вышел на улицу, то едва не заплакал от отчаяния — оказалось, что я ничего, абсолютно ничего не услышал из того, что хотел. Человек промолчал все два часа. И я зарекся вести себя подобным образом. Но Аполоныч и не давал особо разговориться. Так что все совпало. Шип вошел в паз.

Дима разгонялся, раскручивал только ему видимую спираль, а может, даже и ему невидимую, только едва ощущаемую. Иногда он вдруг останавливался и задавал вопрос, казалось бы никак не связанный с темой разговора. Чаще всего вопросы эти касались математических терминов. Я пытался давать строгие определения, хотя и не всегда мне удавалось припомнить точную формулировку, но Диму, кажется, это не очень-то и волновало. Спросив, он буквально через секунду забывал о том, что его только что так интересовало.

Дима постоянно читал математические книжки. Особенно часто учебник Шенфилда по математической логике. Я никак не мог понять зачем. Он открывал Шенфилда на случайной странице, прочитывал абзац и начинал рассуждать, используя логические построения как-то поперек мысли автора. Да и как же иначе, если ты не понимаешь смысла слов и структуры рассуждений?

Я горячился:

— Дима, но ведь это невозможно! Здесь важна непрерывность вывода. Нельзя же, в самом деле, строить сотый этаж небоскреба, пока других девяноста девяти просто нет.

Аполоныч совершенно спокойно отвечал:

— Видишь ли, меня не очень интересуют частности. Для меня куда важнее поймать тон, а здесь он в каждой фразе, чуть ли не в каждом символе.

Меня это коробило. И я со своим собеседником не слишком-то церемонился:

— Ну хорошо, в математике ты ни черта не смыслишь. Это понятно. Но как ты можешь использовать слова, смысла которых ты не понимаешь, а ведь они имеют строгое значение?

— Друг мой меньший, ты не прав. Наверно, я не докажу какую-то частность. Забуду что-нибудь. Ну так и бог с ней. Я ведь ловлю тембр мысли. Он-то куда важнее. А термины помогают мне расширять язык, даже если я их использую не вполне канонически. У меня они обрастают новым смыслом. Истина и выводимость — не одно и то же. Разве ты не знаешь этого? Истину можно увидеть и перепрыгнув через длинные цепочки доказательств. Ты бы, что ли, Гёделя посмотрел, раз уж ты такой логик. А то как-то неловко.

Когда Дима говорил о своей жизни, это почти всегда было иллюстрацией неких высоких абстракций. Но жизнь-то была настоящая. Так, ночь за ночью, я узнал печальную историю этого человека.

— На втором курсе физфака я практически построил пространство идей. Но заболел, попал в больницу, и там его разрушили лекарствами. Потом, сколько ни пытался, такой стройности и чистоты я уже не достигал. Дальше учиться не смог. Дважды уходил в академотпуск, но все равно пришлось бросить. Мне было уже девятнадцать, но повезло. Врач — подруга моей матери — добилась, чтобы мне оформили пенсию как инвалиду детства, а это можно только до восемнадцати. Мать знала, что это меня спасет. Пенсию-то дали. Хотя ты понимаешь, что такое 50 рублей. Это ведь нищета. Ни на что не хватает. Разве заплатить за квартиру. Ну на еду кое-какую, одежду обычно дарят мои университетские друзья. Евтих или Дьявол Оранжевых Вод. Еще кое-кто. Только они последнее время куда-то все подевались. Но вот тебя встретил — университет не теряет меня из виду.

Иногда я физически чувствую, как распадается сознание. Оно взрывается, как взрывается хрусталь. Луч падает на соединение граней, и этого минимального давления хватает, чтобы расколоть крепчайший сосуд.

Но еще многое осталось. Что-то можно сделать. Не знаю только, успею ли. Раньше я попадал в больницу раз в два года, а теперь каждое лето на три-четыре месяца. Тяжелее всего в мае. Начинается бред. Иногда причудливый, с галлюцинациями. Когда приходит бред — все реально. Может, так и есть. Может, бред — тоже действительность, просто нормальная психика к ней невосприимчива. Ведь никто не знает, что он видит на самом деле, если он это видит один. Всегда нужен другой для сверки и контроля. Вот, например, свечение над головой.

