Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2012, 10

ТАТЬЯНА КОХАНОВСКАЯ, МИХАИЛ НАЗАРЕНКО: УКРАИНСКИЙ ВЕКТОР

ИСТОРИЯ С ГЕОГРАФИЕЙ

 

Киевские горы и норы

 

Подобно тому как украинская литература осваивает сейчас национальную историю — как свою, как целостность, — так, естественным образом, происходит и освоение географии. Осознание страны как единого целого — задача не менее важная и сложная. Но если история обживается на «микроуровне» (прошлое личное, семейное и локальное становится метонимией истории страны[27]), то отечественная география строится на соединении отдельных точек — городов, местечек и сел.

Это не попытка унификации, не стратегия «плавильного котла». Опыт Америки, где эта доктрина была декларирована и настойчиво внедрялась, показал, что она культурно несостоятельна, даже если успешна социально. Прочнее и плодотворнее всего оказываются локальные мифы. Эти мифы могут быть и искусственно созданы, как, скажем, мифы фронтира о дровосеке Поле Баньяне и ковбое Пекосе Билле — они в результате стали фольклором и работают так же успешно, как и имеющие прочную историческую основу образы американского Юга у Твена и Фолкнера. (Только сноб и иностранец Набоков мог презирать искусственные мифы; впрочем, он и Фолкнера презирал как чересчур местечкового и кукурузного.)

Чем разнообразнее, тем устойчивее: этот парадокс объясняют современные теории национализма. Энтони Смит показал, что понятие «нация» не только непротиворечивым образом накладывается на более узкие, локальные идентичности, но и коренится в них. Он же ввел понятие «ключевая доктрина» как шаблон, который потенциально можно наложить на любую культурно-историческую общность и таким образом ввести локальные структуры в макросистему (которой и является современная нация). Макросистема таким образом получает подкрепление «снизу» и легитимизируется, а локальная идентичность обретает лучшие шансы на выживание в глобализованном мире[28].

Русь была известна скандинавам под именем Гардарики, «страны городов»; вспомним, что с XIV по XVIII век полторы сотни городов и местечек Украины получили магдебургское право — и при этом граница между городом и селом до сих пор остается весьма проницаемой, в том числе и в культурном плане. Неудивительно, что точками, по которым строится атлас современной и исторической Украины, чаще всего являются именно города.

Стоит только заговорить о Городе и его культурных проекциях, как сразу же в дискурсе всплывают слова «городской текст». Между тем нелишним будет напомнить, что создатель этого понятия В. Н. Топоров полагал, что в русской культуре единственным текстом является «петербургский» и даже Москву при помощи этой методологии описать нельзя. (Впрочем, многие и саму концепцию Топорова полагают исследовательским конструктом, а не реальностью![29]) Напомним, что ученый говорил о «неком синтетическом сверхтексте, с которым связываются высшие смыслы и цели. Только через этот текст [Город] совершает прорыв в сферу символического и провиденциального»; сверхтекст при этом противопоставлен описаниям «эмпирического бытия», которых может быть бесконечно много, но целостность они так и не составят[30]. Иными словами, важнейшая черта городского текста — его сильнейшая надличностная составляющая, благодаря которой создается иллюзия, что город «Медного всадника», «Шинели», «Преступления и наказания» и «Петербурга» таков и в объективной реальности, а не только в сознании носителей культуры. Квазиобъективная сущность города позволяет ему неизменным проходить через века («Чудак Евгений — бедности стыдится, / Бензин вдыхает и судьбу клянет!»).

Мы вовсе не относимся к числу скептиков, отрицающих топоровскую методологию, напротив, согласны с тем, что городской текст — явление крайне редкое. Ведь и скептицизм-то связан с огромным количеством работ, приклеивающих удобный ярлык любому населенному пункту, попадающему в зону внимания. Так есть ли хотя бы один городской текст в украинской культуре?[31]

Прежде чем ответить на этот вопрос, вспомним еще одно изрядно затрепанное понятие: «региональная школа». Оно точно так же расширило свой смысл до потери такового, и не случайно, к примеру, Олег Кудрин в разговоре о баснословной «Южнорусской школе» («Одесская» тож) предложил вообще отказаться от этого термина, а конкретное историческое явление назвать «Одесской волной»[32]. Еще один подход — и столь же соблазнительно легкий в применении, как и первый…

Один из самых распространенных вопросов на читательских форумах и в блогах Украины — «А что прочитать о таком-то городе?». И такие тексты есть, есть и осознанный запрос, а уж какой инструментарий для нашего разговора окажется наиболее адекватным, выясним по ходу дела.

