Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2012, 1

Любая любовь

Концерт в 7 частях

Одегов Илья Андреевич родился в 1981 году в Новосибирске, живет и работает в Алма-Ате. Прозаик и композитор. Повести и рассказы публиковались в литературных журналах и сборниках Казахстана, России и Великобритании. Лауреат литературных премий “Современный казахстанский роман” (Казахстан, 2003), “Poetry ON” (Великобритания, 2004), “Театр в поисках автора” (Казахстан, 2006). Дипломант IX Международного Волошинского конкурса (2011). В “Новом мире” печатается впервые.

 

 

ИЛЬЯ ОДЕГОВ

*

ЛЮБАЯ ЛЮБОВЬ

 

Концерт в 7 частях

 

Часть 1. В ОДНОЙ ЛОДКЕ

 

Вода крутилась и обвивала лодку, охватывала ее тугие, пахнущие смолой бока и увлекала все дальше и дальше, то приближая к берегу, то кружа в водоворотах, унося сидящего в лодке Егора от его мыслей, от его глупых раздумий. Потому что думать о том, о чем думал Егор, было нельзя, а только чувствовать, как колотится все внутри, и водить пальцами по пушку, растущему у нее на крестце, или дышать ей в ухо, а думать… нет, думать о таком было невозможно. Но Егор старательно распутывал, вытягивал, нащупывал ту первую ниточку, которая зацепила его и увлекла в это кружение, в этот странный вальс, раз-два-три, раз-два-три. И сейчас Егору казалось, что вода, над которой он склонился, нарочно крутит в такт его искаженное лицо, а ниже, в глубине, проносятся и словно хлещут тенями по его щекам стаи быстрых рыб.

Раз-два-три, раз-два-три играл оркестр, а день тогда был желтым, солнечным и осенним. И везде вокруг лежали эти листья, они пахли прошедшими уже дождями, скользили, прилипали к подошвам и поэтому танцевать, кружиться было неудобно. Егор танцевал с ней впервые и еще не знал, что зовут ее Татьяной. А когда узнал, то смеялся, острил, что, мол, в имени этом сходятся Европа с Азией, славянский “тать” и тюркская “джан”, и получается этакая “душа злодея”, ох, опасная вы женщина, роковая! И Татьяна смеялась, ей нравилось слушать его, нравилось слушать о себе, чувствовать себя и впрямь роковой. Оркестр играл, но они уже не слышали его, потому что во время любви становится слышно только себя одного.

И в тот же день, под эту звенящую внутри них музыку, они целовались на парковых скамейках, прижимались друг к другу все тесней, и, наконец, уже в сумерках Егор проник в нее, и так плотно, так ладно соединились их тела, изгиб в изгиб, словно и впрямь были они едины прежде, а сейчас слились вновь. И когда это закончилось, они лежали рядом, хоть уже и не так близко, и смотрели вверх, в небо, сквозь ветви, и прямо на них с дерева, кружась, упал последний листок.

В глубине души Егор верил, что все произошло не случайно: и эти тромбоны, гитары, и осень, и что листок падал не бесцельно, а с умыслом — коснуться их, дотянуться и завертеть. Кстати, листок этот Татьяна забрала себе и ведь сохранила, сберегла, спрятала на триста семнадцатой, что ли, странице, закрыла книгу, и листок исчез, затерялся среди бумажных листов. А на следующий день они снова встретились, целовались, гуляли, взявшись за руки, но Егор уже не шутил, только тихо улыбался своему счастью. И когда пошел дождь, они спрятались в каком-то подъезде, но по их рукам, по их губам уже текла вода, впитываясь в кожу и еще теснее соединяя их. Во всем этом было что-то древнее, неведомое, странное и сладкое и в то же время знакомое. Нос Егора словно узнавал запах ее плеч, язык помнил вкус ее слюны, все тело Егора пронизывало узнаванием, едва он касался ее, но думать о таком нельзя, только чувствовать, а думать невозможно, “impossible”, как говорила Татьяна, когда Егор смешил ее, — “ты просто невозможен!”, и все вокруг было невозможным, а особенно Егор с этим его счастьем.

А потом пришла зима и снег. И Егор стал больше спать, его все время клонило в сон, когда он глядел на то, как за окном вьется снежная пыль. Он засыпал, положив голову ей на живот, и даже так они сливались плотно и точно, как две фигуры тетриса. Но скоро абрис ее живота начал меняться, и голова Егора уже не держалась, скатывалась, кто-то настойчивый, настырный толкал его сквозь кожу, выпихивал с такого мягкого и теплого живота, отталкивал подальше от Татьяны. Кто-то под ее кожей лежал между ними, и опять не головой, а другой памятью, телом вспомнил, почувствовал Егор, что никогда уже не будут они с Татьяной так же плотно входить друг в друга, так же впитывать и смешивать свои соки. И тот, кто сейчас сидел внутри, был готов вскоре выйти наружу и встать между Егором и Татьяной, разделяя их, но при этом и не позволяя совсем разъединиться, как жесткая вагонная сцепка, не дающая вагонам соприкоснуться, но делающая из них поезд.

А за окном кружился снег, и сегодня звонила живая еще мама, все расспрашивала, как да что, а во дворе школьники в зимних куртках, будто звезды, оттого что куртки толстые и руки не опускаются. И вот этими руками, поправляя сползающие рюкзаки, еле шевеля замерзшими пальцами (ведь в варежках неудобно), они все стараются зачерпнуть горсть снега, смять ее в огрызок и этим огрызком шмякнуть в того, кто ближе. И проходит месяц, другой, третий, и все значительней возвышается живот, все дальше отодвигается Татьяна от Егора, меркнет в тени круглости и величия своего живота. И вот уже не снежинки, а бабочки и стрекозы кружат над подурневшей Татьяной и измотанным раздумьями Егором. И деревня, куда они приехали, чтобы последние недели и дни перед событием провести на свежем воздухе, совсем неказиста. Один домик, второй, третий, и все одинаковы, раз-два-три, раз-два-три. Мама Татьяны в таком домике и живет, а теперь и они с ней. И такая тоска, такая тоска, такая тоска. И старушка эта все метет, все чистит, все шкребет там чего-то, потому как гости дорогие, а может, просто живет так. И река, конечно, как без реки?

Татьяна стала ворочаться во сне, и Егор не мог уснуть, а долго лежал ночами: смотрел на тряпочный абажур на потолке, странно светящийся в лунном свете, и все нюхал, впитывал запах дома: запах старости, дыма, известки и кислой капусты. Он вдруг поймал себя на том, что вспоминает прошлое, вспоминает Татьяну так, будто она сейчас исчезла, а ведь она была здесь, вот же рядом лежит и дышит тяжело. И Егор от этих мыслей места себе не находит и не спит до самого утра.

А утром такое солнце! Роса крупными каплями, сосед дядя Витя на крыльце курит, дым от его папирос тяжелый, густой, и чуть только солнце, как птицы начинают выщелкивать, высвистывать, а пацаны местные на речку с удочками идут, зевают, и Егор тоже идет к речке. Речка бежит мимо Егора и все смывает, смывает с него мысли. Там же, на берегу, Егор обычно и засыпает наконец. Он спит, сидя на бревне, положив руки на колени и прижав их сверху подбородком. Егор спит спокойно, потому что вода на время уносит его раздумья, и снятся ему все больше лодочки — крутобокие, бедрастые. И снится ему, что спит он уже не на берегу, а на дне такой лодочки, а весла вывалились из уключин и плывут рядом, как две рыбы. Но солнечный луч скользит по его рубахе, по карманам, гладит по шее, трогает губы и, наконец, заглядывает под полуприкрытые веки, где в смятении движется туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда выпуклый зрачок. Егор просыпается, от неудобной позы болит шея, и правая рука висит обездвиженно, не хочет шевелиться, а тут же у самого берега качается на волнах лодочка. Веревка на корме оборвана, одно весло на дне валяется, а другого и нет вовсе. Маленькая такая. “Утлая”, — думает Егор, удивляясь про себя этому слову.

Егор подворачивает штаны, разувается и заходит в реку. Вода холодная, брр. Егор идет к лодочке и на вытянутой руке несет свои ботинки, словно брезгуя. Он хватает лодочку за веревку, но она, как чужая лошадь, взбрыкивает. Волны не хотят просто так отдать Егору свою добычу. Лодочка водит кормой из стороны в сторону, словно пытаясь вырваться, но Егор держит крепко. Наконец он разворачивает ее к себе боком и неуклюже, поднимая брызги, забирается внутрь. Лодочка раскачивается, нервно дрожит, но Егор уже в седле. Он поднимает весло и гребет к середине течения. Тяжело грести. Очень скоро между большим и указательным пальцем у него начинает саднить. Сухими ладонями Егор зачерпывает воду и умывается, а затем бросает весло на дно и ложится туда сам, повернувшись к небу лицом. Небо чистое, ни облачка, только белое пятно солнца, и странно, что от этого белого света Егор чернеет и сохнет.

Между тем река становится шире, течет мягче, сильнее. Изменились берега, деревья отошли от воды, уступив место кустарнику, ветви которого усеяны гнездами. Егор только сейчас понимает, что река унесла далеко от дома не только мысли, но и его самого, и начинает волноваться. Приподнявшись, он хватается за весло, разворачивается и некоторое время старается грести против течения, но вскоре понимает, что речка быстрее него. Тогда он с трудом причаливает к кустистому берегу, выбирается из лодки и бредет вдоль реки обратно к дому. Тропинки нет, а уходить далеко от воды Егор почему-то боится. Он идет, раздвигая натертыми ладонями ветви, обходя муравейники и заболоченные, заросшие камышом лужи. Там и тут из кустов вспархивают дикие голуби, протяжно гудят одинокие коровы, а однажды, оглушая Егора тяжелыми взмахами пыльных крыльев, взлетает фазан. Берег реки становится отвесным, крутым, и тропинка забирает вбок, все дальше от опасной кручи. Некоторое время еще можно отличить основную тропку от других, но со временем все они истончаются, расширяются, запутываются, то сливаются, то расходятся, закручивая Егора в танце, и Егор топчется, переступая с ноги на ногу в такт этому степному ритму.

