Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2012, 2

Волшебная мазь

повесть

Бочоришвили Елена Ефимовна родилась в Тбилиси, закончила факультет журналистики Тбилисского университета, работала спортивной журналисткой и писала сценарии для документальных фильмов. С 1992 года живет в Канаде. Прозаик. Автор шести романов, которые переведены на французский, итальянский, чешский, румынский, португальский и грузинский языки. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Право на публикацию предоставлено Галиной Дурстхофф.

 

1

 

Он заходил.

Женщины откладывали в сторону вилки и поворачивали кудрявые головы. Мода была на кудрявые головы. Железные бигуди, валик под шею, бессонная ночь. Они впивались в него голодными глазами. Он делал вид, что не замечает их. Проводил рукой по седым волосам, поправлял галстук.

“Как же, как же, — трепетали кудрявые женщины, — о нем легенды ходят, а он смотрите какой скромный, даже глаз не поднимает!”

И не поднимал. Мог просидеть полвечера, не отрываясь от черных туфелек. Пот выступал над его верхней губой. Он ждал, когда о нем забудут и перестанут шептаться. Немыслимо, что он, такой красавец, был застенчив. Но кто об этом знал? Он выпивал три-четыре стакана вина в наказание за опоздание. Вовремя не приходил ни на какой банкет. Ему нужно было, наверное, выпить, чтоб не волноваться. Кровь ударяла ему в голову, а не вино. Вино только приводило в чувство. Сразу же, у входа, еще не подняв глаз, он уже знал — где она, кто она. Смеялся: красивую женщину узнаешь даже со спины. И он вскидывал глаза. Он смотрел на нее, именно на нее, самую красивую за столом, хоть она, может, и сидела поодаль, и смотрел не отрываясь, с восторгом, с восхищением, как мальчик, впервые увидевший голую женщину. Случайно забежавший в чужую спальню. Секунда, две… И женщина, втиснутая в лучшее платье по случаю банкета, кудрявая после бессонной ночи, с вилкой слева и с мужем справа, чувствовала себя голой, раздетой донага, в одних черных туфельках на покрытом белой скатертью столе. Жертва. Сдаюсь вам, мой победитель.

Арчил Гомартели — лев, а не мужчина.

За этим следовала бурная неделя, иногда — две. Были какие-то ночные звонки, цветы, шампанское в ресторане, вино на даче, песни под гитару, целованье рук. Почему-то не было осечек, не было исключений. Он ведь только глаза вскидывал, не ружье, отчего же сердце разрывалось? Женщинам хотелось бросить все и бежать за ним, куда бы ни позвал. “Ах, Арчил, я не знаю, что со мной, твои глаза…” Но он не звал. Через пару недель он снова пил чай, стоя, молча, глядя в окно. Горе его было в том, что он скучал.

Конечно, не обошлось без детей. Был какой-то мальчик, Ачико, о матери которого всегда спрашивали шепотом — “кто она? где она?”. Мальчик жил с Арчилом с семидневного возраста. Его воспитывали две бабки — Нора, мать Арчила, и ее сестра, старая дева. Язык старой девы выкатывался вперед, как отвалившееся колесо велосипеда, она бежала за ним вприпрыжку. Но о матери мальчика она не говорила, хоть убей. А Нора вообще была молчалива, как тост за усопших.

“Ничего, — говаривал дядя Отар, усаживаясь во дворе под тутовым деревом и обмахиваясь газеткой. — Подрастет ребенок, увидим, на кого он похож”. В каждой семье всегда есть один дурак, который вслух произносит то, о чем другие шепчут.

Под этим деревом Ачико вырос — вначале вскарабкался на длинную скамейку, потом на низкий стол, а потом начал лазать по дереву и срывать туту. Но лицо его не открыло тайны — кто она? где она? Все находили, что Ачико похож на Арчила. “Конечно, — соглашался дядя Отар, — даже собака становится похожа на своего хозяина. — И добавлял: — Пепел на голову той женщины, что бросит родного сына!”

Нора накрывала ему стол во дворе, выносила сациви и гоми и не отвечала. А старая дева говорила: “Если бы у Отара были на голове волосы, я бы его по земле таскала!”

С этого же дерева срывал красные ягоды и сам Арчил, и было это еще во время войны. Старая дева отстирывала под краном тутовые пятна с его одежды и выкрикивала проклятья — “чтоб тебя молнией убило, чтоб я твой гроб ставила посреди комнаты, чтоб я тебя землей засыпала…” Арчил спал с ней в одной кровати до одиннадцати лет. Он притворялся спящим, когда она его целовала. Он отворачивался к стене, когда она молилась перед иконой, спрятанной в углу, за дверью. Она стояла на коленях в ночной рубашке, с грудями, перевязанными веревочкой, и спрашивала Бога: “Почему же ты мне не пошлешь такого мальчика? Чем же я не заслужила? Что, так и умру необласканная?” Арчил думал: Бог видит ее в ночной рубашке и потому прячется за дверь.

Под этим деревом, тутовым, стоял однажды Арчил на собственной свадьбе, и ветер перебирал его черные волосы. Потом ветер поднял его невесту в воздух и унес. Так Арчил всегда рассказывал маленькому Ачико и смеялся. Дядя Отар рассказывал иначе — невеста Арчила вскочила на стол, чьи-то руки подхватили ее, и — да, ветер унес.

И волосы Арчила Гомартели никогда больше не были черными.

 

2

 

Красавица Нора выходила замуж под другим деревом, апельсиновым, и стояло оно в другом дворе. Тутовые деревья вообще хороши лишь детей забавлять или разводить шелковичных червей. А то что от них? Одни чернильные пятна. До войны в Кобулети почти у всех были цитрусовые деревья и перед домом — стол. Пепела накрыла стол белыми простынями в честь свадьбы. Пепелу еще не называли старой девой, ей было всего девятнадцать.

Нора стояла под апельсиновым деревом в белом платье и белых туфельках, натертых мелом, и не было невесты красивее. И молчаливей. Бойся невест молчаливых! Вот о чем мечтала она в тот день — чтоб ее жениха убило молнией, чтоб она его землей засыпала и чтоб ветер подхватил ее и унес. Не спасет ее любимый, не укроет в своих объятьях, потому что нет у нее никакого любимого. Только ветер — одна надежда.

Но июнь в Кобулети — месяц безветренный.

И когда надо было ехать в Тбилиси, уже после свадьбы, когда колхозный грузовик за ними приехал, она вдруг бросилась на шею Пепеле и зарыдала в голос, как перед открытой могилой. Будто покойника вот-вот землей засыплют, а покойник — она сама. Сцепила пальцы на шее Пепелы — не отодрать. И тогда отец жениха, тбилисский доктор Гомартели, сказал Пепеле: полезай и ты в кузов, что тут делать. И она полезла — в чем была, даже расчески с собой не взяла. Кто ж знал, что это навсегда, а не на два дня.

А Тенгиза тогда никто не спросил. Отец с ним вообще не говорил — только приказы отдавал. Будто все на свете знал. “Поедешь в Кобулети, — сказал, — познакомься с Беридзе. Девочки у них на выданье. И не откладывай, если что. Зачем ждать?”

Тенгиз пошел к Беридзе в гости, передал от отца привет. Его пригласили в дом. Нищета. Нищета такая, какой он в жизни не видал. Потолок низкий, пол земляной. И шесть братьев. Смотрят на него независимо, гордо. Плевали, мол, мы на то, что ты тбилисский. “Да если вы мой дом увидите, — подумал Тенгиз, — да если я только заикнусь, да вы ж бегом…”

Тут вышли сестры. Дыханье перехватило. Боже мой, что за красота! Он перевел взгляд с одной на другую. Не отличить. Он только через пару дней определил, что одна вроде чуть полнее, грудь шире и коса светлей, а то в первую минуту — будто в глазах двоится.

— Выйдем во двор, — попросил Тенгиз, — ветра нет.

Двор был неогороженный, чуть поодаль, за апельсиновыми деревьями, — море.

— У нас бедняки начали на самом берегу селиться, — сказали братья, — им в плохую погоду дома заливает.

Тенгиза больше не трогало, с каким высокомерием они держались, с каким презрением говорили о бедных. Хотя разве можно быть еще бедней, чем они?

Там, во дворе, за столом без скатерти, братья предупредили его: наш городок маленький, все друг друга знают, сестры из дома зря не выходят, нам лишние разговоры не нужны.

— Я жениться приехал, — сказал Тенгиз и испугался: а вдруг откажут? Не отказали — дали неделю. Зачем откладывать? Чего ждать?