Очевидно, что в корпус «текстов о городе» (осторожно обозначим их так) помимо текстов художественных необходимо включать и non-fiction — как гуманитарные исследования, так и эссеистику. «Городоведческие» эссе известны в украинской литературе давно — достаточно вспомнить шевченковскую «Прогулку с удовольствием и не без морали» (1855 — 1858). Прежде, в рамках народнической традиции, травелоги были ориентированы на подтверждение личным опытом устоявшихся топосов и общих мест, рассказчик же оставался неизменен на протяжении всего странствия. Сейчас такие тексты пишутся, по сути, «зеркально». На первый план выходят столь же личное переживание «гения места», вживание в город[33] или сопротивление его влияниям (очень заметно в «Лексиконе интимных городов» Юрия Андруховича) и даже попытки посмотреть на себя с точки зрения города. Человек как нечто преходящее (или даже мнимость) — и город, как то, что существовало прежде и пребудет вечно.

Мы уже писали, что в современной украинской культуре гуманитаристика и беллетристика активно взаимодействуют, особенно когда речь идет об исторической тематике. Чтобы понять город, нужно для начала его описать, и не случайно Пушкин ссылается в предисловии к «Медному всаднику» на документальные источники того времени.

Возьмем, к примеру, Киев. У киевлянина образ города складывается из двух составляющих: с одной стороны, из семейного предания, из растворенных в воздухе «общеизвестных» фактов и баек, с другой же — из многочисленных краеведческих книг последних десятилетий, которые эти сведения расширяют, уточняют, а нередко и опровергают. Тем более такие книги необходимы некиевлянам и новокиевлянам, для которых «фоновое знание» вовсе не очевидно. И вот что важно: на протяжении всего послевоенного советского периода киевского краеведения не было вообще. Даже помпезное «1500-летие» города (1982 г.) породило лишь официозный четырехтомник «История Киева» и столь же официозный, лишенный живого наполнения справочник «Киев». Без этого столь же официозные призывы «Як тебе не любити, Києве мЁй!» оставались пустым звуком: укорененным киевлянам об этом напоминать не нужно, а новоприбывшим просто не во что было пустить корни. Фотоальбом «Киев Михаила Булгакова» (1990) открыл новую киевскую эпоху: понадобились и переиздания классических трудов XIX века («История города Киева» Максима Берлинского, 1991), и новые работы, описывающие город под самыми неожиданными углами: «Скорбное бесчувствие» (1992) и многие другие книги покойного Александра Анисимова, «Меценаты Киева» (1995) Виталия Ковалинского, «Малая энциклопедия киевской старины» (2002) Анатолия Макарова, «Особняки Киева» (2004) Ольги Друг и Дмитрия Малакова, «Еврейские адреса Киева» (2012) и другие работы Михаила Кальницкого. На рубеже 1980 — 1990-х в самой разной периодике, от газеты до прото-«глянца», желаннейшим гостем был киевовед; тогда же набирают популярность частные экскурсии по городу — впрочем, любой коренной киевлянин охотно принимает на себя роль экскурсовода. Частные же экскурсии за двадцать лет превратились из хобби для избранных в массовое движение, возглавляемое ЖЖ-сообществом interesniy_kiev. Тем выше ценились и ценятся в Киеве труды Мирона Петровского («Городу и миру», 1990; «Мастер и Город», 2001), который едва ли не единственный перешел от эмпирики к культурологическим обобщениям.

Большая часть этих книг, за исключением переизданного Берлинского, говорит об одном и том же периоде — рубеже XIX — XX веков, когда в основном и складывался визуальный образ того, что мы называем Старым городом. Но есть еще два корпуса текстов: это Киев XVII — XVIII веков, от Петра Могилы до Мазепы, и Киев во Вторую мировую войну (здесь история смыкается с мемуарами). При этом изыскания о «барочном» Киеве спрятаны в литературе, непосредственно городу не посвященной, — скажем, в учебных пособиях по истории Киево-Могилянской академии или в монографиях о Мазепе и его современниках.

А что же с образом Киева в художественной литературе?

Мы прежде всего обратились к методологии Топорова — но киевский сверхтекст не обнаружился. Образ Киева в сфере «символического и провиденциального» в разные эпохи меняется чуть ли не на прямо противоположный (именно меняется, а не соединяет противоположности, как петербургский!). А чуждые ему смыслы «вписываются» культурологами ретроспективно, в попытках придать киевскому тексту отсутствующую цельность.

