Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2012, 7

Новые баллады

стихи

Быков Дмитрий Львович родился в 1967 году. Выпускник факультета журналистики МГУ. Поэт, прозаик, литературный критик, публицист. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе новомирской поэтической премии “Anthologia” и премии “Большая книга”. Живет в Москве.



 
              Третья

Si tu,
si tu,
si tu’t imagines...
Queneau

Люблю,
люблю,
люблю эту пору,
когда и весна впереди еще вся,
и бурную воду, и первую флору,
как будто потягивающуюся.
Зеленая дымка,
летучая прядка,
эгейские лужи, истома полей...
Одна
беда,
что все это кратко,
но дальше не хуже, а только милей.

Сирень,
свирель,
сосна каравелья,
засилье веселья, трезвон комарья,
и прелесть бесцелья,
и сладость безделья,
и хмель без похмелья, и ты без белья!
А позднее лето,
а колкие травы,
а нервного неба лазурная резь,
настой исключительно сладкой отравы,
блаженный, пока он не кончится весь.


А там,
а там —
чудесная осень,
хоть мы и не просим, не спросим о том,

своим безволосьем,
своим бесколосьем
она создает утешительный фон:
в сравнении с этим свистящим простором,
растянутым мором, сводящим с ума,
любой перед собственным мысленным взором
глядит командором.
А там и зима.

А что?
Люблю,
люблю эту зиму,
глухую низину, ледовую дзынь,
заката стаккато,
рассвета резину,
и запах бензина, и путь в магазин,
сугробов картузы, сосулек диезы,
коньки-ледорезы, завьюженный тракт,
и сладость работы,
и роскошь аскезы —
тут нет катахрезы, все именно так.

А там, а там —
и старость, по ходу
счастливую коду сулящий покой,
когда уже любишь любую погоду —
ведь может назавтра не быть никакой.
Когда в ожиданье последней разлуки —
ни злобы, ни скуки.
Почтенье к летам,
и взрослые дети,
и юные внуки,
и сладкие глюки,
а дальше, а там —
небесные краски, нездешние дали,
любви цинандали, мечты эскимо,
где все, что мы ждали, чего недодали,
о чем не гадали, нам дастся само.

А нет —
так нет,
и даже не надо.
Не хочет парада усталый боец.
Какая услада, какая отрада,
какая награда уснуть наконец,
допить свою долю из праздничной чаши,
раскрасить покраше последние дни —
и больше не помнить всей этой параши,
всей этой какаши,
всей этой херни.

 
 
              Александрийская песня
              
              Из цикла “Песни славянских западников”


Был бы я царь-император,
В прошлом великий полководец,
Впоследствии тиран-вседушитель, —
Ужасна была бы моя старость.
Придворные в глаза мне смеются,
Провинции ропщут и бунтуют,
Не слушается собственное тело,
Умру — и все пойдет прахом.

Был бы я репортер газетный,
В прошлом — летописец полководца,
В будущем — противник тирана,
Ужасна была бы моя старость.
Ворох желтых бессмысленных обрывков,
А то, что грядет взамен тирану,
Бессильно, зато непобедимо,
Как всякое смертное гниенье.

А мне, ни царю, ни репортеру,
Будет, ты думаешь, прекрасно?
Никому не будет прекрасно,
А мне еще хуже, чем обоим.
Мучительно мне будет оставить
Прекрасные и бедные вещи,
Которых не чувствуют тираны,
Которых не видят репортеры.
Всякие пеночки-собачки,
Всякие лютики-цветочки,
Последние жалкие подачки,
Осенние скучные отсрочки.
Прошел по безжалостному миру,
Следа ни на чем не оставляя,
И не был вдобавок ни тираном,
Ни даже ветераном газетным.


 
              *     *

                  * 

В левом углу двора шелудивый пес, плотоядно скалясь, рвет поводок, как выжившая Муму. В правом углу с дрожащей улыбкой старец “не ругайся, брат, не ругайся” шепчет ему.
День-то еще какой — синева и золото, все прощайте, жгут листья, слезу вышибает любой пустяк, все как бы молит с дрожащей улыбкою о пощаде, а впрочем, если нельзя, то пускай уж так.
Старость, угрюма будь, непреклонна будь, нелюдима, брызгай слюной, прикидывайся тупой, грози клюкой молодым, проходящим мимо, глумись надо мной, чтоб не плакать мне над тобой.
Осень, слезлива будь, монотонна будь, опасайся цвета, не помни лета, медленно каменей. Не для того ли я сделал и с жизнью моей все это, чтобы, когда позовут, не жалеть о ней?
Учитесь у родины, зла ее и несчастья, белого неба, серого хлеба, черного льда. Но стать таким, чтоб не жалко было прощаться, может лишь то, что не кончится никогда.
              