И вот Тенгиз пошел, женихом, с сестрами по пыльной дороге — бульвару Сталина. Сестры шли впереди, под ручку, а Тенгиз с друзьями — сзади. Перекидывались фразами и смеялись. Он осматривал их со спины и любовался. Платья на них одинаковые, в синий цветочек, косы до пояса, ножки стройные. Он уже знал, что они не близнецы, а погодки и вроде старшей первой замуж идти, но ему никто не приказывал, кого выбирать, сам смотри. Вот он и смотрел, во все глаза.

Один раз съездили в Батуми, в Дом железнодорожника, на представление. Его посадили между двух сестер, он все потел, краснел — не знал, что сказать. Встал посреди спектакля во весь рост и пересел в конец ряда. Сил нет, замучился — кого же выбрать? Под вечер провожали сестер всей гурьбой до дома. Он им на прощанье руки пожал. Одинаковые руки. Только старшая вроде как подвинулась к нему всем телом, пышной грудью своей, его прямо жаром обдало. И вскинула на него глаза — со смешинкой и с гордостью, которую он еще в братьях заметил. И он испугался: кто же в доме хозяином будет — я или она?

И последнюю ночь, перед приездом отца, он все крутился в кровати, все охал, забывался сном, а она обдавала его жаром, а он боялся, и просыпался в страхе, и не мог вспомнить, которую же он видел во сне? Кто — она?

Наутро приехал отец и спросил с порога:

— Где — она?

Тенгиз повел его в низкий дом с земляным полом. Отца бедность не пугала. Он и богатства не боялся, всего повидал. Сестры ему понравились. Отец наклонился к его уху и спросил:

— Ты которую выбрал? Я бы…

И Тенгиз подумал — вот, сейчас прикажет, на ком жениться. Так я в доме никогда хозяином не стану! И сказал:

— Младшую, Нору. — И тяжело вздохнул.

Грузовик уже почти на бульвар Сталина выехал, а Отар, самый маленький в семье Беридзе, все бежал за ними и кричал:

— Пепела! Нора! Пепела! Нора!

У Норы даже от сердца немного отлегло — любит ведь кто-то, смотри. Грузовик начал выворачивать, Отар подбежал поближе и закричал:

— Пепела! Ты соседке туфли вернуть забыла!

Пепела вспыхнула, подскочила к бортику, сняла с ног туфли и швырнула в него. Отар остановился, обиженный, стал подбирать в пыли одну туфлю, другую и прокричал ей:

— Тебя босую никто замуж не возьмет!

Как в воду глядел.

 

3

 

Вот так, босая, с растрепанной светлой косой, с темными кругами под мышками, вошла Пепела в мечты Тенгиза. Глупости сыпались из ее рта, как ягоды с тутового дерева. От нее пахло потом — не больше, впрочем, чем от любой чистоплотной женщины, что провела весь день в дороге, в открытом кузове грузовика. Запах, исходивший от ее белого тела, возбуждал в нем желание, которому не было равных. Огнедышащая принцесса. Богиня! Это она, это из-за нее…

Арчил Гомартели вычислил ее, когда был еще совсем подростком. Арчилу было одиннадцать лет, когда вопрос о любви повис под потолком в зале, над круглым столом, во всей своей страшной безобразности. Нора рыдала и искала виновных — то себя винила, то Сталина, то войну. Нет, не Сталин, не война. Маленький черноволосый мальчик, Арчил Гомартели, знал ответ. Он сидел часами в огромном кресле и смотрел на крюк. С тех пор как с крюка сняли хрустальную люстру, он превратился в железный знак вопроса. Пепела, старая дева, дурочка, вот он, ответ, это она, это из-за нее…

Тбилисский врач Гомартели открывал одну дверь за другой и показывал сестрам свой дом. Нора молчала, Тенгиз хмурился, а Пепела вскрикивала, и ахала, и хваталась за голову. Они вошли в зал — круглый стол, огромное кресло, покрытое пурпурным ковром, портрет матери Тенгиза на стене. Старший Гомартели помолчал немного, глядя на портрет, и продолжил рассказ:

— Знаете, это кресло ставили на спину слона, и в него садилась принцесса.

Он улыбнулся Норе. Она нравилась ему все больше. Какой молодец Тенгиз, кто бы подумал. Вдруг Пепела выбросила вперед белую голую руку, в сторону портрета, и закричала:

— Кто она? Где она?

Гомартели-старший ответил ей просто, тем же голосом, которым только что рассказывал про слонов и принцесс:

— Она там, девушка, куда в любой момент могут забрать меня.

Он имел в виду ЧК, но Пепела решила, что — тот свет. И она рассмеялась — так птички щебечут, рассаживаясь на ветках тутового дерева:

— Да нет, вы не такой уж и старый!

И Гомартели-отец снова подумал — какой молодец Тенгиз!

В этом кресле, красном с чернильным узором, от чего на первый взгляд оно казалось пурпурным, Тенгиз проводил свои дни в ожидании поезда. Его сверстники срывали туту с дерева и бегали по двору, а он все сидел в кресле, куда раньше садилась, взбираясь по лестнице на спину слона, прекрасная принцесса, и ждал. Он держал на коленях открытую книгу, но очень часто его взгляд останавливался на хрустальной люстре, дрожащей от малейшего звука, и где-то там, у потолка, застывал. Его отец порой заходил в эту минуту в зал и смеялся:

— Уж очень ты, сынок, мечтать любишь!

Так однажды сидел Тенгиз в пурпурном кресле, с книгой на коленях, когда откуда-то издалека послышался шум приближающегося поезда, звон, лязг, гул, люстра задрожала, ему показалось, что он взбегает по лестнице, вверх, вверх, поезд все ближе, ближе, принцесса,— и а-ах! Он увидел себя на ковре кресла с мокрой книгой в руках. Разочарование. Не успел разглядеть лицо принцессы.

Его поезд ходил не по расписанию — то, бывает, опоздает, то вообще не придет. А иногда заявится, когда его совсем не ждешь. Тенгиз снял с жены синее платье в цветочек, дрожа от страха, что поезд подведет. Он уложил ее в кровать, прислушиваясь к тишине. Но не было ни шороха, ни звука, и Нора молчала. Бойся невест молчаливых! Может, она знала, что движение поездов плохо налажено в доме тбилисских Гомартели? Вдруг Тенгиз услышал из-за стены смех Пепелы — щебетанье птичек, — и тут же из-за поворота вырвался огнедышащий, со свистом и лязгом железных колес…

— Еще день-два, и я повешусь в зале вместо люстры, — сказал воскресным утром старший Гомартели Тенгизу. — Доведет меня эта девушка. Как могут быть сестры такими разными? Гомо идиот.

Они стояли у окна со стаканами чая в руках — в этой семье чай всегда пили стоя — и смотрели во двор. Там Пепела пыталась сорвать туту с дерева, но не дотягивалась и подпрыгивала, как цирковая собачка за мячиком.

— Вчера она устроила истерику, когда увидела “буржуйку”, — продолжал отец, — ох, говорит, ах, да у вас прямо в квартире готовить можно! А я ей говорю — девушка, а вы велосипед уже видели?

В это время Пепела заметила их в окне и замахала рукой, чтоб они вышли на балкон.

— Когда же она уедет? — спросил старший Гомартели и поискал глазами, куда бы поставить стакан, чтобы выйти на балкон.

Тенгиз наконец осмелился вставить слово. Он попросил отца, чтобы Пепела осталась у них немного. Ради Норы.

— Нет! — отрезал отец. — Разве что если война начнется!

Они вышли на балкон и услышали крик Пепелы:

— Война! Война!

 

4

 

Войну объявляют идиоты. Гомо идиоты.

Первой жертвой Гитлера в семье Гомартели стал отец. Он вошел с балкона в комнату, схватился за сердце и упал. Его уложили на кровать. Он не подавал признаков жизни. Однако когда Нора поднесла к его рту маленькое зеркальце, оно чуть затуманилось.

Через два дня Тенгиз подошел к телу отца прощаться — он уходил на фронт. Вдруг старый Гомартели открыл один глаз — другой оставался плотно закрытым — и посмотрел на сына почти ясным взором. Но спросил он странное:

— Каким глазом я на тебя смотрю?

— Правым, — ответил Тенгиз.

— Значит, речь восстановится, — пролепетал отец. Он говорил так, будто язык не помещался у него во рту. — Куда ты идешь? — спросил он.

— Папочка, война началась, — начал было Тенгиз, думая, что отец все забыл. — Немецко-фашистские захватчики вероломно напали…

— Куда ты идешь? — опять спросил отец. — Он же воевать не умеет, он за одного немца пятерых своих отдаст, ему же никого не жалко… Сынок мой, любимый, — прошептал отец и закрыл глаз. Слеза скатилась по его щеке.

— Папочка, я вернусь, — прошептал Тенгиз, наклоняясь к нему для поцелуя. — Умоляю тебя, не отправляй Пепелу, она в доме поможет.