Самый яркий пример — Гоголь. Завороженные мандельштамовским образом «Киева-Вия», филологи стали говорить о хтонической и колдовской природе Киева у Гоголя. Между тем достаточно непредвзято взглянуть на «Диканьку» и «Миргород», чтобы увидеть: для Гоголя Киев, как и сама Диканька, — сердцевина упорядоченного бытия, надежно защищенное место. Все неприятности у Хомы Брута и Андрия Бульбы начинаются, когда они покидают безопасные стены alma mater и святые киевские холмы. В «Страшной мести» Киев выталкивает колдуна, едва ли не всевластного за его пределами. А то, что «все бабы, которые сидят на базаре, — все ведьмы», лишь подчеркивает: настоящие-то ведьмы, настоящий ужас — за пределами города (и говорят-то на эту тему, сидя в безопасном Киеве, приятели Брута, счастливо избежавшие опасностей Дикого Поля, которое поглотило их несчастного товарища)[34].

И это — не индивидуальная гоголевская оптика. Таким же видел Киев и Шевченко, причем не только в поэзии, но и в прозе («Близнецы», «Прогулка…»). Это украинский извод одной из главных киевских идеологем «Киев — второй Иерусалим»: святой город, по определению стоящий на горе в центре мира. Образ этот, по понятным причинам секуляризовавшись, пережил советскую власть и, превратившись в штамп, дошел до наших дней: холмы и венчающие их купола фигурируют чуть ли не в любой пейзажной лирике, посвященной Киеву. (Кстати, по убедительному предположению Мирона Петровского, описание храма в «ершалаимских» главах «Мастера и Маргариты» — это вид на Андреевскую церковь с Подола.)

Есть, конечно, культурный образ и «другого Киева», возникающий несколько раньше, чем гоголевский и шевченковский: это Киев ведьмовской, антитеза киевскому мифу и киевскому топосу (естественно в них входящая, как мифу и свойственно), Киев, высшей точкой которого является Лысая гора. Этот вариант мифа — в первую очередь книжный, литературный — сложился под европейским влиянием (от хроник ведьмовских процессов до ведьм и русалок эпохи романтизма). Роль фольклорных источников здесь куда меньше, чем одной-единственной повести идеолога русского романтизма Ореста Сомова «Киевские ведьмы» (1833). Книжность естественно перетекает в фольклор, и вот уже у Даля читаем: «Ведьма известна, я думаю, всякому, хотя она и водится собственно на Украине, а Лысая гора, под Киевом, служит сборищем всех ведьм, кои тут по ночам отправляют свой шабаш». Далевский же словарь слово «киевица» в значении «ведьма» фиксирует в тверском и псковском диалектах. Хтоническое начало едва ли не заслоняет сакральное, которое продолжает доминировать в официальной идеологии; Киев с конца XVIII века прочно погружается в сон, рождающий чудовищ.

Где-то здесь и проходит принципиальная развилка между русским и украинским образами Киева (Гоголь, как всегда, на распутье). Если в русской традиции Киев замер в абсолютном прошлом, заснул вечным сном (золотым или кошмарным), превратился в священное кладбище, то в украинской — сакральный и древний образ города скорее остается вне времени: с такой точки зрения современный Киев, суетливый и профанный, оказывается лишь еще одним звеном той неразрывной цепи, которая началась, согласно Нестору, еще во времена апостола Андрея. Такая двойственность образа Киева обусловлена прежде всего реальной историей города, в котором периоды стремительного взлета сменялись десятилетиями упадка и погружения во внеисторическую неподвижность (после монгольского нашествия, после ликвидации гетманщины).

Торгово-промышленный подъем Киева во второй половине XIX века вызывает к жизни совсем другой образ Киева в культурном пространстве. Город этот жив, и очень жив, тема киевской святости трактуется весьма иронически, в чем совпадают и русско- и украиноязычные традиции, если они представляют точку зрения местного жителя, а не досужего путешественника («Тучи» И. Нечуй-Левицкого, 1874; «Печерские антики» Н. Лескова, 1883). Эта особенность сохранится до нашего времени: «киевскость» текстов определяется не языком, на котором они написаны, и не тем, откуда автор родом; куда существенней, видит он город изнутри или извне. Сравните «декадентский» образ Киева в русской литературе Серебряного века, демонстрирующей взгляд извне: перед читателем все тот же Киев абсолютного прошлого, но из некрополя ушла святость, сменившись кошмаром, как всегда бывает на брошенных кладбищах: «Разоренный Киев» Брюсова, «Киевские пещеры» Анненского. Между тем именно в эти десятилетия Киев переживает экономический, а вслед за ним и культурный ренессанс!