               
              Ронсаровское


Как ребенок мучит кошку,
Кошка — мышку,
Так вы мучили меня —
И внушили понемножку
Мне мыслишку,
Будто я вам не родня.

Пусть из высшей или низшей,
Вещей, нищей —
Но из касты я иной;
Ваши общие законы
Мне знакомы,
Но не властны надо мной.

Утешение изгоя:
Все другое —
От привычек до словец,
Ни родства, ни растворенья,
Ни старенья
И ни смерти наконец.

Только так во всякой травле —
Прав, не прав ли —
Обретается покой:
Кроме как в сверхчеловеки,
У калеки
Нет дороги никакой.

Но гляжу — седеет волос,
Глохнет голос,
Ломит кости ввечеру,
Проступает милость к падшим,
Злоба к младшим —
Если так пойдет, умру.

Душит участь мировая,
Накрывая,
Как чужая простыня,
И теперь не знаю даже,
На хрена же
Вы так мучили меня.

 
 
 
              Турнирная таблица


Второй,
Особо себя не мучая,
Считает все это игрой
Случая.

Банальный случай, простой авось:
Он явно лучший, но не склалось.
Не сжал клешней, не прельстился бойней —
Злато пышней,
Серебро достойней.

К тому ж пока он в силе,
Красавец и герой.
Ему не объяснили,
Что второй всегда второй.

Третий — немолодой,
Пожилой и тертый, —
Утешается мыслью той,
Что он не четвертый.

Тянет у стойки
Кислый бурбон.
“Все-таки в тройке”, —
Думает он.

Средний горд, что он не последний,
И будет горд до скончанья дней.
Последний держится всех победней,
Хотя и выглядит победней.

“Я затравлен, я изувечен,
Я свят и грешен,
Я помидор среди огуречин,
Вишня среди черешен!”

Первому утешаться нечем.
Он безутешен.

 
 
              *     *

                  * 

Пришла зима,
Как будто никуда не уходила.
На дне надежды, счастья и ума
Всегда была нетающая льдина.

Сквозь этот парк, как на изнанке век,
Сквозь нежность оперения лесного
Все проступал какой-то мокрый снег,
И мерзлый мех, и прочая основа.

Любовь пришла,
Как будто никуда не уходила,
Безжалостна, застенчива, смешна,
Безвыходна, угрюма, нелюдима.

Сквозь тошноту и утренний озноб,
Балет на льду и саван на саванне
Вдруг проступает, глубже всех основ,
Холст, на котором все нарисовали.
 
Сейчас они в зародыше. Но вот
Пойдут вразнос, сольются воедино —
И смерть придет.
А впрочем, и она не уходила.

 

              *     *

                  * 

Он клянется, что будет ходить со своим фонарем,
Даже если мы все перемрем,
Он останется лектором, лекарем, поводырем,
Без мяча и ворот вратарем,
Так и будет ходить с фонарем над моим пустырем,
Между знахарем и дикарем,
Новым цирком и бывшим царем,
На окраине мира, пропахшей сплошным ноябрем,
Перегаром и нашатырем,
Черноземом и нетопырем.

Вот уж где я не буду ходить со своим фонарем.
Фонари мы туда не берем.
Там уместнее будет ходить с кистенем, костылем,
Реагировать, как костолом.
Я не буду заглядывать в бельма раздувшихся харь,
Я не буду возделывать гарь и воспитывать тварь,
Причитать, припевать, пришепетывать, как пономарь.
Не для этого мне мой фонарь.

Я выучусь петь, плясать, колотить, кусать
И массе других вещей.
А скоро я буду так хорошо писать,
Что брошу писать вообще.

 
 
              Танго
              Из цикла “Начало зимы”


Когда ненастье, склока его и пря
начнут сменяться кружевом декабря,
иная сука скажет: “Какая скука!” —
но это счастье, в сущности говоря.

Не стало гнили. Всюду звучит: “В ружье!”
Сугробы скрыли лужи, рено, пежо.
Снега повисли, словно Господни мысли,
От снежной пыли стало почти свежо.