И вторая слеза скатилась по щеке старика.

Война выстрелила людей из кресел, из инфантильных мечтаний о принцессах, скинула их с железных велосипедов, вытащила из-под апельсиновых деревьев и бросила под танки, подставила под пули и пошла убивать.

Пять братьев Беридзе — все, кроме младшего Отара, — ушли на фронт. И почти сразу же прилетела первая похоронка. Словно предсказанье старшего Гомартели начало сбываться, и Сталин приступил к обмену своих пятерых на одного немецкого солдата.

— Это не человек, а дьявол, — говорила Пепела Норе, — давай икону, я повешу поближе к двери. И откуда он про велосипед узнал?

Пепела уже нашла в доме Гомартели икону и вышедшие из обращения бумажные деньги, наклеенные на стенку шкафа с задней стороны. Она нашла также золотые и серебряные монеты царских времен, уцелевшие даже при обыске ЧК, и поэтому казалась себе очень умной. А разве не так думает о себе каждый дурак?

Нора не отвечала — ее тошнило.

Речь старшего Гомартели действительно восстановилась быстро. Он даже шутил иногда — легко и изящно, как потом его внук, Арчил. Почему-то чувство юмора перепрыгнуло через одно поколение — сына Тенгиза — и перешло прямо к Арчилу Гомартели, на радость женщинам. Вот такие случаются шутки. Но не восстановилось действие левой руки. И поэтому теперь знаменитую гомартелевскую мазь изготовляла Пепела Беридзе, а старик Гомартели отдавал приказания из кресла, которое ставили раньше на спину слона. Старик заходил в кабинет только в самом конце процедуры, когда надо было “заговорить” мазь, и запирался на ключ. Пепела превращалась в слух, но из кабинета не доносилось ни шороха, ни звука.

“Дьявол! — говорила Пепела. — Лучше б у него язык отнялся, а не рука! Чтоб я его гроб ставила посреди комнаты! Чтоб я его землей засыпала! И откуда он про велосипед узнал?”

 

5

 

Впрочем, старший Гомартели ничего не знал, когда задавал свой дьявольский вопрос. Зато знал весь черноморский город Кобулети: на железном велосипеде разъезжал по пыльным улицам, запутываясь в широченных штанах, возлюбленный Пепелы, рыжий Коста.

В каждом городе, в каждой деревне, даже в самом маленьком-малюсеньком поселке, в каком-нибудь Комсомольске на реке Кундузда, есть хотя бы один такой человек, как Коста. И если его нет — горе тому Комсомольску.

Вначале он достал попугая и объявил, что тот говорящий. Он носил попугая, пестрого и молчаливого, по пыльным улицам, и за ним ходил и бежал почти весь город. Говорили, что попугаю двести лет, что он предсказывает будущее и что из его перьев капиталисты делают шляпки своим женщинам. Только неясно, срывают ли они перья с живой птицы или ждут двести лет?

Коста расхаживал под высокими эвкалиптами, под деревьями с оранжевыми апельсинами, пробирался между кустов чая, и люди смеялись и показывали на него пальцем. Он сидел с попугаем на плече под палящим солнцем, окруженный босоногими детьми, и рассказывал небылицы. И все вокруг смеялись, только попугай молчал.

И когда наконец всем надоело и толпа вокруг Косты поредела, попугай прокричал на весь прекрасный город Кобулети, знаменитый своим лечебным воздухом:

— Коста — тррра-ко! Коста — тррра-ко! (Коста — жопа!)

— Чтоб тебя землей засыпало! — смеялись бабки, сидящие у ворот своих домов, когда мимо проходил Коста в широченных парусиновых штанах.

И однажды он собрал весь народ на берегу моря у ямы, глубокой, как могила.

— Где он? Кто он? — спрашивали люди, ища глазами покойника.

Но Коста объявил, что это он ляжет в яму и чтоб его засыпали землей, а потом он сам выберется, живой и невредимый, без чужой помощи. И он лег в чем был — в белых широченных брюках, подвязанных на поясе веревочкой, — и его быстро закопали. Люди постояли, помолчали, подождали, поспорили немного — откапывать или нет? Сказал ведь, что сам вылезет. И не знали, что делать. И тогда вперед выскочила Пепела и заорала:

— Копайте! Всех вас в землю уложу, если его не откопаете!

И стало ясно, что любовь Косты к Пепеле взаимна.

Косту откопали и еле откачали, он был бледный, бледнее покойника, и во рту и носу у него было полно земли. И его понесли домой на руках, потому что ходить он не мог, да и говорить тоже. И странная это была процессия — люди весело несли живого покойника, которого только что достали из земли.

И вот именно этот рыжий Коста проехал однажды по городу на первом в Кобулети велосипеде. За ним неслись, крича, босоногие мальчишки. Бабки выбегали из своих ворот и спрашивали всех проходящих мимо:

— Что, велисапет уже проехал? И что, он сидел на колесе? Таки сидел? — И застывали в ужасе.

И именно этот железный велосипед не простили Косте беридзевские братья. Попугай еще куда ни шло, но велосипед! И когда Коста пришел в низкий дом с земляным полом делать Пепеле предложение, ему отказали.

— Если меня отдадут за Тенгиза, я повешусь, — шептала Пепела Норе на ухо. Они спали вдвоем на узкой кровати, провисавшей посередине, как гамак. — Чтоб его молнией убило!

И Нора возмущалась вслед за сестрой — надо же, свалился на голову! И ей было жаль Пепелу за то, что женихи у нее никудышные — один вон на колесе катается, а другой — безликий какой-то, глаз остановить не на чем. Одно достоинство — что тбилисский.

И еще Нора думала, проваливаясь в кровати почти до земляного пола, — а ко мне кто посватается? Вдруг меня никто не возьмет? Пепела как старшая выйдет первой замуж, и настанет черед младшей сестры. А где он, мужчина, в которого можно влюбиться? Кто он? И она плакала.

И вдруг, нежданно-негаданно, Тенгиз сказал — Нора! Пепела была вне себя от счастья — он ведь ее из петли вынул. А Нора вскинула глаза на Тенгиза, как ружье. Дай хоть взглянуть на тебя, парень…

Только времени почти не осталось. Война! По пыльным улицам на тяжелых велосипедах поехали почтальоны. Повезли похоронки.

 

6

 

— Я ведь не Бог, знаете ли, — говорил старший Гомартели, провожая беременную Нору к доктору. Она там залезала на кресло и закрывала лицо руками от стыда, хотя доктор была женщина. — Третий удар я не перенесу.

Старик Гомартели теперь волочил одну ногу, а левую руку держал в кармане, как чужую, как руку вора. Однако он был больше зол на Сталина, чем на Гитлера. Это Сталин, в тридцать седьмом году, нанес ему первый сокрушительный удар — отнял жену. О жене с тех пор не было вестей, и старик Гомартели считал ее мертвой. Он бы хотел, чтоб она была мертвой. Он сам побывал в руках ЧК и считал, что женщина такого не выдержит, лучше умереть, не мучаясь. Он видел в застенках женщин, встречал даже знакомых — красавицу Кетусю, например, жену дирижера, — но о своей жене ничего не знал. Он и не подозревал, что она арестована, пока был в тюрьме.

Он видел и самого дирижера, известного своим абсолютным слухом. Гомартели вели на допрос, вверх по лестнице, а мужа Кетуси — вниз. Гомартели-старший знал, что за это — карцер, что стоять в подвале по колено в воде, но он прокричал: “Евгений, я видел Кетусю, она здесь, она жива!” А Евгений приложил руки к ушам, а потом развел их в стороны, как дирижер в конце исполнения музыкального произведения. Ничего не слышу, показал он. Конец.

Через много лет сухонький старичок, с лицом незапоминающимся, безликий, как принцесса в снах молодого Тенгиза, рассказывал Арчилу Гомартели: Евгения завели в кабинет с завязанными глазами, и Берия спросил его, изменив голос: “Где я? Кто я?” — “Это вы, Лаврентий Павлович”, — ответил дирижер. И Берия убедился, что у дирижера действительно прекрасный слух. И тогда, рассказывал старичок, Евгения лишили слуха. И показал — вот так и вот так. И развел руками, безликий, — конец.

Старичок приходил к Арчилу Гомартели за мазью. Он увидел портрет на стене и сказал:

— Я ее видел! Ее быстро расстреляли. А меня тогда посадили в третий раз.

— А вы за что сидели? — поинтересовался Арчил.

— Я? — удивился старичок. — Я — как все. То сажали за то, что был против, то за то, что был за.