Я помню женщину, над которой стоял абсолютно черный нимб. Она была потрясающе красива. Я называю это отрицательной красотой. В ней сконцентрировалась огромная энергия распада. Она была по ту сторону смерти. Когда-то я читал рассказ о толедской инквизиции. Монах увидел на улице женщину невероятной красоты и закричал: «Это ведьма! Ведьма!» Ее схватили и сожгли. Я уверен, что она и была ведьмой, хоть, может, и сама не знала. Бывает красота святости, она другая — тонкая, светящаяся, почти прозрачная, сквозь нее видно небо, но и она страшна для человека. Провалишься и не заметишь, как потерял и тело и душу. Такой красоте место — в монастыре, ее нужно прятать.

Всех своих родных я потерял за один год. Сначала умерла мать. Она была врачом. Хорошим врачом. А хороший врач всегда принимает в себя энергию распада, и в нем копится осадок чужого Танатоса. Когда прикасаешься к мертвому или умирающему, на тебе оседает трупный воск. Его нельзя стереть. Он навсегда. Я до сих пор несу на губах отпечаток материнского лба. Я ее поцеловал в гробу. Она умерла от рака. Она умирала дома. Умирала долго и тяжело. Я пытался ее спасти. Аутотренингом. Гипнозом. Голоданием. Кажется, она начала выздоравливать. Но тут явился отец, он уже жил с другой женщиной. В него, как кол, был забит порок. Он смердел распадом. Он вернулся и своей грубостью, тупостью убил маму, влил в нее последнюю каплю яда.

Я знаю, она была святой. Она всю жизнь спасала людей, душой к ним прикасалась. Это так же опасно, как отсасывать дифтеритную пленку.

Говорят, доброе слово лечит, а у нас врачи бездушные. Но разве можно упрекать человека, что он не хватает руками раскаленную сковородку, что он руку отдергивает? Нельзя же не обжечься. Так и врачи многие за бумагами, за грубостью просто душу свою прячут. И не сознательно, а почти инстинктивно защищаются от смертельного осадка.

А если врач утоляет боль, душой прикасаясь, его ведет милосердие. Ну мама и нахваталась Танатоса, как дифтеритной пленки, и заболела, и отец ее добил.

Но он ее пережил всего на полгода. Умер от инфаркта. Наверно, с перепоя. Он через всю жизнь тащил грех прелюбодеяния. И был наказан. Он был двоедушен, расщеплен. Когда он умер, мне было двадцать. Я торжествовал. Как он был безобразен в гробу! Вся его внутренняя гниль вдруг проступила наружу. И все увидели, что он начал разлагаться задолго до смерти.

А еще через три месяца умер мой брат. Умер совершенно классически — подавился на поминках. Ему вроде бы стало плохо, его вывели на воздух подышать, а когда вернулись — он был уже холодный.

Я жил один. То здесь, то в общежитии универа. Там было легче. И хлеб в столовой бесплатно, и вообще кто-нибудь обязательно покормит.

Я работал натурщиком. Это тяжелая работа. Нужно стоять без движения много часов. А художники — народ цепкий. Ухватятся — и всю душу вынут, прямо выцедят по ниточке, все сокровенное, самое-самое.

Был и смешной случай, когда я впервые позировал. Стою в одной повязке набедренной. А в мастерской почти все девчонки. Серьезные такие вроде. И вдруг вижу, они мне подмигивают. Да этак весело. Поглядывают и глазками стреляют. Ну я же человек живой, хоть и голый, тоже им подмигиваю. Только вот они как-то непонятно реагируют. Переглядываются. Но подмигивать-то продолжают. Я аж потом покрылся. Ничего понять не могу. Ну перемигивались мы так целый час. Перерыв. Я иду к мастеру и говорю: что это они мне все моргают? Понравился, что ли? А он как заржет: «Дурак, — говорит, — это они размер прикидывают: прищурят глаз, карандаш прикладывают и меряют тебя». Я был разочарован. Но потом привык — подмигивают, но ясно, что не мне.

Потом и позировать не смог — сил уже не хватало. В больницу все чаще попадал. А потом меня взяли прямо на университетской проходной. Спросили пропуск, а я растерялся и побежал. Может, и ушел бы, да лопнул шнурок на ботинке. Я споткнулся, упал, и меня повязали. Отвели в отделение. Ну а там санитаров вызвали. И отвезли меня на 8-е Марта. Теперь я в универ боюсь ходить. Всех почти потерял, ко мне сюда совсем мало кто приезжает. А люди, особенно новые, мне очень нужны. И тут я тебя встретил в автобусе — студента университета, да еще и математика. Как же мне повезло!