«Хтон» и верно никуда не девается (Киев живет рядом с ним в не меньшей степени, чем Петербург), но горожане поглядывают на него совсем иначе. Конечно, под землю здесь уходит все, в том числе и река Почайна, место крещения Руси[35]. Конечно, Киев — логово змиево; но мы живем рядом со змием уже полторы тысячи лет, а когда он чересчур докучает, подольский ремесленник-кожемяка без особого труда призовет его к порядку, да еще использует по хозяйственной надобности. Поверх жутковатого подземного мира, где текут киевские реки, образуя, по словам диггеров, даже водопады, кипит полнокровной жизнью Подол, витальный и неуничтожимый.

Середина ХХ века привнесла более зловещие краски: достаточно вспомнить Бабий Яр и куреневскую трагедию 1961 года. Реальная историческая ситуация наполняется в сознании киевлян символическим смыслом: советская власть, пытаясь стереть память о катастрофе 1941 года, принялась намывать грунт в Бабьем Яру, чтобы устроить там «парк культуры и отдыха»; закончилось все мощным сходом селя в старый городской район и гибелью полутора тысяч человек. Буквально воплощенная метафора прорыва хтоноса.

Киев «умирающий-возрождающийся» — устойчивый образ в самых разных сферах украинской культуры ХХ века. Первый раз он возникает как рефлексия Гражданской войны («Стоит сторастерзанный Киев, / и двестираспятый я» — Павло Тычина, 1919), утверждается в поэзии 1920-х в связи с новым статусом города как не-столицы, особенно у поэтов-«неоклассиков» (М. Зеров, М. Драй-Хмара и другие), становится частью официальной доктрины после Второй мировой войны («отстроим город-герой!»), обретает новые оттенки в «романе связи времен» («Диво» Павла Загребельного, с его вечным противостоянием художника и власти) и наделяется еще более трагичными коннотациями в современной жанровой литературе (от ее высоких образцов, таких как «Армагед-дом» Марины и Сергея Дяченко, до низовых, как «Апокалипсис по-киевски» Тимура Литовченко[36]).

Вот сколько образов Киева сосуществуют в культурном пространстве и в сознании киевлян! Каждый из них вполне соответствует классическому определению городского текста, проблема в том, что эти образы равноправны, но взаимоисключающи. В одном и том же тексте они могут совмещаться, не взрывая его изнутри, только в том случае, если он ностальгический, а значит — личностный. Такое описание Киева соединяет все, что хранится в личной, семейной и исторической памяти, что ушло и не вернется. Масштаб тут возможен самый разный — от булгаковских «Белой гвардии» или «Киев-города» до «Городских прогулок» Виктора Некрасова. «Личный» Киев безусловно вызывает читательскую эмпатию — но заодно как бы отменяет надличностный образ Киева, без которого городской текст в принципе невозможен.

Единство «текста о Киеве» разрушается и когда речь идет о городе живом, современном, стремительно развивающемся. Таким Киев был начиная с эпохи великих реформ 1860-х годов (товарная биржа, открытая в 1869 г., стала крупнейшей в Европе). В бурно растущем городе было место и для имперской культурной среды (это не только Булгаков, но и Куприн, среди «киевских типов» которого напрочь отсутствуют украинцы), и для еврейского Киева, и для Киева украинского. Сознавая эту тройственность, нужно понимать, что — вопреки Булгакову — революция не стала для Киева катастрофой, сметающей всех и вся. Напомним, что для украинской культуры в целом 1917 год вовсе не был переломным: открылись новые возможности, ускорились события, но вектор не изменился. Так же как — поначалу — и для еврейской культуры Украины.

Новая идентичность города и, как знать, новый «киевский текст» могли сложиться именно так, как это прозрел Мандельштам: «Самый живучий город Украины… Глубоким тройным дыханием дышит украино-еврейско-русский город» (очерк «Киев», 1926). Сложилось иначе: изменившаяся национальная политика большевистского государства и катастрофа Второй мировой привели к тому, что из трех культурных составляющих Киева две были так или иначе истреблены.