Изредка до него долетают голоса, и Егор кидается в сторону, но голоса растворяются в степной траве, и приходится снова искать тропку. Скоро Егор начинает понимать, что голоса просто прыгают по речной воде, как запущенные умелой рукой плоские камушки, и в последнем отчаянном прыжке достигают его слуха. Но вот высокие и низкие тембры хора птиц сменились смычковыми — это сверчки заскрипели, и их пиццикато означает, что пришел вечер, но Егор все еще идет, уже ориентируясь на запах — ловя в воздухе запах дыма, потому что дым говорил бы о присутствии человека. Но дыма нет, и вместо него Егор вдыхает степную соленую пыль, тинистый запах редких луж, резкий аромат полыни, густой и плотный дух коровьих лепешек и внезапно обнаруживает, что запахи окончательно вытеснили прежние беспорядочные мысли и что от этого голова стала не пустой, но ясной. Оставшиеся мысли словно кристаллизовались, приобрели максимальную отчетливость, и теперь Егор мог бы с легкостью выбрать среди них ту, которая принесла бы покой и облегчение, но сейчас на это нет времени. Какое-то нечеловеческое уже, звериное, невесть откуда взявшееся чутье подсказывает ему, что ночевать в степи одному не просто страшно, но опасно.

Стоя посреди травы, Егор чувствует, что может исчезнуть. Вот сейчас он стоит, теперь идет, шевелит ногами, нос жадно ловит каждый запах, глаза принялись различать в темноте контуры деревьев и проносящихся в небе ночных птиц, но по земле сначала тихо, а потом все громче и быстрее несется далекий густой и тоскливый вой, от которого по позвоночнику бегут мурашки. Егору уже чудятся желтые блестящие глаза в кустах и горячее, взволнованное, смрадное дыхание за спиной. Но он не оборачивается, нет, он бежит целенаправленно, повинуясь внутреннему, инстинктивному знанию. Так потерянная собака находит дом, не зная дороги. А если все же исчезну, думает Егор, то как я это замечу? Кто это заметит? И ответ приходит — не как мысль, а как стук сердца, как ветер. Заметят они — Татьяна и тот, второй, в животе. И то, что гонит Егора все дальше — оказывается не внутри, а вне его. По сути он боится их страхом. И этот страх заставляет его бежать все быстрее.

Но вот уже повеяло дымком, показались огни, и Егор невольно замедляет шаг, останавливается, тяжело дышит и, отдышавшись, снова бежит, скорее, скорее в дом, к теплой Татьяне и к тому, кто внутри нее. И, все так же по-звериному принюхиваясь, он проносится мимо изб, сквозь разноголосый собачий лай, между светящихся желтых окон, и наконец вот уже и свой дом, темный, тихий, будто покинутый. И через двор кто-то идет к нему навстречу, приближается, силуэт еще пока неопознаваем, и Егор, взволновавшись, резко останавливается. На свет выходит, покачиваясь, сильно нетрезвый сосед дядя Витя, он узнает Егора и, подойдя, хватает его за плечо.

— Ты... это... — с трудом говорит дядя Витя, — ты где был?

— А где все? — вырываясь, кричит Егор.

Дядя Витя икает и мотает головой.

— Рожают они, — говорит он наконец.

И в тот же момент с дерева, под которым они замерли на мгновение, падает первый в этом году осенний лист и, кружась, опускается на Егора.

 

 

Часть 2. ЗА ДВЕРЬЮ

 

Появляется и бежит, бежит, бежит куда-то, а все не успеть, вот и день снова заканчивается. Только поднялось солнце, как тут же и село. А ботинки еще не начищены, воротник мятый, алло, мама, я сейчас не могу говорить, честное слово, ну мама! нужно торопиться, не может же он, Голубцов, вот так взять и пойти неначищенным. Еще час, всего час, и пора бежать, торопиться к ней, ведь она — Она! — ждет. То есть он, Голубцов, сейчас надеется, что она ждет. А как же! Перебирает, прощупывает карманы, все ли на месте — а там и сигареты (целая пачка), зажигалка, носовой платок свежий и еще один в брюках, зубочистка, потому что как раз в передних зубах у Голубцова щель, все застревает, а это так неудобно, ведь она может накормить его ужином, да хотя бы и чаем, все равно будет печенье, и тогда Голубцов будет стесняться улыбаться, еще паспорт, ключи от дома, бумажник — и крупные и мелочь, чтобы не жилиться, не жадничать насчет чаевых, если пойдут в ресторан, и, конечно, мобильник. Целый час Голубцов выбирал мелодию звонка, и ведь выбрал что-то ужасное, бессмысленное, какой-то саксофон, боже мой, никакой мелодии, но ей, кажется, понравится, да она любит весь этот современный с придыханием джэззз.

Выйдя из подъезда, он вскрикивает от ужаса и бежит обратно, забыл, совсем забыл — ведь купил уже заранее цветы, поставил дома в вазу, листочки расправил, хорошо так встали, радостно — оттого, должно быть, и забыл. Но останавливается у двери — плохая примета, а как же без цветов? Наконец решается, заскакивает внутрь — на цыпочках, на пяточках, чтобы полы не запачкать, прокрадывается в комнату, кривляется по пути, корчит рожи своему отражению, чтобы лишить примету силы, хватает букет и обратно, только дверь успевает захлопнуть. На часы Голубцов и не смотрит даже, ясно, что времени в обрез. И ведь не хотел ехать на такси, но придется. К тому же такая слякоть, вечер, а в автобусе кто-нибудь да на ногу наступит, другой букет помнет, третий кошелек вытащит, четвертый в ухо локтем, и так темно, так тесно, что и не найдешь крайнего, просто тоже, в свою очередь, кого-нибудь да локтем куда придется.

— Мне на Гоголя! — кричит Голубцов в открытое окно подъехавшей иномарке и забирается с цветами на заднее сиденье.

Машина трогается, и в этот момент вся суета, весь этот дневной бег для Голубцова прекращаются. Он наконец сидит. Он даже огорошен тем, что все — прибежал. Надо же! И вот между ним и ней сейчас передышка. И Голубцов растерянно смотрит в окно. А в окне машины, машины, светофор горит красным, и страшный, оборванный дед выходит из-за переднего авто и идет к ним. Он все ближе и ближе. Голубцов прижимает к себе цветы, как будто не желая их этому деду отдавать и в то же время прикрываясь, прячась за их ароматом и цветом от стариковской нищеты. Водитель открывает окно и насыпает старику мелочь в ладонь. Старик что-то ворчит, всматриваясь в междустебелье, откуда подглядывает Голубцов. Но вот тронулись. И Голубцов отряхивает с колен и лица пыльцу и спрашивает водителя:

— Вы его знаете?

Водитель с охотой отвечает, но Голубцов не хочет слушать его и не слушает, потому что блаженный миг передышки уже миновал и сейчас у него внутри снова все дрожит и хочет бежать, бежать. Но еще не приехали, и он бежит пальцами, перебирает ими, постукивает по букету, по коленям, по спинке переднего кресла. Голубцов выстукивает какую-то неровную, одному ему слышную мелодию, а водитель, не слыша даже этих мягких постукиваний, тем не менее чувствует волнение, чувствует, как дрожит уже от нетерпения сам воздух в машине, и включает радио.

Поет негр. Голубцов ни разу не встречал негров, но в эту минуту он знает — поет чернокожий. Такой мягкий, такой грудной голос, и неожиданно Голубцов этого негра себе представляет, а это с ним бывает нечасто. Негр упитанный, щекастый, чуть небритый, почему-то в полосатом халате и с тромбоном в опущенной руке. Голубцов стряхивает наваждение, и в тот же миг водитель, уже вошедший в резонанс с внутренним миром Голубцова, переключает канал. Все шипит, щелкает, а потом сквозь шум прорывается, словно прокашлявшись, мужской голос, поющий про этап из Твери.

Голубцов пытается вслушаться в текст, но быстро теряет сюжетную нить, и вновь все внутри у него бежит, бежит, торопится. А между тем вот уже они свернули в нужный переулок, и водитель, остановившись, косит на Голубцова лиловым глазом. В машине тепло, Голубцов уже пригрелся, привык; он тянет время, шарит по карманам, наконец, вздыхая, отдает водителю купюру и выбирается с цветами наружу.

На улице никого, только он и цветы. Голубцов дышит белым паром. Он запрокидывает голову и ищет ее окно. Вот, кажется, нашел. Светится. Голубцову становится не по себе. Он переминается с ноги на ногу, оглядывается по сторонам, смущенно покашливает и вдруг видит, как из узкого промежутка между домами выбираются на большую дорогу незнакомые силуэты. Голубцов быстро принимает решение и стремительно идет к подъезду. Он уверенно дергает за ручку дверь, но, черт возьми, заперто. Голубцов оборачивается и видит, как силуэты приближаются. Он в темноте нащупывает кнопки и силится вспомнить номер ее квартиры. Двадцать четыре? Двадцать шесть? Нет времени ждать, он набирает наугад и ждет гудка. Но в тишине только отчетливей слышны шаги за его спиной. Что же это такое? Он судорожно набирает другой номер, опять тишина, и тут до Голубцова доходит, что на двери не домофон, а кодовый замок, и нужно было узнать у нее код. Но теперь уже поздно. С напряженной спиной он ждет следующего мгновения, удара, вопроса, чего угодно, но шаги как будто становятся тише. Голубцов осторожно поворачивает голову и видит, что силуэты прошли мимо и удаляются. Вздохнув, он с облегчением начинает шарить по карманам в поисках зажигалки. И вот нашел, замерзшими пальцами высекает искру, огонек освещает дверь, и, нагнувшись, Голубцов старается различить, какие из кнопок наиболее чистые — отполированные пальцами жильцов. Он знает, что кнопки должны блестеть, зато вокруг них обычно грязно. Огонек слишком слаб, чтобы различить, и Голубцов с досадой жмет наугад: один раз, другой, третий…

— Сигареты не найдется? — слышится голос за его спиной.

Голубцов вздрагивает и медленно оборачивается, держа в руке зажигалку, как свечу. Два парня в камуфляже, лица обветренные, на месте не стоят, топчутся от холода, глядят на Голубцова с надеждой. А у него в одной руке букет, в другой зажигалка. Голубцов убирает палец с кнопки, и все погружается во мрак. В темноте он нащупывает, медленно достает из кармана пачку и протягивает ее парням.

— А прикурить? — просят они.

Голубцов убирает пачку и вновь высекает огонь. У одного из ребят на костяшках пальцев татуировка — “Б.О.Е.Ц.”. Парни жадно вдыхают дым и кашляют.