— Ну что ты, Дима, мне ведь интересно с тобой. Иначе я бы не пришел.

Кажется, он пропустил эту реплику мимо ушей. Он как-то слишком сосредоточенно разливал чай. Вероятно, даже одно только предположение, что с ним может быть неинтересно, Аполоныча глубоко оскорбило. Он вообще считал, что своим общением исключительно щедро одаривает ближних, и требовал от них соответствующих воздаяний. Если я делюсь с тобой своим миром идей, ты должен меня боготворить.

Я оценивал эти дары довольно скептически. Но все равно в гости к Диме приходил.

 

 

19

 

Разговоры перед сном. № 3

На этот раз в комнате четверо. Штор на окне нет, и темноту периодически пронизывают автомобильные фары. Свет от них скользит по стене.

— Я говорю Шурику, ну зачем тебе непременно к Арнольду в ученики, мало ли на дифурах приличных людей. Нет, он уперся рогом и ломит. Арнольд его брать не хочет, дает ему задачки, и задачки те еще, я посмотрел — в глазах потемнело. Шурик сидит сутками, решает. Потом опять к Арнольду идет. А результат все тот же — не возьмет он Шурика. Мордой, наверно, не вышел.

— А я Шурика понимаю, если он Арнольда уломает, это — круто. Можно многого добиться.

— Да ничего он не добьется, что за привычка лбом стены прошибать! Двигаться надо не по прямой, а по геодезической, тогда быстрее всего получается. Допустим, возьмет его Арнольд на диплом, ну и что? Какого ума надо быть человеком, чтобы Арнольд тебя потом еще и в аспирантуру к себе взял? А Шурик, да простит он меня, многогрешного, не того полета птица. Пятерочки по анализу — это вам, извините, никак не КАМ[2].

 — Знаете, а ведь Арнольд напридумывал много всяких смешных вещей и кроме математики. Вот, например, вы знаете принцип Арнольда?

— А в ответ тишина.

— Как этот принцип точно формулируется, я не вспомню, но суть такая: если какое-либо понятие или открытие имеет персональное имя, то это — не имя первооткрывателя. Короче, если Колумб откроет Америку,  то ее никогда Колумбией не назовут.

— Так уж никогда…

— Точно, я это тоже замечал. Бином Ньютона придумал Паскаль, а Ньютон придумал ряд Тейлора.

 — А принцип наименьшего действия Гамильтона придумал Мопертюи, а его потом Даламбер c Вольтером до того затравили своими насмешками, что он, бедный, чуть с собой не покончил и в монастырь ушел.

— А еще раньше близкие идеи сформулировал Ферма и даже из тех же соображений закон преломления света вывел. Да и вообще в первом томе Ландафшица принцип наименьшего действия называется принципом Лагранжа. И это правильно, поскольку там — лагранжиан.

— Равновесие Нэша в теории игр первым применил Антуан Курно.

— Правило Лопиталя этому маркизу Гийому Лопиталю сообщил в письме Иоганн Бернулли.

— Вот еще пять копеек от логика: то, что функции алгебры логики можно реализовать с помощью электрических схем, придумал не Клод Шеннон, а Чарльз Пирс лет на сорок раньше. Он же придумал функцию «или-не» — главный элемент современных ЭВМ, она так и называется «Стрелка Пирса», но основоположником современных вычислительных машин все считают Шеннона.

— Но теорему Котельникова об оцифровке сигнала доказал все-таки Шеннон.

— Определенный интеграл Ньютона — Лейбница впервые посчитал Архимед, а гелиоцентрическую систему Коперника построил Аристарх.

— Это ты больно далеко хватил. За две тысячи лет многое поменялось. Они же не у соседа списали. А вот Роберт Гук написал Ньютону письмо, в котором изложил закон всемирного тяготения. В знак благодарности Ньютон его не только не упомянул нигде, но все портреты его уничтожил. Боялся, приоритет отнимут. А потом еще через подставных писак пытался доказать, что это он один придумал анализ, а Лейбниц, типа, ни при чем.