Но короткий период украинского Возрождения (в который раз напомним — расстрелянного) создает еще один образ Киева — не горний и не хтонический, но мир дольний: Киев-муравейник, Киев машин и деловых толп[37]. Самый заметный текст такого рода — роман Валерьяна Пидмогильного «МЁсто» («Город», 1927), о котором достаточно подробно написала Инна Булкина в упомянутой статье. Специфически киевского в нем, однако, мало, это история покорения мегаполиса провинциалом, с явными отсылками к Бальзаку и Мопассану (и джек-лондоновскому «Мартину Идену»!). Именно поэтому роман, вернувшись в культурный обиход, остается влиятельным и сейчас, когда Киев вновь сделался полнофункциональной столицей. Впрочем, тематика никуда не девалась и в советские времена: «химерные» романы Владимира Дрозда 1970-х годов тоже повествуют об урбанистической травме и к вневременной индивидуальности Киева отношения не имеют.

Всевозможные «признания в нелюбви» к Киеву, на которые не скупятся многие горожане — «коренные» и «новопоселенцы», относятся не к Киеву лично, а к Столице. Такая уж судьба столиц: для кого-то она неуютна, для кого-то (как для Андруховича) — недостаточно украинская; это модель страны в миниатюре, слишком большая и разнообразная, чтобы ее можно было сделать совсем «своей». Старожилы (новый киевский термин: «понаоставшиеся») понемногу бурчат на «понаехавших», «понаехавшие» тоже бурчат, избывая невротические травмы от попадания в большой город… Однако (и это очень важно) извечное противостояние Москва — провинция здесь не работает: пространство Украины (в том числе культурное) децентрализовано.

Кстати, 1920-е годы дали прекрасные образцы того, как соединяются живое ощущение прошлого и современности, приятие Киева как сакрального культурного пространства и пространства актуального бытия[38]. Речь идет прежде всего о поэтах-«неоклассиках»; показательно, как у Мыколы Зерова может разниться отношение к трансцендентному Киеву — всегда благоговейное — и к городу профанному — от восхищенного до остро-критичного, под настроение. Стихотворение «Киев весенним вечером» (1928) оказалось настолько точным, что под его строками и ныне мог бы подписаться едва ли не каждый киевлянин.

 

Хоч як звели тебе гермокопЁди

I несмак архЁтекторЁв-нездар,

I всюди прослЁд залишив пожар, —

Ти все стоїш, веселий, ясновидий,

I недаремно вихваляють гЁди

Красу твою, твЁй найдорожчий дар…[39]

 

До «неоклассического» синтеза современная украинская литература еще не доросла; задачу затрудняет и нынешний столичный статус Киева. Писатели выхватывают из накопленного культурного багажа то один, то другой образ Киева — достаточно узнаваемый, чтобы его можно было тиражировать, и достаточно емкий, чтобы он оказался приложим и к новым временам. Но примечательно, что «большая литература» этим почти не занимается, в отличие от массовой.

Едва ли не самый тиражный украинский писатель (русскоязычный) — киевлянка Лада Лузина, автор серии «Киевские ведьмы», начатой в 2005 году романом «Меч и крест». Семь книг о трех современных «киевицах» оказались настолько востребованы, а их автор, соответственно, настолько популярен, что даже недавний сборник ранней прозы Булгакова сопровождается предисловием Лузиной: естественный шаг для издательства, желающего поместить классика в масскультурный контекст.

Что же представляют собой «Киевские ведьмы»? Издательские аннотации называют их «городским фэнтези». Да, ровно в том же смысле, что и «Сумерки»: дамские романы[40], сдобренные мистикой и плохо усвоенным краеведением — настолько плохо, что обессмысливается весь просветительский пафос. Автор заботливо поясняет в сносках такие понятия, как «София Киевская» или «чревовещатель», зато в городских реалиях, мягко говоря, плавает. Так, в повести «Принцесса Грёза» Лузина спутала два дома на Шелковичной улице — особняки меценатов Могилёвцева и Ковалевского; это все равно как если бы москвич перепутал Третьяковку и ГМИИ.

