Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2011, 7

Львовские лакомства

Бейлис Виктор Александрович родился в 1943 году в Байрам-Али (Туркмения). Окончил Институт восточных языков при МГУ. Кандидат филологических наук. Занимался проблемами традиционных культур народов Африки. Автор книг: “Воле Шойинка” (М., 1971); “Реабилитация Фрейда. Бахтин и другие. Завтрак на пленэре. Актеон” (есть американское издание “The Rehabilitation of Freud. Bakhtin and Others”); “Смерть прототипа, или Портрет” (М., 2005); и др. Публиковался в журналах “Иностранная литература”, “Знамя”, “Звезда”, “Золотой век”, “Время и место” и др. С 1992 года живет в Германии во Франкфурте-на-Майне.

Предлагаемые эссе — выборка из книги воспоминаний “...и другие рассказы”, которая готовится к публикации.

 

 

ВИКТОР БЕЙЛИС

*

ЛЬВОВСКИЕ ЛАКОМСТВА

 

Встреча во Львове

 

Мы наконец добрались до Львова, вышли из вагона. На перроне нас ждали дедушка и мамин брат Боба. Я увидел их, кажется, впервые. Оба — участники войны, им разрешено было подыскать для семьи квартиру (свободных квартир было много), и они выбирали поближе к университету.

Какое-то время мы шли по шпалам. Услышав звук выстрела, я поднял палец, как бы прислушиваясь, и сказал: “Ляют (т. е. стреляют) — война закончилась!” Эту фразу я освоил еще в Одессе, когда к нам ворвались соседи с криком: “Слышите, слышите, стреляют — война закончилась! Это победа!” Вот эту-то усеченную фразу я и повторял сейчас.

Но стреляли не в воздух, а в нашу сторону, а еще вернее — в нас, “новых оккупантов”. Во Львове еще долго постреливали, во всяком случае, когда отец возвращался из университета домой через парк в темное время суток, в него стреляли неоднократно — не прицельно, конечно, но так, на всякий случай.

Не хотите — не верьте, но я помню обед, которым накормили нас дедушка и дядя, когда мы добрались до дома. Это был божественный желто-прозрачный бульон из куриных потрошков с крупными золотистыми бобами. Я тогда же освоил два новых слова: “фацоли” и “пупчик” (то есть куриный желудочек). Потом я заказывал обед таким образом: “Супчик, пупчик и фацоли”.

 

Квартира

 

Я много квартир сменил в своей жизни, но по-настоящему моей, моим семейным домом, была вот эта львовская квартира на улице Жовтневой. Именно она мне снится порой, и никакая другая.

По каким-то сведениям, до нас дошедшим, эта квартира в “бельэтаже” занималась хозяином всего дома, в котором мы поселились, и была в прежние времена, то есть до войны, самой неудобной и темной квартирой во всем здании. Все квартиры выше этажами шли по кругу: дом стоял буквой П, и два крыла буквы П соединялись длиннейшим балконом, нависавшим над двором с двумя акациями и многочисленными кустами сирени.

Наша же квартира состояла из четырех комнат, вытянутых в одну линию — анфиладой. Время показало, что дедушка и дядя Боба сделали верный выбор: нашу квартиру нельзя было нарезать на части, разделить на множество коммунальных комнатушек, как это сделали Советы с остальными квартирами дома, “уплотняя” жильцов, слишком вольготно разместившихся на площади с двумя туалетами.

Впрочем, когда мы въехали в этот дом, квартира таки была разделена на две части, поскольку у нее было два входа — “черный” (со двора) и “парадный” (из подъезда, или “з брамы”, как говорили во Львове). Мы разместились в двух комнатах, имевших вход со двора. В этой части была кухня и уборная, но не было ванны. В другой части квартиры — две комнаты с ванной, но без кухни и сортира, — уже жили какие-то молодожены. Как объяснил дедушка, наши соседи живут здесь временно и скоро уедут и тогда вся квартира станет нашей, то есть папа, мама, дедушка, бабушка, я и дядя Боба займем полностью всю жилплощадь.

Все комнаты имели двустворчатые широчайшие двери, распахнув которые можно было превратить наше жилье в огромный зал (что и делалось, когда собирались на какой-нибудь праздник многочисленные гости). В одной из комнат, называвшейся у нас столовой, стоял колоссальный дубовый стол, который к приходу гостей при специальной подготовке немыслимо широко раздвигался. Полы были покрыты узорным дубовым паркетом, равный которому я увидел потом лишь в дворцах Петербурга. Что же касается печных изразцов, изготовленных в австрийской империи, то ничего, даже отдаленно похожего на наши, мне увидеть не довелось.