— Чемпионом по присвоению чужих результатов будет все равно Эйнштейн. Специальную теорию относительности (СТО) разработали Пуанкаре и Лоренц. Четырехмерное пространство-время — идея Минковского, который читал лекции Эйнштейну в цюрихском Политехникуме и рекомендовал своему необразованному студенту прочитать статью Пуанкаре в точности о том, что сегодня известно как СТО. В своей работе Эйнштейн ни на кого не сослался. А первое изложение общей теории относительности (ОТО) принадлежит, по всей видимости, Уайтхеду. Оно, правда, оказалось таким сложным, что никто ничего не понял. Математический аппарат ОТО разработал Марсель Гроссман, с которым Эйнштейн учился в Политехникуме и домашки у него списывал, тензорам Альбертушка выучился не вдруг, вот Гроссман ему все и посчитал. Эй, коллеки! Спите, что ли, все? Вот так самые интересные мысли никто слушать не хочет, глупостей наглотались и спят, как цуцики. Эх, пойти, что ли, покурить… Разбередили душу…

— Не скажи. Не все поуснули. Я просто думаю. Во-первых, если все корректно в этом принципе Арнольда, то, согласно этому же принципу, придумал его не Арнольд. Во-вторых, он доказывает только одно: математическое открытие объективно. Оно просто есть, как гора, например. И люди поднимаются к вершине по разным склонам. А увидят в конце концов одно и то же — идеальную реальность.

— Ну, знаешь, это какая-то сладкая соль или соленый сахар.

— А ты вот помолчи и подумай. Может, во сне снизойдет на тебя благодать, будет тебе счастье и возьмет тебя Арнольд в ученики.

 

20

 

Наступил май. Поселок преобразился. В палисаднике около моего дома расцвела старая сирень. Мои родители занимали половину большого деревянного дома, который стоял в больничном дворе. В начале двадцатого века, когда больницу только построили (тогдашний хозяин фабрики купец Шарапов, он и саму фабрику построил, и баню, и кирпичные четырехэтажные бараки — там до сих пор живут), в этом доме жил сельский врач. А теперь маме, заведовавшей терапией в поселковой больничке, позволили здесь поселиться с семьей.

У дома был палисадник, довольно большой, но затененный высокими березами и соснами. В нем росли три старые яблони. Вообще-то солнца здесь было мало, но все-таки кое-что росло.

В воскресенье, понукаемый родителями, я отправился перекапывать землю под грядки. Мокрый грунт. Лопата, наточенная до блеска. Тень от деревьев. Прохладно и комфортно. Пот не заливает очки. Копай — не хочу. Вот я и копаю. И чувствую, как копится тяжесть в пояснице. Приятно расправить спину перед тем, как снова наклониться и погрузить штык в землю. Раз-и, два-и, три… И полоса черной перевернутой земли, тускло поблескивая на срезах, медленно, но неуклонно растет.

Во время одной из остановок я увидел, что у калитки стоит Аполоныч.

— Здравствуй, здравствуй. Отчего же ты не заходишь?

Подкатывала сессия (как всегда, совершенно неожиданно), и я действительно не заглядывал к Диме уже недели две.

— Я тебя жду, жду, — продолжал Аполоныч, — хотел тебе рассказать об эстетическом человеке, которого недавно встретил. А ты носа не кажешь. Нехорошо забывать друзей.

— Да я здорово занят в последнее время.

Я не стал вдаваться в подробности. Мало ли чем я мог быть занят? И почему нехорошо забывать друзей? Может, наоборот, хорошо? Может, отказ от друзей — это обновление и новая реинкарнация?

Аполоныч стоял у калитки и молчал. Я воткнул лопату в грядку и решил сделать перерыв. Мы пошли по тихой зеленой улице. Дима был одет аккуратнее обычного — в ношеный, но чистый польский джинсовый костюмчик. Он был почти выбрит.

— Не мог бы ты дать мне определение экстремума функции многих действительных переменных?

Я почесал репу и, припомнив Шурины уроки, определение все-таки дал. Димины мысли блуждали где-то далеко. Он покачал головой:

— Я думаю, теперь мне это может пригодиться. Сейчас очень трудное время. Сначала я не понимал, но теперь меня уже не обманешь. Теперь-то я знаю, что происходит. Нет, не обманешь. И даже не пытайся.

— Да я и не пытаюсь.

Что-то в Диме менялось. Глаза застилал сумрак.