Наделив своих героинь, в числе прочих магических возможностей, способностью путешествовать во времени, Лузина обеспечивает себе свободу по части выбора исторических фигур и событий, предлагая свою — вполне попсовую — интерпретацию[41]. Примечательно, однако, что внимание писательницы приковано по преимуществу к рубежу XIX — ХХ веков: киевский период творчества Врубеля, юность Булгакова, убийство Столыпина, гастроли Сары Бернар… А поскольку значительная часть литературы non-fiction последних десятилетий посвящена тому же времени, нам представляется, что между этими фактами есть некоторая связь. Но дело не только в том, что усердные краеведы предоставили автору изобильный фактический материал. Популярность Лузиной не мнимая, а реальная; значит, и читателей более всего интересует именно этот период. Что и понятно: это ближайший к нам по времени типологически схожий период жизни Киева, да и сам Серебряный век, при всей нашей к нему симпатии, дает обширный материал для именно вот такой трактовки.

В книгах Лузиной, да и не только ее, возникает по преимуществу Киев имперский, русскоязычный. Украинский же Киев рубежа веков в массовое сознание до сих пор не вошел — не говоря уже о Киеве еврейском: слишком тщательно была искоренена память за советские годы. И если мещанский Киев того времени в сознании присутствует хотя бы потому, что создатели культового фильма «За двумя зайцами» (1961) перенесли в начало XX века действие куда более ранней пьесы Михаила Старицкого (1883), — то современный ему город интеллигентный, город украинских футуристов и театра «БерезЁль» Леся Курбаса все еще остается на периферии. Знать-то о нем знают, но он до сих пор не мифологизировался, а значит, в масскульт ему пока что ходу нет. И русско- и украиноязычная массовая литература обращается к «имперскому», а точнее — космополитичному материалу. Пример добротной подачи образа Киева начала ХХ века — книга Олеся Ильченко «Город с химерами»[42], эдакий «Код да Винчи» на местном материале, беллетризованная биография легендарного киевского архитектора Владислава Городецкого: уж его-то творений не заметить нельзя.

Совсем иными средствами для описания современного Киева пользовался в романе «Ночной молочник»[43] Андрей Курков — самый тиражный в Европе украинский писатель. Курков очень точен в том, что касается киевской топографии: уж если Мариинский парк, то со всеми его приметами, уж если окрестности Ярославова Вала, то с тамошними кафе и заложенными кирпичом воротами Святой Софии. А между тем роман вовсе не о Киеве: это прямая и незамысловатая метафора Украины. Вот она, мать-одиночка Ирина (читай: «Украина», — уточняет Курков в постскриптуме), непрерывно сдающая неиссякаемое грудное молоко, с чего и живет. Элементы детектива и фантастики, нейтральный язык и стремительно топчущееся на месте действие — все это надежный арсенал масскульта, а киевские «якоря» должны обеспечить роману успех хотя бы у киевлян. Тем не менее книга «не пошла»: она не оказалась ни детективом, ни фантастикой, ни тем, что нас сейчас интересует прежде всего, — киевским романом[44].

Вообще же трэшевых приключенческих книжек о Киеве (на двух языках) уже довольно много, их число растет, подтверждая наличие читательского запроса, — мы упомянули только самые заметные. Немалая их часть оказывается все той же разновидностью «городского фэнтези»: происходит обживание и эстетизация урбанистического пространства. Любопытно, что построение киевской мифологии идет и «самосевом» — например, в среде местных ролевиков, а также оккультно возбужденных горожан, от сатанистов до солнцепоклонников, которые учиняют свои действа на противостоящих холмах над Подолом.

Запрос, очевидно, есть не только на трэш и гуманитаристику: время от времени издаются различные антологии, в том числе поэтические (вмещающие все тексты, до которых дотянутся), а порой и концептуальные: «Дом с химерами» (2000), «100 русских поэтов о Киеве» (2001), «Київ. АнатомЁя мЁста. XIX. XX. XXI...» (2009), «Киев: фотографии на память» (2011). Последняя, двуязычная (составитель Инна Булкина), помимо разделов «Сны», «Пространство и тело», «Город женщин» содержит то самое «Признание в нелюбви» — так, собственно, называется вошедшее в антологию ностальгическое эссе Михаила Пиевского.

Украиноцентричные авторы, пишущие о Киеве, как правило, обращаются к мифологемам, сложившимся в иные периоды, чем довольно затоптанный рубеж веков. Например, в постмодернистской повести Олександра Ирванца «Очамымря»[45] появляется тот самый змей из былин и сказок о Кожемяке. Только ведет он себя не как порядочный киевский змий, давно припаханный к строительству валов, а как всепожирающее хтоническое чмо (да еще и женска полу, чтобы хтоничнее было). Дело вовсе не в том, что у Ирванца нет «чувства города» (очень даже есть, о чем мы поговорим в свое время); он говорит не о Киеве, но опять-таки об Украине, синекдохой которой и является столица. (Показательно, что «Очамымря» — украинский римейк «Кыси», чего повесть и не скрывает.)