Гомартели-старший сидел за свою мазь, секрет изготовления которой хранился в семье триста лет. Он выдал этот секрет на первом же допросе. Выплюнул несколько зубов после удара и продиктовал: “Берем…” Но его заставляли повторять каждый день: “Берем…” И его продолжали бить и еще делать всякое — вот так и вот так, — о чем он никогда не хотел вспоминать и рассказывать. И ему показалось, что конца не будет, и он уже мечтал о смерти, но чтоб быстро, чтоб не мучиться. Накинуть бы петлю на железный крюк и повиснуть. И он сказал им, полушепотом, потому что язык не ворочался, не помещался у него во рту: “Самое главное — заговор!”

И на него закричали со всех сторон: “Давай заговор! Пиши текст!”

“Нет текста, — засмеялся он беззубым ртом, — весь секрет в голосе. Только у нас, Гомартели, есть голос, который может подействовать на мазь!” — и показал рукой на горло — конец!

Его выпустили. Выбросили за дверь. Он пошел по улицам, не узнавая их. Солнце, красивые женщины, мужчины с папиросками, кричит патефон… Люди, как же вы можете? Он вошел в свой двор — тутовое дерево в пурпурных ягодах, как в крови. Черноволосый парень бросился ему на грудь:

— Папочка! Папочка!

— Где я? — прошептал старый Гомартели. — Кто я?

 

7

 

Черноволосый парень, Тенгиз Гомартели, писал письма с фронта. Нора носила их в лифчике, меж пополневших грудей, а в животе — его дитя. Письма, правда, были не к ней, но она упоминалась там, среди прочих.

“Здравствуйте, мой дорогой папочка! — писал Тенгиз. — Надеюсь, вы в полном здравии и бодром духе”. Потом шли пожелания — опять же здоровья и бодрого духа, а потом приветы — жене Норе Беридзе, сестре жены Пепеле Беридзе, брату жены Отару Беридзе, всем родным и близким и в конце два слова о себе. Не о себе даже, а о том, как здорово и бодро воюет Красная армия против вероломных захватчиков.

Старший Гомартели плакал, когда получал письма. Какая там, к черту, боевая Красная армия, где? Сталин сам уничтожил своих военачальников перед самой войной. Обезглавил армию и пустил ее в бой. И не жаль ему было ни своих, ни чужих.

Точно такие же письма с фронта, слово в слово, получала соседка от своего мужа. Имена только там были другие. Может, командир собирал солдат где-нибудь на привале и диктовал им, как школьникам. И пальцы у них были в чернильных кляксах. Так Нора представляла себе фронт — постреляли из окопов, пошли отдыхать на привал.

Но было не так. Командир собирал их — таких же мальчишек, как и Тенгиз, — и вел в смертный бой. “Вперед!” — кричал командир и бросался вперед. Как правило, командир падал первым. За ним — другие. Тенгиз бежал, и кричал, и стрелял — делал все, как все. Он еще ни разу не видел противника, хотя участвовал во многих боях. Может быть, он закрывал глаза, когда бежал и кричал. И стрелял.

Потом они отходили. Мертвых не хоронили. Забирали их винтовки и шли дальше, назад. После боя людей оставалось мало. Появлялся новый командир, который собирал оставшихся в живых, и снова вел в атаку. Вначале он кричал: “Вперед!” Потом: “Назад!” И Тенгиз опять бежал и стрелял. И опять оставался жив, будто пуля не брала его. Будто он заговоренный.

И однажды он стоял в окопе, глубоком как могила, и ждал, пока новый командир крикнет: “Вперед!” А рядом с ним стоял смешной солдат, с глазами раскосыми, который не знал ни слова по-русски. Вчера, пока они копали окопы, он все убегал за дерево, и приседал там, и возвращался, весь зеленый, и все смеялись. Тенгиз сказал ему: “Я — Тенгиз!” Но солдат развел руками — не понял.

И теперь командир выкрикнул:“Вперед!” И Тенгиз выскочил из окопа и побежал. И опять, как и прежде, ничего не увидел. А солдат с раскосыми глазами побежал к своему дереву, приседая и приплясывая. И командир заорал на него: “Дезертир! Куда, мать твою!” А солдат закричал из-за дерева почти радостно, будто его наконец поняли: “Дизентерия! Я — дизентерия!” И командир не пожалел на него пулю. А следующая пуля скосила его самого.

И вот в этом бою впервые Тенгиз увидел противника. Вначале он увидел только белые пятна лиц, которые надвигались на него в ритме, в котором он бежал. А потом он увидел парня, светлого, почти рыжего, как кобулетский Коста, и такого же молодого. И в лице его не было злости, как, наверное, не было ее на лице Тенгиза. Было какое-то странное, неуместное выражение интереса. Может, немец тоже впервые видел противника. Секунда, две… Тенгиз выстрелил, и немец упал, а времени, чтоб его рассмотреть, не осталось. Тенгиз бежал вначале вперед, а потом — назад, как все. Только раз, на бегу, споткнулся о чье-то тело — может, немца, похожего на Косту, а может, того солдата, что не говорил по-русски, с раскосыми глазами, — но не упал.

Вот почему старый Гомартели плакал — ему было жаль мальчишек, вынужденных убивать. Тех, что никому ничего не объявляли и ничьей крови не желали. Они только подобрали с земли брошенную перчатку и превратились в убийц. И среди этих тысяч, тысяч людей — его сын, его маленький мальчик. И руки его — в пурпурных кляксах.

 

8

 

Пепеле Беридзе никто с фронта не писал. Она съездила в Кобулети — забрать Отара — и сходила к дому Косты. Окна забиты досками, а на двери — большой замок. Весь городок вдруг посерел, осунулся, даже море — не голубое. Будто горе пришло в Кобулети, потому что из него исчез рыжий Коста.

Пепела больше не готовила знаменитую гомартелевскую мазь. Не из-за того, что она наконец узнала, что эта мазь вылечивает. Такое только попугай мог прокричать на весь город. Но пациенты с желтыми лицами перестали стучаться к ним в дом по вечерам. Старый Гомартели объяснял это просто — в войну люди не болеют, они умирают. Пепела теперь работала на секретном заводе, секрет которого знал каждый дурак — там делали детали для танков.

Она тряслась в трамвайчике, забитом женщинами, через весь город. Утыкалась лицом в чьи-то плечи, в чьи-то груди, в мокрые подмышки. В Тбилиси улицы кривые и горбатые, как верно замечали поэты. Пепела тоже замечала: как только трамвай шел в гору или поворачивал, на нее наваливалась груда потных женских тел или еще хуже — чья-то маленькая ручка скользила, как змея, по телу, подбираясь к карману. “Чтоб вас всех молнией убило! — орала Пепела. — Надо же, свалились на мою голову!” И все смеялись.

А по ночам Пепела плакала. Ей снился Коста. Он ехал на железном велосипеде по бульвару Сталина, и на плече у него сидел пестрый попугай. Пепела бежала за ним и кричала: “Где ты, Коста, где?” А он крутил педали, запутываясь в широких штанах, и молчал. И она просыпалась в ужасе. Что, если Косту засыпало землей, земля набилась ему в рот и в нос, нечем дышать, а откопать его некому. А разве есть на свете другой Коста? Что же ей — так и умирать необласканной? Она прижимала к груди маленького Арчила и возводила глаза к иконе — где же ты, Бог? Почему ты мне не пошлешь такого мальчика? Чем же я не заслужила?

Старая дева, дурочка, это она, это из-за нее…

Но что делать с тем, кто виновен? Расстрелять?

Арчил Гомартели как-то нарисовал ее, какой видел. Богиня. Волосы раскинуты по плечам, груди перевязаны веревочкой — чтоб не болтались, а в руках — младенец, замотанный в кокон. И в лице столько женской, материнской любви и в то же время наивности, непорочности, словно эта богиня — девушка.

— Я — девушка, девушка! — прокричала однажды Пепела на всю улицу. Будто кто-то сомневался. Или будто одного дурака в семье, что вслух произносит то, о чем другие шепчут, мало.

За этот портрет Арчила вначале похвалили, а потом чуть не посадили.

— Ты бы лучше деньги рисовал, а не мою сестру, — сказал ему Отар, глядя голодными глазами на голые груди, выведенные большим пальцем. У Отара в то время еще были на голове волосы, за которые Пепела его таскала.

 

9

 

— Я стал стар, — говорил Норе старший Гомартели, стоя с ней и с маленьким Арчилом в очереди за хлебом. — И пули ложатся все ближе.

Он не имел в виду гитлеровские пули. Им уже было до Тбилиси не долететь. Шел четвертый год войны, и боевая Красная армия била врага как могла. Но в семью Беридзе пришла четвертая похоронка. Видно, курс был прежним — пять своих за одного чужого.