— Она ведь почти не виновата. Но только почти. Горе тому, через кого он придет в мир. Горе, горе. Она просто поставила белье кипятить. Загрузила в оцинкованный бак. И зажгла конфорку. Ошибка была в том, что белье она стала помешивать лакированной палочкой. Лакировка поползла, начала испаряться и заразила весь поселок туберкулезом. Половина уже умерла. Гробов не хватает. Людей уже не хоронят. Просто вывозят самосвалами на помойку. Мне знакомый шофер говорил, что только у нас за поселком есть помойка, на которую можно без всяких документов вывозить мусор и трупы, на других-то свалках нужно разрешение, а тут вали — не хочу. Конечно, в такой антисанитарии началась эпидемия рака. Ты-то небось думаешь, что рак — он не заразный. Ха-ха. Он передается через тактильные контакты, да и вообще давно уже носится в воздухе и поражает дыхательные пути. В горле как бы возникает пробка — и вдохнуть не можешь, и отхаркнуть нет сил. Да ты и сам скоро все узнаешь. Знать только будешь недолго. Я еще продержусь несколько дней, но чувствую, сил почти не осталось бороться с этой напастью. А все из-за лакированной палочки.

Аполоныч достал из кармана плавленый сырок «К пиву», отвернул фольгу и откусил сразу половину.

— Вот только этим и спасаюсь. Единственное противоядие. Пока действует. Тебе не дам.

Когда я понял, что Дима не шутит, мне стало страшновато, но любопытство пересилило. Я констатировал про себя: «Это — бред. Шизофрения. Чистый беспримесный случай. Смотри, слушай и проникайся».

— Дима, а кто она?

— Не цепляйся к словам. Я теперь многое понимаю. Многое мне открылось. Все как на ладони. Вот знаешь, как Карпов у Корчного выигрывает?  У этого нашего чемпиона щитовидная железа выделяет ртуть. Он когда играет, дышит на соперника ртутными парами и понемногу его травит. Корчной не понимает, конечно, в чем дело, рассказывает про атаку психотронную. Но мне уже пора. Я сейчас пойду в поликлинику. Там меня ждет одна мудрая женщина. Она прикидывается врагом, но на самом деле она крупнейший специалист по ладейным эндшпилям. Мне с ней надо серьезно поговорить.

Аполоныч жевал сырок и бормотал что-то вовсе нечленораздельное. Мы расстались. Он крикнул мне вслед:

— Давай, давай, коченей в патриархальности.

Я вернулся в палисадник, взял лопату и продолжал копать. Меня задела Димина грубость, но еще больше поразил бред.

Мы не виделись несколько месяцев, но к этой встрече я часто мысленно возвращался, припоминая острый холодок, пробежавший по спине, и жгучее любопытство. И с некоторым удивлением почувствовал, что где-то глубоко внутри меня живет тяга к патологии, к отталкивающему и пугающему, мимо чего нельзя пройти не оглянувшись. Что-то такое было и в Диме, но было и что-то еще.

Меня притягивала и искушала Димина свобода — свобода от всего нормального и обязательного, что человеку почему-то предписано. Кем предписано и почему человек должен делать именно это? Неизвестно. В Димином бреду была невероятная легкость — легкость падающего тела. Задержится в седловине, покачнется и снова катится вниз, неизбежно, неостановимо.

Я отдавал себе отчет, чего стоит такая свобода, — одиночество, изоляция, невозможность быть услышанным, бесплодность. Дима не мог довести до конца ни одно дело даже в лучшие свои месяцы, когда он чувствовал себя относительно нормально, а сознание было почти чистым и не отягощенным бредом. Сосредоточиться на каком-то предмете, чтобы изложить свои мысли достаточно внятно, Диме никогда не хватало сил.

Общество тоже не слишком затрудняло себя заботой о нем. И он считал, что ничем этому обществу не обязан.

Дима не был вовсе лишен тщеславия, но оно, правда, легко удовлетворялось. Ему было достаточно продемонстрировать свое интеллектуальное превосходство надо мной, или ребенком в песочнице, или старухой в очереди — и он был счастлив и горд. А тот, над кем он одержал великую победу, мог и вовсе этого не заметить. Но Дима подобными прививками освобождал себя от многих потребностей и желаний.