Еще одно заметное сочинение — роман Володимира Дибровы «Андреевский спуск»[46], лауреат премии «Книга года Би-би-си». Книга эта часто упоминается в связи с киевским текстом, но скорее по недоразумению. Виной название: Андреевский спуск для Киева то же, что Арбат для Москвы, — но Булкина, убежденный сторонник существования «киевского текста», совершенно права, отмечая, что Диброва написал «└городской роман”, а не роман о городе». Улица, связывающая Верхний и Нижний город, — метафора памяти, человеческой жизни, истории: движение от настоящего к прошлому, от смерти к детству позволяет представить послевоенные десятилетия как личный опыт, что вообще свойственно современной украинской литературе[47].

Итак, что же в активе?

Четыре образа города — причем три из них вполне мифологичны (Киев — центр мира, место силы, защищенное пространство; Киев хтонический, пещерный, погруженный в прошлое; Киев умирающий и воскресающий, подобно богу земледельческих мистерий; Киев — современный мегаполис). Киев во всей совокупности текстов представляет собой структурированное пространство мифа: горние выси, бездна и срединный мир наличествуют в культуре и топографии. Город существует здесь и сейчас, простирается в прошлое и заглядывает в будущее (по преимуществу в антиутопии). Киевский миф, таким образом, практически сформирован — при живейшем участии заинтересованных читателей, готовых покупать буквально все, что угодно, лишь бы о Киеве. Киевская идентичность, безусловно, существует, и не находится в конфликте с идентичностью украинской, несмотря на лакуны в историческом опыте, которые, впрочем, медленно заполняются.

А что в пассиве?

То, что о киевском тексте в классическом понимании термина говорить все же нельзя. А уж о «школе», при всей дискретности, многовекторности и двуязычности наличного массива произведений, смешно и рассуждать. Практически отсутствуют значительные современные тексты, работающие с киевским мифом, в «верхнем» сегменте литературы — очевидно, до тех пор, когда «киевское бессознательное» насытится книгами non-fiction, что окончательно восстановит связь времен. Дискретность должна быть избыта как травма (к этому уже вплотную подходили неоклассики). Тогда и нынешний город предстанет не только рабочей моделью государства Украина — или безликого мегаполиса, — а живым организмом, надежно укорененным во времени, культуре и душах своих обитателей.

Разумеется, украинская география начинается столицей, но ею далеко не исчерпывается. Мы двинемся дальше по литературной карте страны: возможно, искомый городской текст обнаружится в Карпатах, на Слобожанщине или в иных краях? Возможно, найдутся и местные школы — реально существующие, а не мнимые? Даже если и нет, эта «прогулка с удовольствием» может вполне оказаться «и не без морали»: она поможет увидеть и понять, из какого локального разнообразия складывается целостность современной украинской литературы.

(Окончание литературного путешествия по Украине — в № 12)



[27] См.: Кохановская Т., Назаренко М. История об истории. — «Новый мир», 2012, № 2.

[28] См.: Цимбал Т.ПЁслямова. — В: кн. СмЁт Е. НацЁї та нацЁоналЁзм у глобальну епоху. Ки¿в., «НЁка-центр», 2006, стр. 288. Сделаем оговорку: понимание национализма, принятое в Украине, радикально отличается от того, которое бытует в России. Как справедливо замечает Википедия, «в современном русском языке наиболее употребительное значение слова „национализм”… по смыслу приближается к шовинизму, этнократии и ксенофобии… Русская языковая традиция также приравнивает понятие „нация” к этничности. По мнению историка А. Миллера, это связано, с одной стороны, с тем, что Россия в целом слабо знакома с идеологией национализма, а с другой стороны, с намеренным искажением принятого в мире значения этого термина в Российской империи и Советском Союзе». Понятие «национализм» мы употребляем безоценочно, как обозначение любых интенций, связанных с понятием «нация» в трактовке все того же Энтони Смита: «Наименованная совокупность людей, имеющая общие мифы и память, массовую общественную культуру, определенную территорию отчизны (a designated homeland), экономическое единство и равные права и обязанности для всех ее членов» (СмЁт Е. Там же, стр. 84).