Когда молодожены уехали и мы вошли в освободившиеся комнаты, мы увидели на стене гипсовую маску очень красивой породистой женщины. Почему-то нам стало известно (каким образом — не знаю), что это маска рано умершей жены хозяина дома, что пани звалась Ванда и что душа квартиры заключена в этой маске. Маска захотела быть и нашим амулетом, и она всегда висела на том самом месте, где мы ее впервые увидели; при переездах семьи в другие квартиры и другие города маска бережно водружалась на видное место. Спасибо, пани Ванда, все хорошо!

 

Знакомство со Львовом

 

Название нашей улицы, когда мы приехали, было Жовтнева, но на некоторых домах еще сохранились старые таблички, на которых по-польски было написано: “Сикстутска”. Несколько домов стояли в руинах — “зруйнованi”.

Родители и бабушка, знакомясь с городом, брали меня с собой, и я сразу же стал ориентироваться во Львове, запоминая дорогу к дому от памятника к памятнику, от церкви к костелу. В городе было много памятников (кажется, это были изображения польских королей и героев польской истории). Где они стояли, я сейчас припомнить не могу — на моих глазах они постепенно исчезали: их демонтировали и, по слухам, передавали Польше — по ее требованию.

Смутно припоминаю, как вывозили Матку Бозку Ченстохову, которая, если не ошибаюсь, располагалась на месте нынешнего фонтана, что на площади Мицкевича (очень надеюсь, что это место не переименовано в площадь Бандеры или кого там нынче чтят). Памятник же Мицкевичу меня очаровал тотчас, как я его увидел, и помню, что все горожане с тревогой ожидали, что и его демонтируют, как этого добивается польская сторона. Потом с радостью передавали друг другу: “Отстояли!”

Львов гордился своими парками — парком Костюшко (через него я потом стал ходить в школу) и Стрыйским парком, а также стариннейшим Лычаковским кладбищем, полным затейливых усыпальниц, элегических надгробий, аллегорических скульптур и могучих деревьев. Сюда приходили не только с меланхолией и печалью, но и в романтическом настроении или даже на свидание.

А еще был легендарный Высокий Замок и загадочная старая крепость, называемая “Цитаделя”. В эти места не всегда можно было попасть, и жители опасливо строили предположения, что там располагаются секретные объекты.

 

Рынок

 

Еда добывалась главным образом на рынке. О холодильниках никто и не слыхивал, запасы хранить было негде, поэтому на рынок ходили часто. Приносили оттуда завернутый в марлицу пахнущий кисловатой свежестью творог, густую сметану в банке, накрытой пергаментной бумагой или той же марлицей, кусочек только что взбитого бледно-желтого сливочного масла в бумаге, которая в местах соприкосновения с маслом становилась прозрачной, парное молоко в бидоне, курицу со скрюченными лапками.

Летом возвращение мамы с рынка было особенно праздничным: она приносила обожаемый мною молодой картофель — и черешни. Черешни были огромные, и мама специально подбирала на сросшихся черенках, чтобы я мог нацепить их на уши, — помню прохладное упругое прикосновение их прекрасного тела к моему.

Пользовались тремя рынками — Галицким, Краковским и Привокзальным. Самым далеким, но и самым привлекательным был Краковский. Там же располагалась и “барахолка” (не знаю, было ли это ее местное прозвище или моя семья так называла нечто знакомое по одесскому быту).

В первые послевоенные годы на львовской барахолке можно было за бесценок приобрести совершенно несусветные ценности, поднимая их прямо с земли, — вплоть до рыцарских доспехов. Так и делали знатоки-коллекционеры, которые из разных концов Советского Союза снаряжали целые экспедиции во Львов. Но для этого нужны были хоть и небольшие, но деньги, а их-то у нас и не было.

 

Перстень с барахолки

 

Родители отворачивались от лежащих в пыли сокровищ, только дедушка не мог отвести взгляд и иногда соблазнялся какой-нибудь акварелькой или небольшим гобеленчиком, а один раз подарил маме сказочный бриллиантовый перстень вместе с легендой о том, что тот принадлежал когда-то кому-то из Пилсудских.

В нашем доме этот перстень тоже оброс историями: он непрестанно исчезал и так же таинственно возвращался, когда с ним уже распростились.

Мама передарила перстень моей сестре, когда та стала взрослой, однажды перстень пропал, но появился через год: опять была зима, сестра достала перчатки — и, натягивая их на руки, просунула палец и в кольцо, которое было стянуто с пальца вместе с перчаткой год назад.