Гордый и независимый Аполоныч был абсолютно бесправен: в любой момент любой человек мог вызвать психовозку, — и Дима рисковал оказаться в тех местах, которых боялся больше всего. Он был одиноким человеком, и заступиться за него было некому, и помочь некому. А значит, не будет ни передач, ни редких встреч и продержат его много дольше, чем других больных, поскольку некому его будет забрать из психушки.

 

21

 

«Милая бабушка вышли 25», поскольку твой любимый внук решил приобщиться к прекрасному и двинул стопом в сельцо Михайловское. Там он жил на хоздворе, ходил по тем же тропинкам, что и классик, и размышлял о природе реализма в пушкинском творчестве. Но его закружила легкость бытия, шатнула на север, и он оказался в Питере. Там он тоже не задержался и серебристым самолетом перелетел в Адлер, откуда поездом добрался до Тбилиси. В этом славном городе между гор он три дня пил сухое вино в каждом встреченном подвальчике, ни одного не пропустив.

Этот город был замечателен в первую очередь тем, что в нем не имели хождения медные и серебряные монеты, поскольку все стоило — рубль. Идешь, например, по проспекту Руставели и видишь, как человек торгует сметаной — нормальной сметаной в фабричных баночках, у которых прямо на крышечке выдавлена цена — 30 копеек. Если ты не полный лох — не спрашивай, сколько стоит сметана, потому что она стоит — рубль, а если ты заикнешься о сдаче, продавец посмотрит на тебя округлившимися от удивления глазами, впадет в отчаяние, а потом или грохнет весь ящик с банками о тротуар, или наденет его тебе на голову. Когда ты входишь в метро и бросаешь в разменный автомат 20 копеек, а он выдает тебе три пятака и трехкопеечную монету — не удивляйся, здесь возможно все.

В конце концов, оставшись в точном смысле без гроша, твой внук отправился электричками вдоль черноморского побережья на север.

В Сочи он и его товарищ купили на последние 10 копеек пачку вьетнамских сигарет, но поскольку оба они люди исключительно целеустремленные, то каким-то чудом оказались в Туапсе. Здесь они занялись попрошайничеством, и сердобольные туристы ссудили страждущим 10 рублей на билеты, хотя сомнения у благодетелей были велики — они этого и не скрывали. «Все равно ведь пропьете», — сказал суровый мужчина в шортах и тяжело вздохнул. Необоснованные подозрения были посрамлены, и деньги потрачены на билеты до Краснодара. Хотя надо было в Феодосию. Но до Феодосии они все-таки добрались. Там на Золотом пляже их уже ждали лихие друзья и красивые женщины, которые приехали большею частию из Москвы и Питера, чтобы провести песенный слет, посвященный Александру Грину. Они развели костры на самом берегу, и прибой стал оранжевым.

Здесь поначалу было очень хорошо, поскольку коллектив подобрался спаянный и деньги на общедоступные крепленые вина, а также пиво и кислое домашнее вино находились легко. Все пели и пили, любили друг друга — мальчики девочек, а девочки — мальчиков, и в палатках, и на свежем воздухе, и, что особенно приятно, в набегающей волне. (А вот мальчики мальчиков тогда не любили или, во всяком случае, такие свои наклонности не афишировали.)

Праздник удавался все больше. Настроение непрерывно повышалось. И хотя денежные средства быстро таяли, что естественно в жарком климате, это не вызывало беспокойства.

Твой внук в этом разнообразном коллективе более всего был известен тем, что никогда не трезвел, и тем, что ходил в ближайшую столовую просить милостыню, — жрать было категорически нечего. Если бы ты увидела его в эту минуту, душа твоя преисполнилась бы скорбей! Разве ты, встававшая в пять утра, чтобы приготовить ему свежие оладушки и беляшики к завтраку, могла поверить, что он входил в столовую с заднего крыльца и со всей дури бухался перед поварихами на бетонный пол, — больно ему не было, поскольку анестезия действовала безотказно. Поварихи сначала его пугались, потом начинали хихикать, а он, сокрушенно мотая буйной головой, восклицал: «Не дайте умереть голодной смертью, помогите чем можете, хоть вчерашнею кашею, хоть котлетой недоеденной, хоть стаканом серого киселя!» И теплели глаза у поварих, и подступали к горлу слезы, и разрывала души жалость к несчастным, волею злой судьбы заброшенным в блаженную Киммерию. А если кто-то и укорял болезного, что, дескать, на портвейн-то денег хватает, а вот на хлеб уже нет, — ничего он не отвечал, только качал сокрушенно головой и колебался, как тонкая рябина, готовый принять на себя и неправедную хулу, и праведный гнев, лишь бы дали пожрать. И тогда поварихи проникались сочувствием и накладывали целый пакет разнообразной еды.