Когда династья скукожится к ноябрю
и самовластье под крики “Кирдык царю!”
начнет валиться хлебалом в сухие листья,
то это счастье, я тебе говорю!

Я помню это. Гибельный, но азарт
полчасти света съел на моих глазах.
Прошла минута, я понял, что это смута, —
но было круто, надо тебе сказать.

Наутро — здрасте! — все превратят в содом
и сладострастье, владеющее скотом,
затопит пойму, но, Господи, я-то помню:
сначала счастье, а прочее все потом!

 
Когда запястье забудет, что значит пульс,
закрою пасть я и накрепко отосплюсь,
смущать, о чадо, этим меня не надо —
все это счастье, даже и счастье плюс!

Потом, дорогая всадница, как всегда,
настанет полная задница и беда,
а все же черни пугать нас другим бы чем бы:
им это черная пятница, нам — среда.

 
 
              *     *

                  * 

Без этого могу и без того.
Вползаю в круг неслышащих, незрячих.
Забыл слова, поскольку большинство
Не значит.

Раздерган звук, перезабыт язык,
Распутица и пересортица.
Мир стал полупрозрачен, он сквозит,
Он портится. К зиме он смотрится

Как вырубленный, хилый березняк,
Ползущий вдоль по всполью.
Я вижу — все не так, но что не так —
Не вспомню.

Чем жил — поумножали на нули,
Не внемля ни мольбе, ни мимикрии.
Ненужным объявили. Извели.
Прикрыли.

И вот, смотря — уже и не смотря —
На все, что столько раз предсказано,
Еще я усмехнусь обрывком рта,
Порадуюсь остатком разума,

Когда и вас, и ваши имена,
И ваши сплющенные рыла
Накроет тьма, которая меня
Давно уже накрыла.

 
 
              *     *

                  * 

Я не стою и этих щедрот —
Долгой ночи, короткого лета.
Потому что не так и не тот,
И с младенчества чувствую это.

 
Что начну — обращается вспять.
Что скажу — понимают превратно.
Недосмотром иль милостью звать
То, что я еще жив, — непонятно.

Но и весь этот царственный свод —
Свод небес, перекрытий и правил, —
Откровенно не так и не тот.
Я бы многое здесь переставил.

Я едва ли почел бы за честь —
Даже если б встречали радушней —
Принимать эту местность как есть
И еще оставаться в ладу с ней.

Вот о чем твоя вечная дрожь,
Хилый стебель, возросший на камне:
Как бесчувственен мир — и хорош!
Как чувствителен я — но куда мне

До оснеженных этих ветвей
И до влажности их новогодней?
Чем прекраснее вид, тем мертвей,
Чем живучее — тем непригодней.

О, как пышно ликует разлад,
Несовпад, мой единственный идол!
От несчастной любви голосят,
От счастливой — но кто ее видел?

И в единственный месяц в году,
Щедро залитый, скупо прогретый,
Все, что вечно со всем не в ладу,
Зацветает от горечи этой.

Вся округа цветет, голося —
Зелена, земляна, воробьина.
Лишь об этом — черемуха вся,
И каштан, и сирень, и рябина.

Чуть пойдет ворковать голубок,
Чуть апрельская нега пригреет, —
О, как пышно цветет нелюбовь,
О, как реет, и млеет, и блеет.

Нелюбовь — упоительный труд,
И потомство оценит заслугу
Нашей общей негодности тут
И ненужности нашей друг другу.

 

              *     *

                  * 

Не рвусь заканчивать то, что начато.
Живу, поденствуя и пасясь.
Сижу, читаю Терри Пратчетта
Или раскладываю пасьянс.
 
Муза дремлет, а чуть разбудишь ее —
Мямлит вяло, без куражу,
Потому что близкое будущее
Отменит все, что я скажу.
 
Я бы, может, и рад остаться там, —
В прочном прошлом, еще живом, —
Но о семье писать в шестнадцатом?
А о войне — в сороковом?
 
Сюжет и прочая рутина,
Какую терпели до поры,
Всем сразу сделалась противна —
Как перед цунами мыть полы.
 
И лишь иногда, родные вы мои,
Кой-как нащупывая ритм,
Я думаю, что если б вымыли…
Как эта мысль меня томит!
 
Такая льстивая, заманчивая,
Такая мерзостно-моя —
Что зарифмовывая и заканчивая,
Я кое-как свожу края.
 
Едет почва, трещит коновязь,
Сам смущаюсь и бешусь.
Пойти немедля сделать что-нибудь.
Хоть эту чушь.