— А ты чего здесь? — спрашивает тот, что с татуировкой, и затягивается. — Код забыл?

Голубцов кивает, но спохватывается, что в темноте этого не видно, и потому говорит.

— Ага, забыл.

— Ну ты подожди, — советует парень, — может, кто выйдет. Угостишь еще парочкой на дорогу?

Парни уходят, а Голубцов некоторое время тяжело дышит, приходит в себя, успокаивается, а потом отходит от подъезда, вглядываясь в окна и опять вспоминая, какое же ее? Вглядываясь, он пятится, шевелит губами, считая этажи, и вдруг, шагнув назад, проваливается и, неловко взмахнув руками, падает в кусты, с треском ломая ветки. От шума с соседнего дерева с возмущенным карканьем срывается ворона и начинает кружить над Голубцовым.

“Плохая примета”, — шепчет с тревогой Голубцов, лежа в кустах. Кое-как он начинает выбираться, отдирает колючие ветви от пальто, а точнее — пальто от веток. Освободившись наконец, с опаской перешагивает через яму, в которую наступил, отряхивается, и в этот миг, в этот миг все вокруг него озаряется бледным голубым светом. Голубцов поднимает голову и встречается взглядом с круглой, лишь чуть шершавой с левого бока луной. Не выдержав, Голубцов опускает глаза и видит себя — свои мятые пыльные брюки, один ботинок в грязи, другой с развязанными шнурками, пальто порвалось под мышкой, замерзшие ладони ободраны, цветы уже скорчились от мороза. “Как же так?” — в растерянности шепчет Голубцов. А по небу бегут тучи, и от этого свет становится то ярче, то тусклее, то вообще пропадает. Из подворотни выбегают собаки, маленькие такие шавки, и, пробегая мимо Голубцова, пронзительно облаивают его. “У-у-у”, — кричит он, замахиваясь букетом, и, ковыляя, бежит вслед за ними. И вот произошла удивительная перемена. Голубцов бежит, но внутри него сейчас все замерло, остановилось. Словно залегло в засаде, затаилось в ожидании подсказки, куда двигаться дальше. И подсказка не заставляет себя ждать. Тяжело дыша, на бегу Голубцов слышит, как, громко отдаваясь эхом в тишине улицы, позади него хлопает с металлическим лязгом дверь. Голубцов оборачивается и в лунном свете видит, как из ее — из Ее — подъезда кто-то выходит.

Он бросает букет и, все так же прихрамывая, бежит обратно. Голубцов не кричит, он не хочет напугать незнакомца, напротив, он старается бежать как можно тише. Он все ближе, он догоняет, но незнакомец, кажется, услышал погоню и прибавил шаг. Голубцов уже не скрывается, он бежит изо всех сил. Незнакомец испуганно оглядывается, это пожилой мужчина, почти старик, но Голубцову сейчас наплевать на его возраст и пол. Голубцов делает последний отчаянный прыжок и хватает старика за шиворот. Старик пытается выбраться из куртки, но Голубцов держит крепко и тяжело дышит прямо в пожилое лицо.

— Код, — хрипло просит Голубцов, — скажи мне код.

— Господи, — плачет старик, — прости, Господи!

— Код двер-р-ри, — рычит Голубцов.

— Господи, — повторяет старик, постепенно успокаиваясь, — избави мя от лукавого, Господи….

— Говор-р-ри, ну же! — трясет Голубцов старика, но тот уже совсем успокоился, глаза прикрыл и все бормочет тихим голосом:

— Господи, светом Твоего сияния сохрани мя на утро, на день, на вечер, на сон грядущий и силою благодати Твоея отврати и удали всякия злыя нечестия, действуемые по наущению диавола…

Голубцов с досадой отпускает стариковский ворот. Старик, оправившись, воздевает руки к небу и, стоя в лунном зыбком свете, восклицает:

— Слава тебе, Господи!

Голубцов молчит, понурив голову. Старик, опустив руки, отходит на несколько шагов, но потом останавливается и, обернувшись, говорит:

— А код я и сам не знаю. А уж ежели я не знаю, то и никто не знает.

Старик уходит, а Голубцов глядит на свои руки и не может понять — где же букет? Где же цветы, которые так хорошо, так радостно стояли у него дома? Где же вечер, который он так ждал, так продумывал, готовился? Он разворачивается и идет обратно к подъезду. С каждым шагом силы оставляют его. Голубцов идет медленно, и внутри него так же медленно крутятся странные мысли. Наконец-то наступает слияние внутреннего и внешнего. И душа Голубцова, и его тело совпадают в этот миг, и даже деревья вокруг него качаются медленно, едва-едва шевеля ветвями. Так вот, в этот удивительный момент Голубцов и окружающий его мир неожиданно для самих себя (или, во всяком случае, для Голубцова) становятся союзниками. Голубцов вдруг встраивается в поток, в течение, но сам еще не знает, не чувствует этого.

Все так же медленно он подходит к подъезду. Он идет с опущенной головой и потому не видит, что Ее окно светится в темноте. Он не видит, как Она выглядывает в окно, прижимает ладони к вискам, стараясь разглядеть, что там снаружи. Голубцов медленно подходит к подъезду, устало приваливается к покрытой ракушечником стене за дверью, стоит так минуту или около того, а затем тихо, цепляясь за ракушечник своим пальто, сползает по стене вниз. Он сидит в неудобной позе, закрыв глаза, и со стороны кажется, что он пьян, потерял сознание, умер, но Голубцов просто смертельно устал. Он спит. Он спит и слышит во сне, как охрипший саксофон играет ему ласковый колыбельный напев.

Но это не джэззз, это скрипят усталые петли подъездной двери. Она. Она открывает дверь, кутается в наспех накинутую курточку и с тревогой оглядывает двор. Но двор пуст, только осторожный ветер касается ее волос. А Голубцов, сидящий за открытой дверью, спит тихо. И пока он спит по одну сторону двери, а Она ищет его по другую, луна в последний раз освещает их лица и прячется за набежавшую тучу. И двор с деревьями, дома и двери, все спящие мужчины и растерянные женщины растворяются во тьме. Медленно исчезают.

 

 

Часть 3. ЧУДОВИЩЕ

 

Да и не важно, когда все началось, важно то, что Еркен, оседлав своего пегого коня и заткнув за пояс нож, оставил отару и опять поскакал к дому Болатбека, хотя делать этого ему не следовало. К тому же день для такого дела был слишком ясный, чистый, ну просто первый день на земле. Но Еркену вся эта красота — до лампочки, до той самой лампочки, которую он последний раз видел три месяца назад за сотню километров отсюда, и с тех пор единственными источниками света для него были солнце да вечерний костер. А звезд Еркен не видел. Он спал ночью, но если и просыпался, то не в небо глядел, а вспоминал маму.

После возвращения из армии Еркен долго не мог привыкнуть к аулу. В городе было все по-другому. Он привез оттуда хромовые сапоги, походный казанок, татуировку “Б.О.Е.Ц.” на костяшках пальцев и привычку курить в туалете. А жизнь в ауле показалась ему скучной. И уехать отсюда можно было только в степь. Отару Еркену дали не сразу, сомневались, что справится. И чабаном он действительно оказался никудышным. После того как две недели назад волки передушили пол-отары, он понимал, что в степь его из аула больше одного не отпустят. И уже не бегал за каждым бараном, как в первые дни, а все чаще наведывался к Болатбеку, местному егерю, у которого в доме всегда гостили забавные городские рыбаки да охотники, рассказывающие дурацкие истории и с удовольствием угощающие столичной водкой.

Кроме водки, Еркену нравилось и другое — быть в центре внимания. Нравилось небрежно, отпустив поводья, проноситься мимо охотников и особенно их редких женщин. Нравилось легко спрыгивать с седла и чуть презрительно сплевывать через зубы набившуюся в рот степную пыль. Нравилось посмеиваться над наивными рассказами мужчин и ощущать на себе оценивающие взгляды женщин. А больше всего Еркен любил рассказывать истории сам. И, несмотря на то что правды в этих историях была щепотка, а все прочие детали рождались по ходу, Еркен с удовольствием замечал, с каким пристальным вниманием, с каким доверием его слушают. Впрочем, не всегда. И если компания попадалась опытная и циничная, если слушали его вполуха, если напивались быстро и невнимательно, то Еркен со своими историями не лез. К аудитории он был чуток и точно знал, когда наставал нужный момент.

А Болатбек, старый Болатбек-ага, сначала и радовался тому, что Еркен гостей развлекает, а потом заревновал, стал недовольно поджимать губы, а вчера и вовсе Еркена в дом не пустил. Вышел на порог и сказал, что гости приехали важные, к общению с деревенскими дурачками не привыкшие, а кроме того, дармоедов и так в доме хватает, один только цепной алабай в день ведро съедает. А когда Еркен возмутился и за шиворот Болатбека хватать начал, чуть этого самого алабая на него и не спустил.

Всю ночь Еркен мучился, обидные слова Болатбека повторял, а наутро не стерпел и пошел коня седлать. И теперь вот этим чудным, наполненным шелестом травы и пением птиц утром он хмуро скакал по степи прямо к дому, из которого вчера его так несправедливо выставили.

Возле дома Болатбека Еркен легко спрыгнул с коня, привязал того к низкому карагачу и заглянул через ограду. Перед крыльцом стоял черный запыленный джип, но во дворе никого не было, только, учуяв чужого из своей клетки, яростно залаял, забился о прутья алабай да курицы тихо пугливо кудахтали, гуляя по огороду. Еркен, увидев, что алабай заперт, перемахнул через забор и пошел вокруг дома, заглядывая в окна. Пустая кухня, большая комната с печкой, беспорядок, шеренга бутылок, тарелки с кусками застывшего жирного мяса — дом казался опустевшим, пока Еркен не увидел в одном из окон женщину. Она стояла спиной к нему, расчесывала волосы, глядя в небольшое зеркало над кроватью. Еркен в волнении отпрянул от окна. Сердце колотилось, но он, сдерживая дыхание, прижался к стене и осторожно вновь заглянул внутрь. Женщина, повернувшись к нему полубоком, продолжала расчесываться. Солнечные косые лучи застревали в ее волосах. Еркену казалось, что он слышит их аромат — пряный и теплый, так пахли котята в деревне. Он уже не сдерживал дыхание, он перестал даже осознавать, что происходит, просто смотрел с приоткрытым ртом на ее мягкие плечи, укрытые пшеничными, сияющими локонами, на ее изогнутую узкую спину, на такие тонкие, прозрачные в утреннем свете уши.