Тем, собственно, и питались горячие, хоть и нищие юноши. Девушки, правда, этой пищей брезговали, потому, наверное, что деньги у них еще оставались.

Праздник отшумел и промчался. Все начали разъезжаться. Кто-то отправился в Керчь, кто-то остался в Феодосии, самые нестойкие стали собираться на север, в сторону города Москвы. А самые закаленные отправились в Коктебель.

Здесь случилась незадача. В Коктебель из Феодосии ходил морской трамвайчик, а вот на него нужно было покупать билет. А стоил билет денег каких-то запредельных — копеек 30. Несколько билетов действительно купили, но желающих добраться до Коктебеля на халяву было значительно больше. А у твоего внука от многодневной усталости подкосились ноги, смежились очи, поникла голова, и он уснул непробудным сном. Товарищи его не бросили. Верный друг Слава взвалил тело на свои богатырские плечи и понес. Отягощенный немалым грузом, он шел впереди радостной толпы и размахивал над головой билетами на катер. Контролер его сурово остановил: «С мертвыми — нельзя». Слава сгрузил бездыханное тело на пирс, вытер пот и ответил: «Он пока не мертвый — он еще живой».  И в подтверждение своих слов залепил несчастному крепкую оплеуху: тело замычало. «Вот видите», — удовлетворенно сказал Слава. И тут случилось непредвиденное: внезапно налетевший порыв ветра вырвал из его рук билеты и смел их с причала. Слава, ни секунды не раздумывая, с приличной высоты сиганул следом за ними. Он нырял куда-то глубоко, что-то ловил и показывал контролеру прямо из воды какие-то скомканные бумажки, сопровождая процесс уловления отчаянными воплями: «Вот билеты! Вот! Уплывают!»

Милая бабушка, внука твоего под белые руки внесли на катер и сложили в уголку. А билеты у нас уже не спрашивали, справедливо решив, что чем быстрее мы растворимся в морской дымке, тем лучше.

Вот в Коктебеле стало совсем голодно, и в столовых народ недобрый безо всякого понимания и сочувствия, и домой надо как-то добираться. Так что «Милая бабушка вышли 25 коктебель главпочтампт до востребования твой любимый внук».

 

22

 

Бабушка очень любила читать. Привычка к чтению у нее появилась еще в детстве, несмотря на почти полное отсутствие образования. Она закончила три класса церковно-приходской школы, а вот дальше учиться уже не смогла: стала работать на чесалке — станке для чесания шерсти (устройство его я себе представляю неотчетливо), который был единственным источником пропитания семьи с четырьмя маленькими детьми. Двое старших уже выросли и жили отдельно, но, видимо, помогали не шибко.

Чем в это время занимался мой прадед, из бабушкиных рассказов я понять так и не смог. Она намекала на какую-то его чуть ли не революционную деятельность, но только ясно, что носило его бог весть где, а дети в это время едва не голодали. А иногда и голодали.

Рождество 1916 года. Вьюга в трубе то загудит, то затихнет. В доме нечего есть. Горит лампадка. Маленький Паша беззвучно плачет от голода. Громко плакать нельзя — заругают. Девочки — Саня и Оня — на печи. Ворочаются. Сон не идет. Старший, Федя, прикорнул на лавке. А ведь праздник. От этого стократ обиднее. Вдруг стук в окно. Мать встает и выходит на крыльцо. А там стоит большая крынка молока и целый каравай свежего хлеба. И никого. Мать возвращается в дом. Ставит на стол крынку, кладет хлеб. Говорит: «Садитесь есть». Хлеб режет большими ломтями. Наливает молоко в глиняную миску. Привычным жестом смахивает крошки со стола на ладонь и бросает их в рот. Дети возбуждены. Макают хлеб в молоко. Едят. Паша радуется больше всех: «Вот и у нас Рождество». Мать отворачивается. Встает. Выходит на крыльцо. Долго стоит, прислонившись лбом к холодной, как металл, бревенчатой стене. С Рождеством! Кто принес молоко и хлеб, они так никогда и не узнали.