За четыре года Нора видела своего мужа только раз — на фотографии в газете. Тенгиз прислал вырезку вместе с письмом. Он сидел в группе людей в шинелях, и у всех были одинаковые, почему-то похожие лица. Над одной из голов была чернильная стрелка. “Это я”, — приписал Тенгиз над стрелкой. Хорошо, что стрелку нарисовал, а то как бы она его узнала? Глаз остановить не на чем, безликий какой-то.

Норе не с кем было поговорить о своих чувствах. Не с Пепелой ведь или с Отаром! Это считай что по радио выступить. А старый Гомартели понимал все без слов. Дьявол он или Бог? Почему он сказал ей, вдруг, держа ее под руку своей живой правой рукой:

— Тенгиз вернется и вы его полюбите, вот увидите!

Разве Нора себя чем-нибудь выдала?

Иногда Норе и впрямь казалось, что она способна полюбить Тенгиза. Надо ведь хоть однажды в кого-то влюбиться! Она вспоминала то неожиданное, неуместное чувство радости, которое заполнило ее сердце, когда он сделал свой выбор во дворе их кобулетского дома, под апельсиновым деревом: “Нора!” Ей показалось, что она полетела, как на велосипеде. Может, это и есть любовь?

Но потом были воспоминания — тяжелые, черные, ночные. Когда они остались вдвоем, она закрыла глаза, а Тенгиз делал вот так и вот так. И вдруг ворвался в нее, словно огненный поезд, со звоном и лязгом железных колес. Неимоверная, нечеловеческая боль.

И почему Пепела так мечтает выйти замуж? Дурочка.

И потому Нора очень часто представляла себе, что будет, если Тенгиз не вернется. Она видела себя в черном платье на берегу Черного моря. Она идет под апельсиновыми деревьями, а рядом едет на велосипеде маленький Арчил. И если она отгоняла от себя эти мысли, то только из страха за старого Гомартели. Она ведь знала, что третий удар его сердце не выдержит. А старый доктор ей — как отец.

Старик Гомартели понимал ее любовь к себе, опять же без слов. “Доченька, — говорил он ей часто, — я вас научу готовить гомартелевскую мазь. Как только война кончится, люди начнут болеть. Люди всегда болеют в мирное время”.

“Все болезни от нервов, — вставлял слово Отар, — только сифилис — от удовольствия!”

Старик Гомартели заводил Нору с Арчилом в кабинет, запирал дверь на ключ и показывал ей: “Берем… Видите, эта трава годится, а эта — нет, хоть они и выросли рядом, а эта смола со столетней сосны…” Арчил потом рассказывал, что его посвятили в тайну гомартелевской мази, когда ему еще не было трех лет.

Оказывается, в двадцатых годах за границу выезжал брат матери Тенгиза, близкий родственник. Он попросил у Гомартели рецепт. Семья рецепт ему выдала, но за границей дело не пошло. И вроде делал он все по бумажке, ан нет…

— Заговор! — догадалась Нора. — Гомартелевский голос!

— Конечно, — почему-то замялся старик, — заговор очень важен, но… — И он наклонился к ее уху: — Самое главное — ингредиенты!

 

10

 

Европа, покоренная Гитлером, та, которую потом будут называть Восточной, опускалась на колени перед Красной армией, которую потом будут называть Советской. Опускалась в грязь. Весна 1945 года была, говорят, дождливой.

Тысячи и тысячи людей месили мокрую землю сапогами и гусеницами танков, продвигаясь вперед. Люди были разные — порой раскосые, порой рыжие, но сейчас, заляпанные буро-красной взорванной почвой, они все казались на одно лицо. И эта масса безликих ингредиентов атаковала врага, как чуму, и побеждала.

Среди людей, бежавших по грязи, был последний из пяти братьев Беридзе, ушедших на фронт. И Тенгиз Гомартели, в чине майора. Он теперь поднимался в атаку первым и кричал: “Вперед!” И пули по-прежнему не брали его, будто он заговоренный.

А кобулетского Косты не было ни среди живых, ни среди мертвых. Пропал, никаких вестей. Так и было сказано в официальной бумаге, что пришла в дом с заколоченными окнами: “Пропал без вести”. И Пепела спрашивала всех, растерянная, что же мне делать теперь — оплакивать мертвеца или ждать?

“Уважаемая Пепела, — отвечал ей Тенгиз Гомартели с фронта, — на ваш вопрос отвечаю, что кобулетского Косту, что катался на велосипеде, я помню, но здесь я его не встречал. Извините”.

Старый Гомартели по-прежнему плакал, получая письма. Он ждал каждое письмо как третий удар, как собственную смерть. А что, если он не успеет поговорить со своим мальчиком, не успеет ему объяснить? И Тенгиз сделает из Сталина — Бога? Как доказать ему, что это не Сталин сейчас выигрывает войну, а он, а они — все эти гомартели и беридзе? Можно ли доверить собственному сыну то, что у тебя на сердце?

А на сердце у старого Гомартели было вот что: он ненавидел Сталина так же, как и Гитлера. Он ненавидел социализм так же, как и фашизм, как ненавидел бы любой другой строй, где люди лишаются своих индивидуальных качеств, смешиваются воедино, растираются в мазь. И именно потому, что люди запуганы, задавлены, экстрагированы и эмульгированы, они превращаются в безликие составные части, в безымянные ингредиенты. Советские люди, совки. И каждому гомо идиоту кажется, что если он знает рецепт, то он знает, как растереть людей в мазь. Заговорил их — и вперед!

Но какими словами высказать это? Рассказать, что Евгению воткнули шомпол в ухо? “А-аа, — махнут рукой те, кто верит в Сталина, как в Бога, — это не Иосиф Виссарионович, это Лаврентий Павлович! Расстрелять Лаврентия Павловича!” Кто там обезглавил Красную армию перед самой неминуемой войной? Кто, словно маньяк, гонялся за всеми, кто отличался? Кто уничтожил лучших представителей интеллигенции? Расстрелять!

И это — страшнее, чем смерть.

А Тенгиз Гомартели бежал в это время по коричневой грязи Европы и стрелял. И ни о чем не думал. А где-то в небесах, над дымом битвы, над паром весенней невспаханной земли, летела, звала его за собой босая женщина с растрепанной косой. Огнедышащая принцесса, богиня! И он кричал: “Вперед! За Сталина!” И ему не страшна была никакая пуля.

 

11

 

Грязно, как на фронтовых дорогах, было и на свадьбе Арчила Гомартели. Из-за дождя. Длинный стол накрыли вначале под цветущей тутой, потом перенесли в дом, потом, как появилось солнце, снова во двор. Не двор, а вспаханное поле.

Гости заходили, увязали и поздравляли Арчила. И говорили ему, делая на минуту печальные лица: “Ах, Арчил, если бы твой отец дожил до этого дня…”

День ожидался счастливый.

Легкий ветерок перебирал выглаженные волосы красивой невесты. Мода была на волосы без единой волны. Их гладили теплым утюгом. Невеста стояла, замерев, во главе стола. Каблуки ее белых туфель ушли в мокрую землю и пригвоздили ее — не убежишь. А ей так хотелось, чтоб ее ветер унес.

Только что, минуту назад, Арчил Гомартели наклонился к ее уху и прошептал: “Я решил, я не хочу быть врачом, я хочу быть художником!” И она сразу подумала: “Чтоб тебя молнией убило! А деньги что, рисовать будешь?” Но ничего не сказала. Не спасет ее любимый, не укроет в своих объятьях, только ветер — одна надежда.

Бойся невест молчаливых!

Арчил Гомартели писал ей стихи, складывал лист самолетиком и запускал в ее окно. Любовь, луна, весна жизни моей — там было все. Она не отвечала. Он дарил ей ее портреты. Она их не хранила. Но замуж она выходила — за гомартелевскую мазь.

Ксения, любовь его, вылезала из нищеты по известному рецепту. Кто он, где он — богатый муж? Какой-то молодой человек вывозил ее за город, на папиной машине. Волосы, без единой волны, рассыпались на заднем сиденье, и Ксения молча позволяла вот так и вот так, но не все. “Надо сохранить кое-что до свадьбы”, — думала она, глядя в маленькое, почти тюремное, автомобильное окно. И туда же глядели ее голые груди. Но свадьбы на горизонте не было видно. Жениться — это ведь не машину без спросу взять.

Однако машина — редкость, как когда-то велосипед, — все-таки подъехала к гомартелевскому двору в день свадьбы. Из нее вышли молодые люди.

— Ксения, — сказал один из них, главный, потому что шофер, — я решил: выходи за меня замуж!

Самые важные в жизни решения нам приходится принимать в пору весны нашей.

Ксения выдернула туфли из грязи, вскочила на стол, чьи-то руки подхватили ее, грязь на столе, грязь на белом платье, шаг, два — и все, будто ветер унес. И у гостей лица стали желтыми, как у пациентов доктора Гомартели.