— Подарю ей лошадь, — прошептал он тихо.

Тем временем женщина уложила волосы и вышла в соседнюю комнату. Еркен, тихо ступая, перешел к другому окну. Подоконник здесь был выше, приходилось подниматься на цыпочки, чтобы заглянуть внутрь. Еркен увидел, что женщина села за стол, налила себе из кувшина воды. А солнце уже поднялось и крепко припекало Еркену макушку. Он отошел от окна, огляделся, а потом, решившись, подбежал к растущим у Болатбека вдоль забора одуванчикам и, сорвав десяток, направился к входу в дом. Алабай, увидев его, встал, яростно низко зарычал и с силой боднул могучей головой дверцу своей клетки. Еркен решил не обращать на него внимания. Он аккуратно постучался и приготовился к встрече. Дверь не открывали. Еркен постучался настойчивей, громче, и тут дверь распахнулась, и перед ним предстала она. Удивленная, она смотрела на него, ждала, но Еркен вдруг забыл русский язык, забыл про одуванчики, просто стоял и глядел в ее глаза.

— Вы к Болатбеку? — спросила она, украдкой улыбаясь, понимая, как это свойственно любой женщине, что происходит сейчас с мужчиной, стоящим перед ней.

— Да, — сказал Еркен, протягивая ей цветы, — то есть нет. Я к вам.

Еркен увидел, что она слегка побледнела, чуть оглянулась и аккуратно, настороженно взяла цветы.

— Спасибо, — кивнула она, — но в дом я вас не впущу. Я вас не знаю.

— Давайте тогда сядем в беседке, — сказал Еркен.

Она улыбнулась:

— Я думаю, что с меня хватит цветов. Приходите, когда вернется Болатбек.

— Он не вернется, — сказал Еркен неожиданно для себя самого, — я как раз потому и пришел.

Женщина побледнела еще сильнее.

— Да, — повторил Еркен, чувствуя, как рождающаяся история начинает увлекать его, — они не вернутся. Я нашел их машину. Там плохой поворот на дороге, нельзя быстро ездить. Я очень сожалею.

— Нет, нет. Вы что-то путаете, — быстро заговорила она, пытаясь отогнать видение, как дурной сон, — они же собирались на лодке, даже оставили машину, вон, видите? Они же… Нет, нет, не может быть.

— До речки неблизко, — сказал Еркен, — Болатбек-ага всегда на своей “Ладе” катается. Катался. А я как сегодня ехал, так сразу учуял — ведь с утра утки низко летали, кричали странно, не к добру это. Вижу — дым столбом. Пока доскакал — дым уже унялся. Так я за поворот только повернул, гляжу — а там они. Машина вся аж черная, полностью сгорела. Стекла разбиты, а внутри… Я правда сожалею. Там были близкие вам люди?

— Егор, — тихо сказала она, — и Андрюша.

Еркен выдержал паузу.

— Да нет, не может быть, — встряхнула головой женщина и неестественно рассмеялась, глядя влажными, готовыми пролиться глазами на Еркена. — Вы ведь меня разыгрываете, верно? Вы… Вы, наверное… Вы просто увидели меня через окно и захотели познакомиться, да? Цветов вон нарвали, а потом… А потом, когда я вас не пустила, придумали эту историю, верно? Угадала?

— Я сожалею, — опять покачал головой Еркен, сам чуть не плача.

Он так хорошо представил себе разбитую, сожженную “Ладу” Болатбека, обгоревшие неопознаваемые тела, что уже начал верить в случившееся. Мало того — сам, сам Еркен чувствовал, что послужил этому горю виной, ведь еще утром он так отчаянно желал Болатбеку зла, а значит, из-за него, все из-за него, ну как же так, как же?

— Бедный, бедный Болатбек-ага, — невольно вырвалось у Еркена, и слезы потекли у него из глаз. — Я… я правда сожалею.

Он грязным рукавом принялся размазывать слезы по лицу.

— Что же вы плачете? — запричитала она. — Они что — они живы? Да говорите же! Может быть, нужно вызывать скорую, неотложку, спасателей? Да не плачьте вы!

Еркен замычал, качая головой. Больше всего ему сейчас хотелось прижаться к ней, к ее большой мягкой груди.

— Неужели все? — тихо спросила она.

— Неужели все? — повторил, словно переспрашивая, Еркен, и задумался на мгновение, а потом вскрикнул: — Да, все! — и зарыдал с новой силой.

И случилось. Она вдруг обняла его и прижала к себе. Прижала к себе крепко, словно стараясь заткнуть его, спрятать, остановить, убрать с глаз долой. Она прижала его к себе и обхватила двумя руками, чтобы не вырвался, не удрал. Еркена окутал теплый молочный запах. И все вокруг него было такое нежное и мягкое на ощупь, что хотелось нырнуть туда глубже, погрузиться целиком, всем телом. Оказавшись в этом большом и ласковом облаке, Еркен начал успокаиваться и вместе с тем — вспоминать.

Он вспомнил, как маленький Еркен — Кеша, так ласково звала его мать, — прятался в ее платяном шкафу и мог сидеть там часами, ждать, когда мать вернется с работы. В шкафу пахло мамой и вот этими ужасными белыми таблетками. Запах таблеток мешал Кеше, и он их тихонько выбрасывал, находил и выбрасывал, за что его постоянно ругали и пытались спрятать новые таблетки в более надежном — укромном — месте. Но Кеша в шкафу проводил много времени и знал все его потаенные углы. Лучше всего пахло мамино выходное платье — белое, длинное, с большими желтыми цветами. Оно пахло не просто мамой, а радостной мамой. Мамой, которая смеется, покупает мороженое, разрешает сидеть у нее на коленках, громко разговаривать… Еще ему нравилась мамина осенняя бордовая куртка из такой толстой, мягкой, шершавой на ощупь ткани. На нее приятно было облокачиваться, кутаться в нее. В ее толстых рукавах словно продолжали находиться мамины руки. А потом мамы не стало, и маленькому Кеше говорили, что маму съел рак, но он не верил, потому что видел раков в деревенском озере много раз. Они были неопасны, только смешно пятились и поднимали ил со дна. Но другого объяснения Кеша не знал и все чаще, глядя на потолок перед сном, представлял, как в открытую дверь маминой спальни забирается огромный, зеленый, шевелящий усами рак и все ближе подбирается к маминой кровати. А мама, видимо, спит, укрылась с головой одеялом, не слышит ничего. И тогда рак взмахивает клешнями, глаза у него застывшие, словно стеклянные, и начинает резать кровать вместе с мамой, как ножницами. Раз-два-три, щелк-щелк-щелк, только пух от подушек взметается. И Кеша кричит, и просыпается среди ночи, и плачет потом долго-долго.

Уже тогда, чтобы избавиться от страшного сюжета, Кеша начал сочинять другие — и часто не менее странные и страшные. Кеша представлял, как с ножом в руках, защищая то маму, то неведомую, но всегда прекрасную девушку, он сражается против армии оживших грибов — молчаливых, безликих, но очень сильных, состоящих словно из единой — мощной и гибкой — мышцы. Он резал их плотные тела, и из них тек белый липкий сок. Или Кеша представлял, как будто он стремится переправить все ту же прекрасную девушку-маму на другой берег реки, гребет изо всех сил, а из воды высовываются пучеглазые, шевелящие ртом, словно предупреждающие о чем-то рыбы. И вот они расплываются в ужасе, а в темной толще воды появляется еще более темная тень. Тень приближается, увеличивается в размерах, пока не становится понятно, что медлить нельзя — через мгновенье она перевернет лодку. Кеша хватает весло, потом отшвыривает его, веслом тут не помочь, и берет длинный узкий нож. С отчаянным криком он бросается в воду и там, нащупав холодную и жесткую спину неведомого чудовища, начинает колоть и бить его ножом, пытаясь проткнуть твердую шкуру.

Вскоре Кеша — уже Еркен — понял, что эти фантазии нужно проговаривать, рассказывать вслух, а когда его слушали другие люди, тогда он невольно стремился приблизить свои истории к реальности, сделать их похожими на действительность. От этого они становились менее странными, менее личными, но он по-прежнему легко увлекался историей и горячо спорил, если кто-то ему не верил. И после таких рассказов Еркен чувствовал себя легче — пустее.

Уткнувшись в теплое молодое тело незнакомой женщины, вдыхая ее молочный, почти мамин аромат, Еркен неожиданно осознал, что всю жизнь сражался только с грибами да с прочими чудовищами, рожденными его фантазией, вместо того чтобы, когда по земле сначала тихо, а потом все громче и быстрее несется далекий густой и тоскливый вой, заставляя всю отару дрожать, когда уже чудятся желтые блестящие глаза в кустах и горячее взволнованное смрадное дыхание за спиной, снять с плеча винтовку или, еще лучше, достать нож и с отчаянным криком броситься в кусты, как в воду, и резать эти яростные плотные тела, наполненные красным горячим соком.

Как сквозь толщу воды услышал Еркен позади себя урчащий шум подъезжающей машины. Услышал так, словно этот звук родился внутри тела, к которому он так крепко прижимался. И в тот же момент тело отодвинулось от него и ему показалось, что он потерял большую и лучшую часть себя. Вокруг возник мир, в мире дул ветер, солнечные лучи обжигали кожу, а он был один, сам по себе, отдельно от нее, но она стояла рядом, глядя на него с изумлением, словно именно в эту секунду, сейчас, с ним что-то происходило, словно на ее глазах он превращался в чудовище.

За спиной Еркена раздались мужские голоса, но он еще не понимал, что происходит вокруг, и не мог различить отдельные слова. Еркен медленно обернулся всем телом и увидел, как, учуявший хозяина, еще яростней забился в клетке мохнатый алабай, и вдруг, очередным ударом снеся замок, он вывалился наружу, замер на миг, не веря случившемуся, а потом вскочил и в два прыжка оказался возле Еркена. Женщина за его спиной закричала, и еще громче заорал старый Болатбек-ага, подбегая к ограде и стаскивая с плеча двустволку. Еркен было потянулся к ножу на поясе, но понял, что поздно. Все, что он успел, — это расставить руки и ноги, чтобы не пропустить алабая к женщине с чудесно пахнущими волосами и теплой, почти маминой грудью.