Бабушка особенно любила Надсона и знала его стихи наизусть. Она говорила «Надсон». Вероятно, его поэма и была первыми взрослыми стихами, которые я запомнил. Закончив готовить обед, бабушка садилась к столу. Я — напротив. И она начинала с выражением: «Спит гордый Рим, одетый мглою, в тени разросшихся садов, полны глубокой тишиною ряды немых его дворцов». А я смотрел во все глаза и пытался представить себе гордый  Рим, сады и всю эту довольно-таки забойную историю. В ней рассказывается, как к молодому патрицию по имени Альбинугрюмый привели на суд девицу. Дело происходит во времена Нерона, а девица — христианка. И патриций в нее влюбился. Дальше все в точности как у поэта-лауреата Пьера Корнеля — долг борется с сердечным влечением, и сердечное влечение побеждает. Вместо того чтобы приговорить христианку к съедению дикими зверями, патриций встает и говорит: «О Рим! И я христианин!» На этом месте бабушка делала паузу, чтобы неразумное дитя прониклось торжественностью трагической минуты. Насколько я помню, а подсматривать во вполне доступный сейчас текст мне отчего-то в лом, обоих съел тигр. Очень жалобная история. Но я, видимо в силу своей врожденной склонности к циническому восприятию действительности, никак не мог проникнуться сочувствием к патрицию и христианке, а скорее симпатизировал тигру, поскольку бедное животное, во-первых, наверняка было голодно, а во-вторых, похоже на любимого, только сильно подрощенного кота. Став постарше, я очень хотел подарить бабушке хоть какое-нибудь издание Надсона (сам я его пафосную лирику ценил не шибко), но ему не повезло — его не любил кто-то из наших революционных деятелей, то ли Ленин, то ли Крупская, то ли оба/бе, и книги его долго не переиздавали.  А когда Надсон все-таки вышел, бабушке было уже очень много лет.  Я торжественно принес ей книжку, но она ее едва открыла и отложила. Это был, может быть, и Надсон, но с ее любимым Надсоном он ничего общего не имел. Те книги пахли по-другому.

Читала она не только любимого поэта. Еще девочкой она прочла нивовские собрания сочинений, которые брала у соседей. Моя бабушка Саня родилась в Пензенской губернии, во Вражском, в 1905 году. Ее родная деревня располагалась рядом с поместьем Тухачевских. Мавра Петровна — жена владельца имения — была по происхождению крестьянкой и с моей прабабкой дружила. Дети росли вместе (старшая сестра Сани Настя и Миша Тухачевский — погодки). Бабушка вспоминала, как будущий красный маршал вернулся домой после побега из германского плена. Он бежал несколько раз, его ловили и возвращали в крепость. В последний — удачный — побег за него на поверке будто бы откликался будущий президент Франции Шарль де Голль. Когда Миша все-таки добрался до дома, Саня — девочка двенадцати лет — пошла в сад, собрала тарелку малины и принесла ему. Он ел, а она говорила: «Михаил Николаевич, кушайте, я еще принесу, еще принесу». Ей было его до безумия жалко, такой он был истощенный и измученный.

У Тухачевских бабушка брала книги Писемского, Достоевского, Глеба Успенского и кого-то еще, кого я не запомнил. Мне кажется, она Достоевского не особенно-то и выделяла, но часто вспоминала: «Народ на Троицу гуляет, а я лежу в саду под яблоней и читаю „Братьев Карамазовых”».

А когда ей уже было за шестьдесят, из всей мировой литературы она открывала только одну книгу — «Войну и мир». Она читала роман, как сегодня смотрят сериалы. Прочитывала в день несколько страниц, а потом пересказывала нам за обедом. И надо сказать, что мои родители, а потом и я очень живо включались в обсуждение, какая же все-таки сволочь Анатоль Курагин, и как неправ был старый граф, и как хороша Наташа Ростова, и почему же эта графинюшка такая «русская душою». В очередной раз, дочитав книгу, бабушка ее откладывала на пару лет, а потом открывала снова. Так и читала, до тех пор пока позволяли зрение и память.

Вот этой-то бабушкиной привязанностью к Толстому я однажды и воспользовался — совершенно бессовестно и в самых корыстных целях.

 

Окончание следует

Версия для печати