Точно так же стояли люди во дворе их дома в день, когда умер старый Гомартели. Человек, которого Пепела считала дьяволом — потому что он пережил все удары судьбы, даже смерть собственного сына. И цвет лица у всех был пергаментный, геморроидальный. Нора молчала, будто ее ударило молнией, Пепела что-то кричала, а Отар, как попугай, что-то выкрикивал. Но люди не желали понимать, и роптали, и не знали, что делать. А потом среди них нашелся один, что вслух произнес то, о чем другие шептались:

— Кто же будет мазь заговаривать?

И тогда вышел вперед Арчил Гомартели, черноволосый, почти шестнадцатилетний, и сказал:

— Я умею мазь заговаривать, у меня гомартелевский голос!

И люди поверили ему и разошлись. И надо же — все потом говорили, что Арчилова мазь — еще лучше!

Вот и тогда, когда невеста сбежала в заляпанном платье, Арчил протянул вперед руки, как дирижер к своему оркестру, и сказал:

— Дорогие гости, прошу всех за стол! Выпьем за Ксению! Дай бог ей счастья!

И гости расселись под тутовым деревом и подняли бокалы.

Разве лев, раненный, плачет у всех на виду?

— Вон она, Ксения! — сказал однажды Арчил маленькому Ачико и указал куда-то в толпу. — Ошибка весны моей жизни.

— Кто? — встрепенулся Ачико. — Где?

Арчил поднял его на руки, и Ачико сказал, что видит большую тетю.

— Большая ошибка весны моей! — рассмеялся Арчил.

 

12

 

Тенгиз Гомартели, женившийся, по ошибке, на одной сестре вместо другой, вернулся с войны. Нора ходила с ним по городу, держа под руку. И сердце ее наполнялось гордостью. Наверное, это и есть любовь — когда ты гордишься мужчиной, с которым идешь под руку. А рядом едет на железном велосипеде маленький мальчик — продукт любви, неопровержимое доказательство, факт. И все смотрят на вас с завистью.

Женщины действительно смотрели на Нору с завистью. Война лишила их мужчин, как весны. И молодость таяла, как снег. Женщины стригли волосы коротко, а в губы вставляли папиросы. “На папиросы я не сетую, — везде висели плакаты, рядом с портретами Сталина, — сам курю и вам советую!” Закуришь от такой жизни, конечно, — любви нет!

Пепела не курила от отчаяния — она все ждала. Пропал без вести — это еще не умер, так она для себя решила. И волосы не стригла, хоть и боялась, как и все, вшей. Она уложила косу на голове, как корону. И имя свое, глупое, — “Пепела” по-грузински “бабочка” — она не сменила. А то как же Коста ее найдет? Хотя люди избавлялись от своих даже революционных имен. Исчезали всякие там Баррикады и Электрификации. Мэлоры, впрочем, еще остались — Маркс! Энгельс! Ленин! Октябрьская Революция! Но их, как вообще мужчин, было мало. А Пепелино имя сменилось на прозвище — “старая дева”.

Когда Тенгиз вернулся с войны, он увидел Пепелу первой. Хоть они с Норой стояли рядом. И замер от ужаса. Она — его богиня? С птичьим гнездом на голове?

Потом он перевел взгляд на Нору. Похудела. Высохла вся. И теперь они с сестрой почти не похожи. И отец сдал: носит чужую руку в кармане и слезы текут без конца. Маленький черноволосый мальчик бросился к Тенгизу:

— Папочка! Папочка!

— Кто? — оторопел Тенгиз. — Я?

Он осмотрелся — где это я? Дом — как чужой. Почти ничего из вещей не осталось — круглый стол да портрет матери на стене. И кресло, которое ставили на спину слона. Видно, тяжелое, никто не взял. Под потолком нет люстры. Крюк повис, как железный знак вопроса — где ты, Пепела, моя любовь?

Так он думал каждый раз, ложась с Норой в одну кровать. Где она, босая принцесса? Осталась там, над полем битвы? Размахивает голыми руками — зовет в бой? Или управляет движением поездов?

Тенгиз больше не мечтал о ней. Кончено. Его раздражал ее громкий голос, ее сильный запах. Глупости, что сыпались из ее рта, как тута. Груди болтаются при каждом движении, как пустые вагоны. В лице — отсутствие ума, на голове — отсутствие птенцов. И из-за поворота больше не вырывался огнедышащий, со звоном и лязгом железных колес. Тенгиз отворачивался к стене, а жена — к двери.

И не было на свете женщины счастливей, чем Нора.

И не было человека несчастней, чем доктор Гомартели. Сын вернулся с войны, а радости, какая должна быть, — нет. Кто он, этот седой мужчина с орденами? А тот маленький мальчик, что все мечтал, сидя на кресле, — где? И как начать разговор, с чего? И можно ли доверить то, что у тебя на сердце, собственному сыну?

А через день Тенгиз объявил: я решил — я остаюсь в армии!

— Боже мой! — сказал старый Гомартели. И больше ничего не сказал. И это был его третий удар. Не успел, не объяснил. Кончено. Он не умер от удара, а превратился в живого покойника. Ведь если ничего, кроме смерти, не ждешь — разве это жизнь?

13

 

“Когда-нибудь я стану генералом”, — говорил Тенгиз Гомартели маленькому Арчилу. “Он обязательно стал бы генералом”, — говорили Арчилу люди в гимнастерках, вручая награды отца. Ордена и медали находили Тенгиза Гомартели даже после того, как война закончилась, даже после того, как он умер. Арчилу пожимали руку, показывали, где расписаться, и он шел в другую дверь — сдавать награды на хранение.

Зачем отец хотел стать генералом, Арчил не знал.

Может быть, он надеялся — однажды генералов позовут на совет к самому генералиссимусу Сталину. Молодой седовласый генерал Тенгиз Гомартели, бесстрашный герой войны, останется наедине с Иосифом Виссарионовичем и скажет ему своим знаменитым гомартелевским голосом, способным заговорить даже мазь: “Товарищ Сталин! Мою мать арестовали в тридцать седьмом году, и с тех пор — никаких вестей!”

“Кто? — вскинет глаза великий человек. — Где?” Он тут же отдаст приказания, и мать вернется домой.

Или нет, иначе. Молодой седовласый генерал Тенгиз Гомартели, бесстрашный герой войны, останется наедине с генералиссимусом Сталиным, вложит ему в белое ухо черный пистолет и выстрелит. “Вот тебе за мою мать, — скажет он гомартелевским голосом, — без вести пропавшую!”

Так почему Тенгиз Гомартели хотел стать генералом? Не узнать.

В тридцать седьмом году, рано утром, грузовик заехал к ним во двор, остановился под тутовым деревом и отца вывели из дома, руки за спиной. Мать только вернулась с базара, желтые ножки куриц торчали из ее корзинки. Она все сразу поняла и упала на землю, молча, огурцы и помидоры раскатились, желтые ножки куриц — как босые ноги мертвых старух. А под вечер грузовик вернулся за ней. Так забывчивый человек возвращается домой, чтобы взять свою шляпу или очки.

— Мама! — закричал Тенгиз. — Мамочка!

Ему было тогда почти шестнадцать лет. Он ждал, стоя у окна, когда же грузовик вернется за ним.

Какие-то люди, в сапогах и гимнастерках, ходили, покуривая, по комнатам и что-то искали. Сбрасывали пепел на пол. Переворачивали все. Навалившись разом, сдвинули с места кресло, которое ставили раньше на спину слона.

На второй день он увидел — они сломали в спешке бюст Сталина. Маленький гипсовый поясной портрет, выкрашенный в черный цвет. Иосифу Виссарионовичу отбило ухо. Черное лицо с белым ухом.

Это расстрел.

Тенгиз Гомартели боялся выбросить черный бюст с белым ухом и боялся прятать его у себя. Каждую ночь, в тишине, накрывшись с головой одеялом, он толок Сталина в каменной ступке. Получалась пудра. Утром он выходил со сжатым кулаком и шел по улицам, медленно разгибая пальцы. И Сталина, черно-белого, уносил ветер.

В жарко-душной темноте под одеялом, под стук ступки, как под стук вагонных колес, страх воткнулся в Тенгиза, как шомпол, и застрял. Будто Сталин, рассыпанный, собрался щепоткой и выдал ему — “рас-стре-лат!”. Черно-белый дымок.

Кто он, Сталин? Дьявол? Бог?

Вот почему потом, в войну, Тенгиз Гомартели убивал не глядя. Он боялся. Он из страха — убивал. Выстрел — черно-белый дымок.

Но война, объявленная гомо идиотами, путает все, не разобрать. В войну гигантский, могучий страх Тенгиза Гомартели назвали бесстрашием. И за это бесстрашие его награждали даже после смерти.