Вот и все, что он успел сделать.

 

 

Часть 4. БЛАГОДАРНОСТЬ

 

И вот — приближается.

Идет медленно, со стоном, прихрамывая. Поглядывает исподлобья. Коротко взглянет и тут же отводит взгляд. Вот и подошел, и руку уже дрожащую тянет. Рука у него как нарост на дубе — узловатая, бугристая, грязная. Ногти все черные, отбитые. Пока он идет, я уж и окно открываю, выгребаю из карманов мелочь и навстречу его руке свою тяну. Держи, мол, дед. Он легко подбрасывает монеты, звеня ими (на вес прикидывает), и быстро глазами по ним скользит, пересчитывает.

— Маловато, — сипит дед и осуждающе покачивает головой. Но большего не ждет, тут же отворачивается и хромает к следующему авто — успеть, успеть, пока не тронулись, пока красный.

Но вот поехали, заскрипели, заурчали, и, отъезжая дальше, я вижу, как он стоит посреди дороги — могучий еще, но совсем старик, — бесстрашно стоит, как заколдованный, а машины все летят и летят мимо него, не задевая.

— Вы его знаете? — слышу я голос сзади.

Моя пассажирка. В зеркало заднего вида я ее рассматриваю. Красивая. А в машине у меня жарко. Она и расстегнулась уже. То есть пальто расстегнула, а под ним платье — открытое, вечернее. В театр едет. Это я и по адресу догадываюсь. Я ведь таксист.

— Здесь все его знают, — отвечаю, словно нехотя. — Все ему даем.

— Он что, бездомный, бомж, да? — не унимается она.

Вот и славно. Поговорить я всегда рад. Особенно когда пассажирка симпатичная.

— Там, знаете, возле стадиона центральная теплотрасса проходит, — говорю я, — ну трубы-то теплые, он там, в люке, и живет. Не мерзнет вроде. Говорят, история с ним была, — начинаю ее раскручивать. — Темная какая-то история. Ну я сам точно не знаю, но раз говорят…

— Что за история? — нетерпеливо переспрашивает она. Любопытная.

— Да, говорят, он кого-то… топором, это… — Я взмахиваю рукой и резко опускаю ее.

Она вскрикивает. Я молчу. Она не выдерживает:

— И кого же?

— Да точно не знаю, — говорю я, — не хочу наговаривать на человека.

Тяну паузу.

— Но вроде бы свою же дочь.

Она вскрикивает громче.

— Бац! — говорю я и снова делаю то движение.

Тормозим на перекрестке. Она оглядывается, как будто старик может нас догнать.

— Вас как зовут-то? — спрашиваю я, глядя на нее в зеркало.

— Людмила, — отвечает она.

— А ее, говорят, Ирой звали, — продолжаю я и снова выдерживаю паузу. Но она и так уже на крючке. Глазами огромными на меня смотрит. Красивые глаза, ничего не скажешь. — Так вот, рассказывают, что жили они вдвоем в центре, в большой квартире. У старика жена померла, когда дочка еще ходить не научилась. Черт его знает, что с ней — с женой — произошло, да только старик дочку сам воспитывал. Любил ее без памяти. Старик-то — бывший партийный работник, при деньгах, на дочку не жалел. Все у нее было, ни в чем не нуждалась. Красавица, говорят, выросла. Черноволосая, смуглая, глаза такие, что взгляд не отвести… ну как у вас. — Комплимент грубоватый получился, но я доволен, вижу, что она смутилась. — Да только с характером девчонка была. То ли старик избаловал, то ли, наоборот, женской ласки не хватило в детстве, уж и не знает никто, но такие истерики отцу закатывала, что весь квартал слышал. Вы что-то сказали?

Пассажирка моя головой мотает, мол, нет-нет, я слушаю. А у самой грудь вздымается, румянец на лице выступил. Страстная женщина.

— Вот и я говорю, какая женщина истерик не устраивает? Что, поубивать теперь всех? — говорю с возмущением, а потом как бы задумчиво: — Но там вроде не в истерике дело было, — и так, с сожалением, с досадой языком прищелкиваю. — Да-а, не в истерике. В любви. Ира-то, дочь стариковская, хоть характером была и не сахар, но парни от нее не отставали. Под окнами ее дежурили, дрались, кто ее утром до института подвезет. А она в технологическом училась, на дизайнера одежды. Там у них ведь одни девушки да педрилы. Ох, извините за выражение, — смотрю на нее виновато.

— Ничего-ничего, — говорит она, еще сильнее розовея.

— В общем, подвозить только себя и давала, — продолжаю я и усмехаюсь, — а больше никому и ничего не давала. А у женщин-то, сами знаете, характер без этого дела совсем портится. Короче, стала она руки распускать. Слова лишнего при ней не скажи, то одному поклоннику пощечину влепит, то другому. А те все стерпеть готовы, лишь бы с ней рядом быть. Больше всех от нее старику доставалось. Тарелки ему о голову била, кипятком плескалась. В общем, вошла во вкус. Безнаказанность, власть свою почувствовала. Всеми вокруг помыкала. А однажды какой-то ухажер не стерпел пощечины да ей и ответил. Врезал хорошенько. Все бы ничего, ей-то оно только на пользу, да другие поклонники обиды такой не простили, поймали тем же вечером обидчика да избили до смерти. Натурально до смерти. А Ира-то как раз в это время фингал в зеркале разглядывала и думала, что наконец-то мужика сильного встретила. От оплеухи-то мозги сразу на место встали, хе-хе. Вот и сердечко ее затрепетало, растаяло наконец. Тут ей на следующее утро и сообщают, что так, мол, и так, убили твоего ненаглядного. Умер, и все тут. Как поняла она, что случилось, так и сбежала. Два дня ее всем кварталом искали, а на третий день возвращается старик домой, а она в кухне стоит. Сама бледная, растрепанная, а в руках топор держит и ему протягивает. Убей меня, говорит. Заруби меня, как свинью. Сам родил меня, сам и убей. Если любишь, говорит, убьешь. А не убьешь — пойду на улицу, каждому встречному отдаваться буду, пока не найду того, кто сжалится и прирежет. Я его одного, говорит, любила, а он из-за меня умер. Как зверь себя вела, пусть и умру как зверь. В общем, взял старик топор, заплакал, глаза закрыл да топориком ее по голове и тюкнул. И вроде легонько, но сразу насмерть.

— Почему он послушался? — говорит пассажирка моя. — Я не понимаю.

— Видать, привык слушаться, — отвечаю, — боялся перечить.

— Нет, — шепчет она, — убить ведь не побоялся.

— Не побоялся, — соглашаюсь я.

Поглядываю на нее в зеркало. Сидит, задумчивая, в окно смотрит. Потом говорит:

— А я мужу вчера пощечину дала.

— Ну, — отвечаю я, — вы-то за дело, наверное.

— Да нет, — вздыхает она, — так, репетировала...

Оставшуюся дорогу мы молчим. Начинается дождь, и я запускаю дворники. Туда-сюда, туда-сюда. Пробовал включить музыку, но вижу — ей не нравится — и выключаю. Так и едем. Дождь шуршит и дворники. Возле театра останавливаюсь.

— Приехали, — говорю.

Она не двигается. Я тоже сижу, жду. Наконец она открывает сумочку и достает деньги, чтобы со мной рассчитаться. Пока я купюры пересчитываю, она ко мне наклоняется, ручку свою на плечо мне кладет и тихо так говорит:

— Спасибо вам.

И выходит. А я аж замер. Так что-то хорошо мне и приятно стало от ее прикосновения. А потом очнулся, что же я, дурень, сижу, как пень, даже выйти ей не помог. Но уже поздно было. В общем, тронулся я и только на повороте успел заметить, что пассажирку мою возле театра какие-то люди с цветами встречали. Но тут зеленый загорелся, и я дальше поехал.

 

 

Часть 5. ПО ТУ СТОРОНУ РЕКИ

 

В этих отелях ведь как — соседи за стенкой сидят тихо, будто мыши. Звукоизоляции — ноль. Поэтому все неслышные. Едят молча, сексом занимаются стиснув зубы, ругаются взглядами. Познакомиться можно только во время завтрака. Да и какое это знакомство — так, обменялись улыбками, пожелали приятного аппетита. За угловым столиком всегда пара японцев, такие чопорные, аристократы чертовы. Вилку держат как свои палочки — тремя пальцами. Мясо не едят, только рыбу и овощи. В воду какие-то таблетки кидают, дезинфицируют. Страшно им. В другом углу группа американцев. Эти жирные, жрут все подряд, а потом еще и закусывают пригоршней своих разноцветных американских БАДов. Громко хохочут, гортанные звуки издают, как будто у них что-то в горле застряло. Когда я на них гляжу — подмигивают. Я не подмигиваю в ответ, отворачиваюсь. Но они все равно, проходя мимо, норовят хлопнуть по плечу. А вот китайские бизнесмены постоянно, даже за завтраком, разговаривают по своим мобильным. Ладно бы просто разговаривали, так ведь они, в номерах своих намолчавшись, не говорят, а орут! Сы! Сы! Они и мне так говорят, когда вместе за столиком оказываемся. Они мне “Сы!”, а я им “Не ссы!” и головой киваю, мол, и вам приятного аппетита. Есть еще семья турецкая — он в шортах, она в чадре. Он на официантов покрикивает, а она только глазами хлоп-хлоп. Говорят, что эти — с чадрами — под ними голые ходят. Конечно, в такую жару в этой палатке сидеть мало приятного. Я и сам шорты без трусов надеваю, так прохладнее. Наиболее кислые рожи, конечно, у официантов. И все лезут помочь: едва доем — сразу тарелку уносят, только допью — бегут чай подливать. Терпеть не могу. “Я сам!” — говорю им каждый раз и чайник из рук вырываю. А они не отдают, упираются, делают вид, что не понимают. Чаевых хотят. Да только я не дам. Еда у них кислая какая-то, дурацкая. Сколько можно уже омлетом этим кормить? Ненавижу.