[29] См. сб.: «Существует ли петербургский текст?» Под редакцией В. Марковича,  В. Шмита. СПб., Изд-во Санкт-Петербургского университета, 2005.

[30] См.: Топоров В. Н. Петербургский текст русской литературы. Избранные труды. СПб., «Искусство-СПБ», 2003, стр. 23, 5.

[31] Наши рассуждения неизбежно перекликаются со статьей Инны Булкиной «Признание в нелюбви. „Киевский текст” в новой украинской литературе» («Новый мир», 2011, № 11), поэтому мы не будем специально оговаривать, по каким пунктам мы согласны с ее тезисами, а по каким — категорически не согласны. Желающие также могут ознакомиться с диссертацией Булкиной «Киев в русской литературе первой трети XIX века: пространство историческое и литературное» (Tartu, 2010) <http://dspace.utlib.ee/dspace/handle/10062/15112>.

[32] См.: Кудрин О. Уроки Одесской школы и гребни Одесской волны. — «Вопросы литературы», 2012, № 3.

[33] В современной русской литературе недавний — и, вероятно, уже хрестоматийный — пример — это «Описание города» Дмитрия Данилова («Новый мир», 2012, № 6).

[34] У Мандельштама «Вий» — не имманентная характеристика города; это именование маркирует чрезвычайность, катастрофичность исторического момента, который переживает Киев в Гражданскую войну.

[35] О той же «подземности», «хтоничности» применительно к стихам киевской поэтессы Натальи Бельченко пишет и Геннадий Каневский в рецензии «Ручьи города Киева» («Новый мир», 2012, № 5).

[36] Примечательно, что в обоих случаях перед нами — циклический извод эсхатологии. Случающиеся каждые двадцать лет «концы света» у Дяченко — метафора ХХ века и модель постсоветских 90-х годов («Армагед-дом» совершенно очевидно описывает украинскую, а не российскую жизнь этого периода, при том что национальный аспект тщательно элиминирован). У Литовченко действие романа «До коммунизма оставалось лет пятнадцать-двадцать» из сборника «Апокалипсис по-киевски» происходит в стране мертвых, где перед героем проходит череда катастроф, каждая из которых определяет последующую.

[37] См.: Гундорова Т. У колисцЁ мЁфу, або Топос Києва в лЁтературЁ українського модернЁзму. — «Київська старовина», 2000, № 6.

[38] См. новейшую работу: Левицький В. Київський текст в українськЁй поезЁї 1910 — 1930-х рокЁв. Ки¿в, «АКД», 2012.

[39] «Хоть тебя и возвели гермокопиды [осквернители святынь] и безвкусица бездарных архитекторов и всюду оставил свой след пожар, — ты все стоишь, веселый, ясноликий, и недаром восхваляют гиды красу твою, твой наидражайший дар…» Киевлян традиционно волнует тема неуместной городской застройки: сравните начало «Печерских антиков», где Лесков скорбит о прежнем милом и уютном Киеве, уничтоженном при губернаторе Бибикове, — а ведь бибиковская застройка и есть образ «старого Киева» для нынешних киевлян.

[40] Тонкие знатоки жизни — продавцы книжного рынка — помещают «Киевских ведьм» среди дамской литературы, к вящему возмущению автора.

[41] На миг стало жалко, что «Новый мир» не печатает цветных иллюстраций: для обложки «Ведьм» Лада Лузина сфотографировалась голой верхом на метле.

[42]Iльченко Олесь. МЁсто з химерами. Ки¿в, «ГранЁ-Т», 2009.

[43]Курков Андрей. Ночной молочник. СПб., «Амфора», 2007.

[44] О романе Куркова, в том числе о причинах невозможности появления аналогичного текста в России, см. также «Книжную полку Марии Галиной» в «Новом мире» (2009, № 4). Показательно, что в «Ночном молочнике» Курков четко разделяет «дневной» профанный Киев, где сосуществуют матери-одиночки, киллеры, депутаты и водители маршруток, и Киев «ночной», хтонический, населенный сомнамбулами, маньяками и зомбокотами-убийцами. (Прим. ред.)

[45]╡рванець Олександр. Очамимря. Ки¿в, «Факт», 2003.

[46]ДЁброва Володимир. АндрЁївський узвЁз. Ки¿в, «Факт», 2007.

[47] То же можно сказать и о другом заметном романе — «Сталинке» Олеся Ульяненко (1994, Малая Шевченковская премия 1997 г.). Это еще одна история человеческой судьбы на задворках большого города.

Версия для печати