Пепела нашла каменную ступку, когда приступила к приготовлению гомартелевской мази. “Что вы в ней делали, — закричала она, — гипс толкли?” Доктор Гомартели все понял, но не ответил. Его отучили быть откровенным.

Старый Гомартели — живой покойник — тоже накрывался с головой одеялом, ложась в постель. Он плакал почти каждую ночь и не хотел, чтоб кто-нибудь слышал. Старый тбилисский доктор Гомартели оплакивал горе — свою жизнь. Он верил, что убил свою жену, когда сказал — “только у нас, Гомартели, есть голос…”. И она перестала существовать для них, людей в сапогах и гимнастерках, пропала без вести. Он вспоминал, что с ним делали в тюрьме — вот так и вот так, — и мечтал, чтоб она была мертва. Женщина такого не выдержит. И дрожал от страха — а вдруг она жива? Он умирал от того, что смерть не брала его самого, будто он заговоренный. Почему же он, а не она?

И что делать с тем, кто виновен? Расстрелять?

 

14

 

После войны, внезапно, люди начали болеть. То ли от нервов, то ли от удовольствия. Гомартелевскую мазь готовили все, кроме Тенгиза, который был в вечных разъездах. А рук все равно не хватало. Под тутой во дворе всегда толпились люди. Приказания — Отару и Пепеле — теперь отдавала Нора, а старый Гомартели заходил в кабинет, только когда надо было заговорить мазь. Он брал с собой Арчила, и тот в кабинете рисовал.

Старый Гомартели учил его — берем карандаш… Арчил точил карандашный грифель, а потом толок эту массу в каменной ступке. Получалась пудра. Он рисовал большим пальцем. Окунал палец в пудру и водил по листу. Именно так — много лет спустя — он нарисовал Пепелу, с перевязанными грудями, с младенцем на руках. Портрет попал за границу, и там его увидел Коста.

Нора спросила Арчила однажды:

— Что дед делает, когда вы одни?

— Он спит, — ответил Арчил.

Мазь помогала, и слава ее росла. “Неудобно говорить, — делились друг с другом люди, — про такое только попугай кричать может, но, знаете, великая гомартелевская мазь…”

За эту великую мазь, секрет которой хранился в семье 300 лет, старого Гомартели опять арестовали. И он опять выдал секрет, не дожидаясь, пока ему выбьют зубные протезы. “Берем…” Только-только началось дело врачей, Гомартели выйти не надеялся, но и живым оставаться не хотел. Накинуть бы петлю на железный крюк… Его выпустили. Выбросили за дверь. Сталин умер.

Пепела повалилась на колени перед иконой, что скрывалась за дверью, и молилась, рыдая, за безбожника Сталина. “Бог он был, — объясняла она молчаливой иконе, — а не человек!”

Почему мы, люди, вечно создаем из людей — богов?

В этот день Нора впервые увидела, как Тенгиз плачет. Как слезы стекают по его щекам, по усам. Кто сказал, что он безликий? Для нее не было лица красивей. Он стоял у окна и смотрел во двор, на тутовое дерево. Как все вспоминали — в лице было что-то страшное, предсмертное, будто кто-то уже прокричал: “Расстрелять!” Таким его видели в последний раз.

Старый Гомартели тоже плакал — он боялся, что будет еще хуже. Но он плакал так часто, что уже никто не воспринимал его слезы всерьез.

Потом все, кроме Тенгиза, вышли из дома и пошли по улицам. Не было ощущения свободы или радости даже для тех, кто ненавидел Сталина и мечтал о его смерти. Горе было каким-то безутешным, великим. Видно, все вокруг боялись, что будет еще хуже.

А потом Арчил забежал в комнату и увидел над круглым столом босые ноги отца. И он вскинул глаза: Тенгиз Гомартели, без пяти минут генерал, висел под потолком на железном крюке для люстры, седые волосы упали на лицо, а язык выкатился вперед, как отвалившееся колесо велосипеда.

 

15

 

“Ничего-то ты в жизни не видел, — говорили Арчилу Гомартели женщины. — Вы, мужчины, ничего не понимаете!”

Он не спорил. Он гладил их кудрявые головы, целовал им руки и снимал с ножек маленькие туфельки.

“А-рр! — кричали женщины, взлетая к небу, — Аррр-чил!”

Может, из-за того, что рычанье вечно окружало его, Арчила Гомартели называли львом?

Нора с Пепелой наводили порядок на даче и находили предметы женского туалета, им незнакомые. Трагически-черные лифчики и тутово-красные трусики кукольных размеров. Лифчики, что у Норы, что у Пепелы, опускались до пояса, а трусы — до колен. И иногда, где-нибудь под кроватью, они находили женские туфли. “Чтоб тебя молнией убило! — кричала Пепела. — Как же она без туфлей домой пошла? Тоже мне Золушка!”

Арчилу было тридцать лет, когда родился Ачико, и о нем уже ходили легенды. Эти легенды — шепотом, как какой-нибудь великий рецепт, — передавали друг другу замужние женщины. К незамужним Арчил не подходил — обжегся на Ксении. Говорили, впрочем, что вроде есть у него в Москве какая-то девушка Даша, но об этом знали мало. И вообще говорили разное — то ли он поет чужим женам романсы, когда раздевает, то ли они раздеваются сами, пока он поет. Но, главное, он смотрит на них, смотрит не отрываясь, будто впервые видит голую женщину. Будто он маленький мальчик, случайно забежавший в чужую спальню. А потом он рисует. Опускает палец в какую-то черную пудру и водит по телу, как по листу. И, то ли от этого гипнотического взгляда, то ли от колдовского искрящегося порошка, женщины превращаются в львиц, в огнедышащих принцесс, их священные треугольники вспыхивают пламенем, как топки паровозов, и они взмывают в небо и кричат не своими голосами: “Арр! Арррчил!”

Кто он, этот Арчил Гомартели, — дьявол или Бог?

И та женщина в московской больнице, с лицом бледным, как у покойника, говорила ему: “Ах, Арчил, ничего ты не понимаешь!”

Арчил стоял в дверях с букетом цветов. Он искал медсестру Дашу — девушку, которую любил. Но ее не было — закончилась смена. Вахтерша остановила Арчила:

— Эй, парень, ты грузин? У нас вон грузинка родила, а к ней никто не пришел!

— Кто? — развернулся Арчил. — Где?

Он зашел в палату и увидел женщину, которую знавал когда-то, года два-три назад. Были какие-то встречи на даче, песни под гитару, целованье рук. Она говорила ему: “Ради тебя я готова бросить все и бежать хоть на край света, ты только позови! Ах, Арррчил!” Но он не позвал.

Он вручил ей цветы.

— Я от мужа не из-за тебя ушла, — сказала бледная женщина, — ты о себе не возомни. Какая ты мне пара, тебе только песни под гитару петь. Просто ты мне показал, что все иначе может быть, что есть где-то любовь.

Он не стал задавать ей вопросы — нашла ли она любовь, где? Ясно было без слов. Он только спросил, робко:

— Отец ребенка — кто?

— Случайная встреча в поезде, — ответила женщина. — Одна ночь. — И махнула рукой — а, мол, не стоит даже и говорить.

— Хочешь, я к тебе завтра снова приду? — спросил Арчил. — Я тебе апельсины принесу.

— Приходи, — сказала женщина. Ей было все равно.

И он пришел, как обещал, на следующее утро. Вахтерша ухватила его за локоть прокуренными пальцами:

— Крепись, папаша!

Его завели в кабинет заведующей, ему сообщили, что женщина умерла и у ребенка теперь никого нет. И если он — отец, у него есть выбор. Хотя в Советском Союзе нет беспризорных детей, государство о детях заботится. Сделает из ребенка достойного советского гражданина.

Арчил вскинул глаза, как ружье, и сказал…

Он не сказал, что знавал эту женщину года два-три назад и с тех пор не видел. А про отца знает только, что… — а, не стоит и говорить. И что в Советском Союзе государство не заботится — ни о взрослых, ни о детях. Ни своих, ни чужих не жалко.

И вот почему Арчил Гомартели — не человек, не лев, а Бог. Он сказал:

— Я — отец ребенка, я его забираю!

 

16

 

Матерью Ачико в метрике значилась Пепела Беридзе, отцом — Арчил Гомартели. Поэтому на вопросы — “кто она? где она?” — Пепела никогда не отвечала, хоть язык ее, непокорный, едва помещался во рту. “Пепел на голову той женщины, — кричал Отар, — что бросит собственного сына!” Но ухватить его и потаскать по земле было не за что — Беридзе лысели так же рано, как Гомартели — седели.