А хуже всех этот пацан. Хрен его знает, чей он тут, видать, кого-то из работников. Подойдет и в газету смотрит. Я газету на русском читаю, а по-русски здесь, слава богу, никто не разговаривает. Все, что здесь есть русского, — это надпись на скале у моря: “Петька + Рита = любовь”. Я специально две недели в Интернете провел, искал местечко без соотечественников. И нашел. Название города не скажу, сами понимаете почему, но город приморский, туристов полно. Так вот, раз уж я о пацане начал, подходит он ко мне и в газету смотрит. Я ему: че, говорю, смотришь? А он улыбается во все свои белые зубы и мне радостно в ответ: “Че!” Но не отходит, видать, чем-то его газета цепляет. Так и стоит рядом, а меня это нервирует. Ладно бы он еще понимал хоть что-то, так ведь он ни-ни. Просто смотрит. А вчера под вечер щенка притащил. И вот тут же, между столами, с ним чуть ли не на земле валяется, хохочет, а щенок-то весь какой-то облезлый, мокрый, хрен его знает, где этот пацан его взял. Может, он вообще больной. Щенок то есть. Да и пацан тоже. Уже заразился. Меня вообще не радует перспектива в этих тропиках гадость какую-нибудь подцепить. И самое главное, я, кажется, один такой. Японцы вообще ни на что внимания не обращают, пока их в бок не ткнуть. Турки щенку остатки еды бросают, подкармливают. Даже американцы — и те хохотать перестают, лица умильные делают, сю-сю-сю, прости господи, ну какое чудо, какая прелесть! Какая милая пара! Такие маленькие, чумазенькие, ну прямо постер из журнала путешествий! Вот он — человек в гармонии с братьями нашими меньшими. Аллилуйя! Особенно противный вон тот, важный, жирный и бородатый. И так жара, а он с бородой ходит. Боб. Это его зовут так. Царь Горох. Футболка у него насквозь мокрая, лицо все блестит, борода клочками в разные стороны, а туда же, губки в трубочку свернул, бровки домиком, голову так умиленно на плечо склонил, наслаждается. Впрочем, пацану по фиг, кто там на него смотрит.

Ладно бы только в отеле, так назло у каждого отеля свой пляж. На соседний нельзя. И там все те же рожи, так если бы только рожи. Они же все голые! Ну почти голые. Все, кроме той турчанки. Она на пляж приходит в розовом плавательном костюме, типа пижамы с капюшоном. А так как плавать она не умеет, то заходит в воду по колено и там бултыхается. То еще зрелище. Ей-богу, как покемон в тазу. То ли дело японцы. Они приходят, целый час, сидя под грибочком, кремами мажутся, потом делают целенаправленный заплыв — сначала в открытое море, потом к берегу — и ровно через пятнадцать минут обратно под грибок, полотенцами обтереться, вещи забрать и в отель. Все по расписанию. Спокойно, деловито, молча. Не то что китайцы. Те как приходят — сразу орать начинают. Причем хрен понять, на кого орут. То ли спорят друг с другом, то ли радуются. Если китайцы пришли, можно валить. Потому что это надолго. Они ведь как — сразу начинают башни и стены из песка строить, это у них, видать, в крови. И в воде они не в одном месте купаются, а равномерно вдоль берега распределяются, так что если сам купаться пойдешь, обязательно рядом с кем-то из них окажешься. А я люблю, когда никого рядом нет. Чтоб только я и вода. Я вообще ничего группового не люблю. Всякие там футбольные команды, колхозы, эстафеты — это не для меня. Я даже сексом занимаюсь осторожно. Есть у меня ощущение, что когда двое или там трое, четверо людей что-то вместе делают, то их как бы нет. То есть они как бы на время исчезают. Группа — есть, а каждый по отдельности — исчезает. И очень мне это ощущение не нравится. Это как, знаете, если взять несколько чашек: в одной сок, в другой чай, в третьей кофе, а потом их в одну в бутылку вылить, смешать и снова по чашкам разлить. Что получится? Бурда какая-то получится. Вот поэтому я в групповых делах не участвую. Потому что вдруг исчезнешь и уже не появишься прежним? Вообще не появишься?

Так что с китайцами я не плаваю. К тому же опять тот пацан с щенком приперся. Принес обмылок какой-то и давай пса своего в воде намыливать. Дело, конечно, хорошее, только зачем здесь? Тут же люди купаются! Впрочем, это снова, кажется, только меня и волнует. А всем по барабану. Придурки.

Потом, конечно, закат. Этого никто пропустить не может. Всем прямо-таки необходимо лично убедиться, что солнце не куда-нибудь там делось, а спряталось за горизонт. Ладно американцы — они хоть знают, что солнце в этот момент сейчас там у них, на родине. В Америку покатилось. А китайцы с японцами? Им-то чего неймется? Я лично во время заката иду в отель, в тишине побыть, пока все по крышам да по террасам разбежались. Задергиваю шторы и просто сижу. Но потом слышу — зашумели, загудели, дверьми захлопали. И я выхожу. Мне навстречу по лестнице Боб. Возможности пройти мимо него нет, и я отступаю. Он что-то лопочет на своем американском, тычет в окно и показывает большой палец. На лице счастье. Доволен закатом.

— Йес, — говорю я и тоже отгибаю большой палец.

Мы даже в коридоре еле расходимся. Я чую запах его бороды. Запах моря и кетчупа.

В фойе, рядом с баром, пацан с щенком спят, тесно прижавшись друг к другу, свернувшись в тугие клубочки на черном кожаном кресле. Щенок во сне поскуливает и дергает лапками, будто бежит куда-то.

Сейчас время променада. Я знаю, что все сейчас вышли гулять вдоль моря, мимо ресторанчиков с морской едой. Выбирают. Где бы нам поужинать, где вид лучше, где еда вкуснее, где скатерти чище, где официанты приветливее? А нигде. То есть везде и все одинаково. Только иллюзия выбора, потому что ничем реально эти рестораны друг от друга не отличаются. Те же кислые улыбки, та же рыба, тот же вид.

Я не иду туда. Там сейчас опять слишком много людей. Я иду в другую сторону, туда, где река, туда, где сады. Уже совсем стемнело, поэтому я не боюсь, что меня увидят. Я снимаю сандалии и иду по траве босиком. Трава мягкая, влажная, теплая. Приятно идти. Я прямо чувствую, как становлюсь ближе к сокам земли. Вот так себя, наверное, чувствуют деревья и цветы. Что-то все же есть в земле, что-то такое, чего ученые еще не выяснили, потому что я сейчас всем телом ощущаю, что с каждым шагом становлюсь сильнее и спокойнее.

Я иду и иду, пока наконец гул побережья не исчезает окончательно. Слышно только, как шумит река, вдоль которой я двигаюсь, и как ветер шевелит листья на деревьях. На небе уже отчетливо проступили звезды, а между ними порой проносятся быстрые бесшумные тени — это летучие мыши вышли на охоту. В траве под моими ногами живут маленькие сухие лягушки. Лягушки молчат, но я знаю, что они там. Я иду тихо, не хочу наступить. Вечерний ветер пробирается ко мне под рубашку, такой теплый, ласковый. Он усиливается потому, что река изогнулась, стала шире, и вдруг за углом — на том, далеком от меня берегу — возникает светящаяся, искрящаяся огнями открытая яхта. Отсюда я могу разглядеть мужчин и женщин в вечерних богатых нарядах, струнный квартет и пианиста слева. Слышу смех, музыку, глухие выстрелы шампанского.

Я стою босиком на траве, в пустом, шелестящем листьями саду. В трех шагах от меня перекатывается по камням темная холодная вода. Я держусь рукой за теплую кору дерева, один под тысячами звезд, и смотрю на яхту, пришвартованную у того берега, где тоже есть жизнь. И эта жизнь в этот конкретный момент настолько отличается от моей, настолько больше похожа на жизнь, что у меня возникает странное ощущение, будто я исчез, растворился, умер, будто передо мной та самая последняя река, о которой говорили греки и индусы, и я сейчас в последний раз обернулся, чтобы вспомнить, как же оно там было, в жизни.

Но я стряхиваю наваждение, отворачиваюсь, обуваюсь и плетусь обратно. Чем дальше я ухожу от яхты, тем гуще становится тьма. Обратная дорога кажется мне гораздо длинней и извилистей.

Но вот наконец и отель. Внизу еще открыт бар, и там, конечно, все те же американцы. Боб и сотоварищи. Все как из одного стручка. Пиво и чипсы. Много пива и чипсов. Я присаживаюсь у стойки. В баре тоже полумрак, отель экономит свет. Несмотря на поздний час, американцы громко разговаривают и хохочут. Боб хохочет так громко, что, не удержавшись, падает вместе со стулом. Стул, конечно, вдребезги. Еще бы, туша этакая. Но сам Боб цел, только трясется от смеха еще сильнее. Он тяжело поднимается, оглядывается, хочет взять другой стул, но передумывает. В нескольких шагах от него стоит черное кожаное кресло рядом с журнальным столиком. Это в нем перед ужином спали пацан со своим щенком. Боб двигает кресло к своему столу. Американцы одобрительно хохочут. В полумраке мне кажется, что я вижу, как на кресле что-то шевелится. Мне приходит в голову, что пацан мог оставить своего щенка здесь. Я приглядываюсь, но слишком темно. Тогда я встаю и иду к столу американцев. Боб уже придвинул кресло, его необъятный зад нависает над сиденьем и медленно-медленно опускается.

— Эй! — кричу я, но движение уже началось, инерция слишком сильна, он не обернется, пока не сядет, а я не должен этого допустить. — Эй!!! — ору я и бегу к нему.

Я вижу, как американцы испуганно замолкают и глядят на меня, я вижу, как громадный зад опускается, заполняет собой кресло, и чувствую, физически чувствую ужас этой безысходности, как будто сам смотрю на приближающийся зад с сиденья кресла, чувствую, как воздуха и света становится все меньше, и тут на меня наваливается эта гора мяса, и я кричу, но ничего не выходит, я не могу пошевелиться. Я вытягиваю лапы, стараясь оттолкнуть смерть от себя, но меня вжимает все глубже, что-то хрустит в груди, нечем дышать, нечем… И в тот же момент я врезаюсь в Боба и изо всех сил молочу руками по этой американской туше, я стремлюсь перевернуть его, опрокинуть, и Боб начинает визжать, закрываться ладонями и, наконец, вываливается из кресла и падает на четвереньки. Я шарю руками по креслу, но ничего не могу нащупать.

— Включите свет! — ору я и все шарю, шарю, но уже понимаю, что нет, нет никого и, видимо, никого и не было. — Но ведь мог быть, — говорю я, тяжело дыша и оглядывая замершие кривые лица американцев, — ведь мог быть, так?

Никто не отвечает, только испуганный Боб стонет под столом. И в этот момент прибежавший на шум работник отеля наконец включает свет.

 

 

Часть 6. ПЕТЬКА ЛЫСЫЙ

 

А вечер начинался хорошо. Нет, правда хорошо. В последнее время такое случалось все реже, но сегодня они собираются в театр, а завтра у Риты день рожденья. Она, как всегда, переживает, уже сегодня желая, чтобы завтрашний день был прекрасен, полон впечатлений, и одновременно страшась, что этого не случится. И Кирилл все старается отвлечь Риту, не видя, что ей в самом деле хочется переживать, хочется страшиться. Вот и сегодняшний визит в театр — его идея.

Рита в последний миг тоже захотела к людям, увлеклась сменой туалетов, устроила у себя на голове какую-то сумасшедшую прическу, и когда они вышли на улицу, когда она держала Кирилла под руку, когда они садились в авто и ехали, обгоняя другие машины и пролетая один за другим перекрестки на мигающий зеленый, — тогда Рита чувствовала себя счастливой, живой.

И вдобавок они опоздали, а Рита любила опаздывать, любила привлекать к себе внимание, и ей нравилось войти так, чтобы все обернулись, взглянули на нее, пусть в первое мгновение недовольно, но она сразу поднимала глаза, на лице ее рождалась, проклевывалась нежным цветком такая милая, невинная улыбка, что все таяли и улыбались в ответ, только актеры на сцене, утратив связь со зрителями, путались в репликах и злились.

Но в этот раз, едва они зашли, Рита увидела во втором ряду Петьку Лысого. Он уже окончательно облысел, блестел как очищенная луковица. Когда все отвернулись от сцены, чтобы посмотреть на Риту, один только Петька не пошевелился. Все его внимание было сосредоточено на сидящей рядом с ним пухлой белобрысой девке.

Кирилл взял Риту за руку, и они, извиняясь, протиснулись на места. Со своего ряда Рита видела Петьку с его этой и злилась, что они впереди, что места у них лучше. Кирилл заметил, что Рита нервничает, но решил, что все дело в приближении дня рожденья.

Между тем на сцене развивались события. Кто-то кого-то убил, и все очень переживали по этому поводу, и, кажется, сын убитого, поющий высоким и пронзительным тенорком, был настроен против какого-то мужика с приклеенной бородой, а тот в свою очередь вовсю ухлестывал за вдовой. И все бы ничего, но сын ведет себя очень странно, хотя он не убийца, нет, не убийца, напротив, он хочет узнать правду, он краснеет, он в гневе, он весь дрожит, совсем еще мальчик, и вот ночью к нему приходит любимая — да, у него есть любимая, тоже юная, — но она приходит тайно, в руке у нее маленький пузырек, из которого она что-то капает, льет ему в стакан. Да что же это такое?! Неужели?.. И кто там ждет ее за дверью? Ба, ведь это же он, мужик с бородой, оказывается, он только притворялся, будто бы интересуется вдовой, а на деле крутил с невестой главного героя, и вот теперь они заодно! Любовники обжимаются в свете фонаря, как вдруг обманутый муж просыпается, выглядывает в окно, видит их, и звенья цепочки — щелк-щелк — соединяются в его голове. Он бросается к матери, чтобы предупредить ее о предательстве, но, ворвавшись к ней в спальню, видит только открытое окно, за которым шумит море, занавеска развевается, звучит тревожная музыка. Герой хватает записку, лежащую на столе, и, о боже, мама! Она пишет, что сама убила отца из любви к этому бородатому, а теперь, узнав об измене, поняла, как ужасно согрешила, и жить дальше так не может, и хочет туда, к отцу, чтобы там он встретил и простил ее. Главный герой ошеломлен. Раздавленный, весь в слезах, он возвращается в свою комнату, садится на кровать, медленно тянет руку к стакану с водой, подносит его к губам, делает большой глоток, и в эту же секунду в комнату врывается его невеста, она вбегает и с первого взгляда понимает, что уже поздно. Но он еще жив! И она склоняется над кроватью, осыпает поцелуями раскаяния его лицо, и все поет, поет о том, что умирает он не один. Оказывается, тот бородатый мужик был болен, серьезно болен, а сегодня в два часа дня вдруг упал, вздрогнул несколько раз, и глаза его замерли, губы перестали шевелиться, и он теперь никого не интересует. И как же жаль, что умираешь и ты! Но ничего! Умирая, знай, поет она, что я буду жить, жить, чтобы всю жизнь помнить о тебе, любимом, нести о тебе светлую память. Чтобы жизнью своей искупить совершенный грех. Она плачет, но в ее блестящих, густо накрашенных глазах уже горит святой фанатичный огонь. Она встает, обернувшись к зрителям, и уже поет для нас, глядя нам в души. Зал плачет. Взметнувшись к финальному си, она дрожит от возбуждения и наконец, взмахнув руками, обрывает звук. Секунду в зале стоит тишина, а потом хлоп, хлоп, и пошло, понеслось, лавина рассыпчатого шума, грохот аплодисментов, рука руку хлещет без устали, и никакой возможности остановиться. И от этого грохота мертвые восстают и выходят на поклон. Вот они все. Невеста в центре, конечно, — звезда! И фамилия у нее звездная — Людмила Вилославская. “Браво! Браво!” — шумят в зале. И Кирилл с Ритой стоят бедро к бедру и шумят вместе со всеми. Но Кирилл смотрит на сцену, а Рита — на Петьку Лысого. А Петька Лысый впился устами в белобрысую, охаживает ее по округлостям, словно они здесь одни, словно вокруг не люди, а качающиеся деревья.

И о завтрашнем дне Рита на мгновенье забывает. Она отворачивается и смотрит на Кирилла, а у Кирилла волосы густые, кудрявые, этакая шевелюра. Но он не глядит на нее, он весь еще переполнен эмоциями, весь там, на сцене, и Рите хочется сейчас заорать и вцепиться в его златые кудри, как в лошадиную гриву.

Но руки заняты аплодисментами, и Рита стучит ладонями все отчаяннее, все больнее, получается так звонко, хлестко, словно пощечина за пощечиной. Но вот наконец тихо. Кирилл счастлив. Он думает, что Рите безумно понравилась опера. Еще бы, так неистово аплодировать! Зрители опускают руки, свет становится ярче, все смущенно оглядываются, покашливают, сморкаются, разговаривают, стряхивая с себя наваждение, освобождаясь от силы оперного искусства, будто бы уснули на время, а теперь за дела, за дела, опять в суровую будничную жизнь, с ее нефтью, командировками и цементной стяжкой. Приходили по одному, а выйти хотят все вместе. Скорей, скорей, прочь из сна. Но двери узкие, одновременно не пройти, и теснятся, мнутся, топчутся, пихают друг друга осторожно, вежливо, все-таки в театре, не в автобусе. Кирилл с Ритой тоже мнутся, зажатые между толстяком в пиджаке с мокрыми подмышками и спортивной женщиной с суровым взором и коромыслом в плечах. Двери содрогаются, перемалывая клубок ценителей академического вокала, и Рита с Кириллом все ближе, но тут в толпе возникает волнение, дрожь, и из глубин выныривает Петька Лысый и эта альбиноска. Одной рукой Петька придерживает белобрысую, а другой, как кильватером, раздвигает очередь. Рита замирает, ожидая, что сейчас, вот прямо сейчас он наконец увидит ее. Ее бросает в краску, она глядит на него полными счастья и ненависти глазами, но Петька даже не замечает Риту. Одним движением он отодвигает ее от Кирилла и, ввернувшись в дверной проем, как пробка, с хлопком вылетает наружу, увлекая за собой свою хихикающую спутницу. И вдруг от этого хлопка что-то прорывается и внутри Риты и брызгает из глаз наружу, смывая краску с ее лица. “Что такое, что такое?” — испуганно бормочет Кирилл и прижимает Риту к себе. Их постепенно сносит все ближе к дверям, и наконец они оказываются вне и за. После царящего в партере запаха прелой интеллигенции их легкие словно обжигает пыльным, пахнущим бензином воздухом.

Всю дорогу домой Рита сидит с мрачным видом. А вернувшись домой, хмуро переодевается в спальне и, прикрыв дверь, ложится в постель.

Кирилл, конечно, не знает, отчего Рита так печальна, но чувствует себя виноватым. Он места себе не находит, злится на себя, что потащил ее в театр, но не может подобрать нужные слова, чтобы как-то сказать ей об этом. Страшно переживая, он ходит по квартире, расставляет свечки, тихонько надувает в туалете разноцветные шары, сворачивает из бумаги журавликов — ведь завтра такой день, такой день, а сейчас ему особенно хочется, чтобы Рита была счастлива. Только закончив украшать дом, он наконец решается и смущенно заглядывает в комнату. Кирилл знает, что Рита не спит, а просто лежит в темноте с открытыми глазами. Ему страшно, когда она такая, и потому он на нее не смотрит, а медленно поворачивает светорегулятор, подходит бочком и садится рядом.

— Что тебе подарить на день рожденья? — спрашивает он тихо.

Рита поворачивается и внимательно глядит на Кирилла. Он сидит такой сутулый, несчастный, что Рита вздыхает, притягивает его к себе, прижимает к груди и гладит по волосам.

— Побрейся налысо, — говорит она.

 

Часть 7. НА ОДНОЙ ЛИНИИ

 

И вот он ушел. И вот он выруливает на привокзальную площадь, долго катается вперед-назад и наконец паркуется. Сидит в машине, не выходит. Переводит дух. Стискивает зубы. И все-таки открывает дверь.

— Уйди, — отмахивается от парковщика с талоном. Запахивает пальто, поднимает воротник, сутулится, идет к вокзалу. Мимо туда-сюда бабки с ведрами. Там яблоки. Большие, красные. Откуда такие зимой?

— Яблочки узбекские! — кричат бабки.

Он долго стоит посреди зала, вглядываясь в табло. Поезда приходят и уходят. Люди бегут с тяжелыми сумками, задевая его углами, не извиняются, а наоборот — сверкнут на него глазами зло, выругаются себе под нос и дальше бегут, опаздывают.

Он стоит. Он чего-то выжидает. “Так, так, так, так, так, так, так”, — говорит тихо, почти про себя. Все повторяет и повторяет это дурацкое “так”, словно решает и вот-вот решится, а на деле и не думает даже ни о чем, а с помощью своего “так” старается распутать, вытянуть, нащупать ту первую ниточку, которая завела внутри него этот стучащий ритм так-так-так-так-так-так-так.