Но и эту мать маленькому Ачико суждено было потерять. Ему было года три, не больше, когда Пепела, воткнув пустые вагоны в бронированный состав, плача, села в черную машину с флажочком и уехала навсегда. Она плакала потому, что маленький Ачико сказал ей: “Не хочу твои игрушки, не уезжай!” И она зарыдала, как перед открытой могилой. Будто покойника вот-вот землей засыплют, а покойник — она сама. Обняла ребенка, сцепила пальцы — не отодрать. “Ты — мой ангел, сыночек, которого у меня никогда не было…” И Ачико не понимал, спросонья, — сказала, что поедет, привезет ему игрушки, а теперь плачет. Так ждать игрушки или нет?

Пепела уезжала за границу, к Косте. Для нее это было все равно что живьем лечь в могилу, хоть и по собственному желанию, по любви. Что она знала о загранице? Ничего. Женщины носят шляпки из перьев попугая, вот и все.

Арчил Гомартели, художник, человек профессии вроде свободной, знал о загранице не больше нее. Как все. Но его арестовали и долго допрашивали: “Почему вам пишут из-за границы? Из лаборатории аэродинамических исследований? Вы что — шпион?” Размахивали перед его носом письмом, но в руки не давали. Так к кому же письмо — к нему или к ним?

В этом письме Коста спрашивал: “Женщина, изображенная на картине └Портрет колхозницы с младенцем”, — кто? Сообщите мне, пожалуйста, дорогой художник, как найти эту женщину, где?”

Но Арчила не посадили. Выпустили из-за гомартелевской мази. Какой-то начальник ею очень успешно пользовался. Правда, как-то раз его супружеское ложе покрылось серо-черными, будто грифельными, пятнами, но так, видно, положено по рецепту. Великая гомартелевская мазь!

А потом, однажды ночью, позвонил Коста. Телефон был у соседей, и Пепела побежала туда, не успев отвязать свои груди, лишь накинула халат.

— Коста! — закричала она. — Где ты?

И услышала, как в трубке чей-то голос повторил, словно эхо — “где ты? где?”.

— Я — в Канаде, — ответил Коста.

И эхо снова повторило: “В Канаде! Где!”

— Что ты там делаешь? — спросила Пепела. Никто не умел задавать вопросы так, как она.

— Я запускаю ветер, — ответил Коста.

— Конечно! — не удивилась Пепела.

— Ты замуж вышла? — спросил Коста.

— Что ты! — вспыхнула Пепела. И подождала, пока в трубке повторится ее голос. — Я тебе никогда не изменяла!

— Это ничего, — почему-то сказал Коста, — ничего. — И замолчал. Может быть, он плакал.

И тогда язык Пепелы выкатился вперед, как отвалившееся колесо велосипеда, и она заорала на всю улицу, так, что и через океан было слышно:

— Коста, я девушка! Девушка!

Да разве кто сомневался?

— Это ничего! — эхом отозвался Коста. И тяжело вздохнул.

 

17

 

Только через год, не раньше, пришло от Пепелы первое письмо. “Ангел мой, сыночек, которого у меня никогда не было…” И цветная фотография — редкость. На ней Коста и Пепела улыбались широко, как все иностранцы. Ее волосы цвета горящего пепла огибали дугой лицо, как колеса велосипеда, а другие колеса — серьги — висели в ушах. “Видно, за границей тоже боятся вшей”, — думал Ачико, глядя на незнакомую стриженую тетю. Он ее совсем не помнил. И зачем только плакал, когда она уезжала, сердце разбивал? И Коста был рыжий, как попугай. И борода рыжая — солнышко, а не человек.

Пепела писала, что на советской границе у нее изъяли икону. А она так разозлилась, что как только перешла из одного зала в другой — через границу! — швырнула назад свои туфли и побежала босая. И не жалко! Они все равно ей жали.

— Смотри, Нора, — сказал Отар. — Пепеле уже за пятьдесят, а она выглядит как твоя дочь.

Он теперь в семье остался единственным, кто все произносил вслух.

Гомартелевский дом без Пепелы сразу посерел, осунулся. Так, наверное, бывает в любом Комсомольске, когда из него уходит солнце. Арчил все стоял у окна, со стаканом чая в руках, и смотрел на тутовое дерево. Горе его было в том, что он скучал.

Он скучал по Даше — девушке, которую любил. А жениться боялся. То ли из-за Ксении, то ли из-за маленького Ачико. Сколько же раз ребенку можно маму терять. И вообще, разве мы ошибаемся только в пору весны?

“Который, который Арчила сын? — переспрашивали кудрявые женщины и впивались в черноволосого мальчика глазами. И переходили на шепот: — А мать — кто? Где?”

Ачико сидел часами в кресле, покрытом пурпурным ковром, и ждал. Он верил, что его мать — та принцесса, что разъезжала в этом кресле, на спине слона, и что она вернется. Ему снилось, что она летела по небу, как ангел, и размахивала руками — звала его за собой.

И однажды он увидел ее. Он шел с отцом по улице, залитой солнцем, а впереди, окруженная сияньем, шла женщина. Огнем сверкали ее золотые волосы, все в морских волнах, сбегающих по плечам. Красивую женщину узнаешь даже со спины.

— Повернем назад, — предложил Арчил.

Но Ачико вырвал руку в тутовых кляксах, и побежал за ней, и закричал:

— Ма-ма! Мамочка!

— Ах, — обернулась женщина. — Арррчил!

Потом она скользнула взглядом по лицу Ачико — так ветер в летний день заденет нас по щеке — и спросила:

— Кто это?

Ачико трепетал и смотрел на нее голодными глазами. Мама? Почему же она спрашивает — кто это? Но она больше не смотрела на него, только на Арчила, и говорила то, что он уже много раз слыхал:

— Ах, Арррчил, твои глаза, я не знаю, что со мной…

И почему мы, люди, все время создаем себе богов?

— Ангел мой, сын мой, которого у меня никогда не было, — сказал в тот вечер Арчил Ачико, — прости меня, что я так многого не понимаю. Я хочу рассказать тебе…

Разве только собственному сыну можно доверить то, что у нас на душе?

 

18

 

Вот так — с сыном, с цветами и апельсинами — приехал Арчил Гомартели в Москву, к Даше.

Ачико к этому времени уже доверил Арчилу то, что было у него на сердце. Кому, как не отцу?

— Папочка, — сказал он, — я решил: я хочу быть женским мастером!

Самые важные в жизни решения нам приходится принимать в пору весны нашей.

“С чего начать, — подумал Арчил, — как объяснить? Нет женских мастеров, не существует! Даже те, кто думают, что они знают женщин, даже те, о которых думают, что они все знают, — ничего не понимают! Каждая женщина — неповторима! Каждый человек — неповторим!”

— Да, — подтвердил Ачико, — я хочу быть женским парикмахером!

— Боже мой! — рассмеялся Арчил. И добавил: — Все как ты решишь, мой мальчик! — и погладил его по кудрявой голове.

Но Даши не было ни дома, ни на работе. Вахтерша сказала им прокуренным голосом:

— Весь медперсонал на картошку бросили! Роды принимать некому!

И они поехали на поезде за город. Апельсины перекатывались в сетке, цветы роняли лепестки.

Даша стояла за длинным столом в полутемном зале и перебирала грязные клубни. Она была в черном халате и резиновых сапогах. Все женщины были одеты одинаково, как детдомовские дети. И лицо у нее было — как у всех, не отличить. Женщины прокричали ей:

— Даша, твой грузин пришел! — побросали перчатки и пошли, закуривая, на перерыв.

“Хорошо, что вышли, — подумал Ачико, — а то как бы Арчил ее узнал?”

Длинный стол разделял их, как неприступная советская граница.

— Не хочу тебя видеть! — объявила Даша.

И рука Арчила, сжимавшая ручку Ачико, дрогнула.

А потом Даша спросила, посмотрев на Ачико:

— Это он?

Мама? Мамочка?

— Я тебя столько лет жду, — сказала Даша, — а ты что делаешь? Приезжаешь раз в год! Как же ты не понимаешь, что я тоже хочу, чтоб меня кто-нибудь мамой называл! Если бы ты мне хоть раз предложил, я ведь за тобой на край света бы побежала!

Ачико посмотрел на Арчила — пот выступал у того над верхней губой. Арчил молчал.

— Я вас буду мамой называть! — сказал Ачико.

Но Арчил молчал.

— Даша, выходите за него замуж, — сказал Ачико, чуть не плача, — он вас любит!

— Правда? — спросила Даша.

И Арчил вскинул глаза. Легендарные глаза — синие, иногда серые. Море в Кобулети, а не глаза.

— Даша, — прошептал он, — выходи за меня замуж!

Даша выдернула ноги из сапог, вскочила, босая, на стол, четыре руки подхватили ее и — да, словно ветер унес.

Версия для печати