И зовут его странно — Сэм. Но он не американец и даже не Семен или, там, Самуил. Просто с самого детства, когда мама тянула руку вытереть ему испачканный кашей рот, он хватал салфетку и еще невнятно, но уже настойчиво говорил: “Я сам”. Когда папа все бежал, бежал за ним, боясь отпускать его велосипед, он оборачивался и кричал папе: “Я сам!” Когда пацаны звали на улицу, а он сидел за учебниками, силясь решить задачу про эту чертову капусту, которую зачем-то тоннами везли в Саратов, и его старшая сестра Людка предлагала помочь, он только упрямо бурчал, склонившись над тетрадью: “Я сам”. И даже когда он совершенно случайно насолил близнецам Ванюшкиным (его заставили делать подписи под школьными фотографиями, и под фоткой с близнецами он написал “Вонюшкины”), когда те поймали его после уроков и стали бить, а пацаны, увидев это, бросились к нему на помощь, он только яростно отталкивал друзей и кричал: “Я сам!!!” — и все кидался и кидался на удивленных Ванюшкиных.

“Сам” еще в школе легко трансформировалось в “Сэм”. “Сэм сам, — дразнили его одноклассники, — Сэм-сам, Сэм-сам, Сэм-сам”, и получалось как-то по-узбекски — “самса-самса-самса”. Хуже всего было с физкультурой. Сэм категорически не мог играть в футбол, баскетбол, хоккей и прочие командные игры. Ему никто не пасовал, зная, что он закричит: “Я сам” — и будет один рваться к воротам, пока не потеряет мяч. Но чаще Сэм-сам решал задачи лучше многих. Правда, отношения с людьми у него от этого лучше не становились.

“Сам так сам”, — обиженно, удивленно, разочарованно говорили ему мама, папа, Людка, пацаны, девчонки, учителя, коллеги, начальник… Они ведь помочь хотели, из лучших побуждений действовали, а он… А он не хотел, чтобы ему помогали. Он боялся. Боялся позволить кому бы то ни было влезть в свою жизнь, принять в ней хоть какое-то участие. Ему представлялось, что жизнь каждого человека можно вообразить в виде линии — ломаной и изгибающейся, и когда один приходит на помощь другому, когда они что-то делают вместе, тогда эти линии сливаются, словно становятся на время одной линией. И тогда один из двух исчезает. Сэм отчаянно боялся стать этим самым — исчезающим. Потому что, однажды исчезнув, нельзя быть уверенным, что появишься прежним, что вообще появишься вновь.

Все изменилось, когда Сэма начали интересовать девушки. Он по-прежнему сам добивался их расположения, но скоро увидел, что именно здесь, именно в любви сильнее всего проявляется эта его теория слияния и исчезновения. Чтобы научиться не бояться, Сэм снимал проституток, приводил в такие же съемные квартиры и, глядя в их пустые, как у животных, глаза, отчетливо понимал, что с ними нужно исключить все возможные варианты слияния на карте человеческих жизней. Нужно было полностью контролировать ситуацию, и поэтому Сэм шел в магазин за водкой. Проститутки напивались быстро, и тогда он раскладывал их бесчувственные тела на кровати и все делал сам.

А девушки — те, с блестящими глазами, смеющиеся, с ямочками на щеках; те, которые учились с ним в институте или жили по соседству; те, которых он встречал на какой-нибудь вечеринке у приятеля или просто в автобусе, — эти девушки желали большего. Они именно и хотели слияния. Они не говорили этого, но во всем их поведении, в движениях, в их прозрачных глазах просвечивало желание исчезнуть.

И когда, сразу после окончания университета, Сэму сделали предложение поработать в нефтяном поселке, он воспринял его как возможность избавиться наконец от постоянного соблазна и три года проторчал в этом забытом богом месте, где посреди степи были одинаковые одноэтажные домики, а единственное развлечение — ежевоскресный поход в баню с американскими и китайскими специалистами. После второй кружки пива они рассказывали одни и те же анекдоты и сами же над ними смеялись. А вокруг была только степь, пыльная и жаркая, и где-то там, под этим горячим песком, бурлила и рвалась наружу черная жирная нефть.

А вернувшись, в первый же день Сэм забежал в гости к Ванюшкиным. Те отмечали совместный день рожденья, и у них собрались все школьные приятели — соседские выросшие небритые пацаны. Сэму обрадовались, наливали, хлопали по плечу, расспрашивали. А Сэм был с дороги, небритее всех, уставший, но счастливый, что вернулся. В таком своем счастье он и не сумел не заметить ее. Не сумел вовремя отвернуться. А звали ее Татьяной, и Сэм, узнав это и сам представившись, начал было Татьяне неуклюже объяснять, что, мол, в имени ее сходятся Европа с Азией, славянский “тать” и тюркская “джан”, и получается этакая “душа злодея”, но Татьяна смотрела на него насмешливо, и Сэм терялся и бормотал все тише, тише, не зная, как себя с ней вести. — А хотите, я вам налью чего-нибудь? — говорил он. — Себе налейте, — отворачивалась Татьяна. — Разрешите вашу тарелку… — Да вы свою держите крепче. — Можно, я провожу вас? — Нет, спасибо, идите сами.

Но Сэм с ужасом понимал, что, возможно впервые в жизни, не хочет сам, а хочет с ней вместе. И следующим же вечером, места себе не находя, он взял у отца машину и поехал куда-то туда, где она могла бы жить. Все катался, высматривал, выспрашивал, но Татьяну так и не встретил. И здесь уже включился, завелся внутри него этот тикающий ритм так-так-так-так-так-так.

Этот ритм Сэм отбивает пальцами по рулю, отстукивает стопой, коленом в такт трясет, и, кажется, вот этим так-так-так он сейчас нащупывает какую-то важную мысль, какой-то сложный план продумывает, но в действительности внутри у него пусто и этим бесконечным так-так-так он — Сэм — просто не дает себе в эту пустоту провалиться. В этом так-так-так сейчас его единственная надежда. Потому что пока ритм держится, есть ощущение, что не все еще потеряно. Главное — не останавливаться. Так-так-так-так-так-так. Для Сэма сейчас это так-так-так как нить для Тесея, как камушки для Гретель, как следы хозяина для потерявшейся собаки. И Сэм еле успевает бежать за этим своим так-так-так, бежит, как по лабиринту, сворачивает, крутится на месте, бежит в другую сторону, цокает каблуками, щупает стены, а над ним облака, не облака даже — тучи, густые, плотные, сизые, — и только иногда в прореху чуть выглядывает краешек солнца, а Сэм ему сразу так-так-так-так-так, и солнце начинает прорываться, протискиваться. Сэм ему так-так-так, помогает, а солнце, поддержку почуяв, тучи распихивает, расталкивает, и вот уже небо стало видно — синее-синее. Солнце белое, небо синее, а тучи все раздвигаются, слушают Сэма, он им так-так-так, а они раздвигаются. И все. И разошлись. И солнце выходит из-за туч целиком. И тут же Сэма осеняет. Он же слышал, как Татьяна за столом подружке жаловалась, что дорога длинная, а она и дня без душа не выдержит.

Сэм взвешивает — к Ванюшкиным или сразу на вокзал — и решает ехать к близнецам. Стучится в дверь и тут же, ни здрасте, ни как дела, тут же о ней: куда уехала? А черт его знает, то ли в Кузню, то ли в Новосиб. А может, и вообще на Сахалин. Ты проходи, водку будешь? Да садись ты, хоть чаю выпей. Тебе на что? Она же замужем, Егорку помнишь, из пятого? Разбогател, черт, весь в нефти, к нам раз в год приезжает — на рыбалку. К нему, кажется, и поехала. Да и не говори, климат там хреновый, а у нас в Алма-Ате вон арбузы в декабре, хе-хе. Вчера только с базара притащил, сладки-и-ий! А там че, летом — комары, зимой — сугробы, вот и вся радость. Да точно замужем! Я тебе говорю. Сынок еще у них, имя такое типичное, вроде Володя… или Андрюша, а, не помню, врать не буду. Так че, чай не допьешь, что ли? А арбуз? Ну как знаешь.

И вот он ушел. И вот он выруливает на привокзальную площадь, кружится, вертится, уж очень тесно, одни грузят, другие несут, третьи упаковывают. И все-таки нашел щель, паркуется. Сидит в машине, не выходит. Переводит дух. Стискивает зубы. Не верит. В машине душно, и Сэм наконец открывает дверь.

— Уйди, — отмахивается от парковщика с талоном. Запахивает пальто, поднимает воротник, сутулится, идет к вокзалу. Мимо туда-сюда бабки с ведрами. Там яблоки. Большие, красные, тяжелые на вид. Он оглядывается, ищет Татьяну, но где там. Люди бегут с тяжелыми сумками, задевая его углами, не извиняются, а наоборот — сверкнут на него глазами зло, выругаются себе под нос и дальше бегут, опаздывают.

Он долго стоит посреди зала, вглядываясь в табло. Поезда приходят и уходят. Он стоит. Он чего-то выжидает. “Так, так, так, так, так, так, так”, — говорит тихо, почти про себя. Наконец идет к справочной.

— Девушка, а в направлении Сибири сегодня поезда есть? — спрашивает Сэм, наклонившись, чтобы видеть глаза.

— Новосибирск, Новокузнецк, Сургут, Челябинск, все уехали уже, — скороговоркой отвечает девушка, — завтра на Челябинск еще состав будет. Новосибирск, Новокузнецк, Сургут — по нечетным дням.

Сэм оборачивается. Бабки с яблоками, почувствовав его взгляд, подхватывают ведра и с надеждой ковыляют к нему. Яблоки красные, тяжелые. Откуда такие зимой? Сэм прикидывает расстояние. Им до него еще шагов тридцать. Успеет.

— А на юг поезда сегодня есть? — спрашивает он, вновь склонившись к окошку.

— Состав до Ашхабада на третьем пути. Отправляется через полчаса. Есть места в плацкарте. Будете брать?

Сэм еще раз оглядывается. Бабки все ближе. Спелые яблочки. Арбузы в декабре. Ни комаров, ни сугробов.

— Конечно буду, — говорит он, — ну ее к черту, эту Сибирь.

Версия для печати