В другой раз семья уезжала в отпуск, и папа почему-то решил припрятать ценности; он завернул перстень в тряпицу, всем показал и предупредил, что кладет в определенное место, которое просит запомнить, потому что на свою память не рассчитывает. Никто его не слушал. Сестра долго не вспоминала про перстень, а когда захотела его надеть, выяснилось, что никто не знает, где он. Квартиру обыскали несколько раз — безуспешно. Потом папа вспомнил, что на письменном столе у него лежала какая-то тряпочка, которая его раздражала, и он ее рассеянно смахнул со стола. Должно быть, перстень во время уборки подмели с пола вместе с тряпицей и выбросили на помойку. Жалко, конечно, но такие потери в семье не очень оплакивались, хотя и не забывались.

Прошло несколько лет. Мы с женой в отсутствие родителей затеяли ремонт в их квартире (уже московской), и жена, оглядывая комнату, подготовленную к ремонту, без мебели, с голыми стенами, вдруг сказала:

— Кажется, я нашла перстень! (Она его никогда не видела.)

Она уверенно подошла к стене, где висело одно-единственное кашпо, предназначенное на выброс, сняла его со стены и встряхнула — внутри что-то перекатывалось. Кашпо опрокинули, из него вылетела пыльная тряпица, в тряпице лежал перстень, насмешливо прыснувший нам в глаза разноцветными лучиками. Перстень и по сию пору у сестры, а может быть, и нет: она давно не пыталась его надеть, да и помнит ли, куда положила?

 

Рынок (продолжение)

 

Когда я уже мог преодолевать дальние расстояния не на руках у родителей, а своими ногами, меня стали брать на рынок, и я полюбил эти походы, хотя на базар отправлялись очень рано — в пять утра.

Мне нравилось смотреть, как мама или бабушка выбирают продукты, как они торгуются, что говорят, чтобы сбить цену, что им отвечают, чтобы цена не упала.

Я интересовался, почему бабушка, взяв в руки неощипанную курицу, дует на перышки, а потом решительно возвращает или, наоборот, тотчас расплачивается.

— Смотрю — или она не синяя, — объясняла бабушка, но мне это ничего не говорило, еще и потому, что я ни разу не заметил даже признака голубизны в отвергнутых экземплярах.

Меня удивлял привычный инстинктивный жест, когда продавец сметаны предлагал попробовать его товар: подставлялся кулачок, и сметану из ложки накладывали между большим и указательным пальцем на тыльную сторону ладони, а уже оттуда слизывали. Торговец (чаще торговка) при этом говорил, если я при этом присутствовал:

— Нехай дитина покоштує.

И я уже знал, что надо протянуть кулачок, потому что для дитини не пожалеют, а як дитина скаже, так воно й буде. И я, конечно, выбирал не столько сметану, в нюансах вкуса которой не слишком разбирался, а тетку, которая старалась мне понравиться.

Покупались на рынке и деликатесы, к которым семья пристрастилась в своей одесской жизни, а я узнал и полюбил на всю жизнь во Львове: это были раки и пшёнка (так на юге называли кукурузу, а мама никогда другого наименования не признавала — и справедливо, потому что тот сахарный маис, который я ем сейчас, — это совсем другой продукт, а пшёнка мне уже давно не попадается: пшёнку ведь надо варить часа два, а не десять минут, и очень круто солить крупной солью).

 

Танючка

 

Однажды у нас появилась своя молочница. Как это произошло, точно никто вспомнить не мог — просто возникла, постучалась в дверь черного входа, со двора, и всегда стучалась только в эту дверь. В первый раз она просто предложила свои продукты, и мы их охотно купили, а она в тот же раз почему-то решила, что мы теперь принадлежим друг другу, что она — наша, а мы — ее.

— Мене звуть Танючка, — только и сказала она.

Возраст ее был неопределим, лицо очень морщинистое, зубов немного, подбородок востренький и прекрасные золотисто-голубые глаза.

В следующий раз она опять пришла неожиданно — в пять утра. Когда ей открыли черный вход, через который ни один из посетителей нашего дома не ходил, она сказала:

— Ой, та я до вас вже пукалам, пукалам (стучалась, стучалась), — нiхто не вiдкривав.

Оказывается, она приходила еще раньше — в четыре, но громко стучать в дверь не решилась.

Танючка располагалась на кухне, скидывала свои мешки с товарами на продажу, пила чай — всегда “з маргарыною” и со своими цукерками (дешевыми детскими леденцами — монпансье). “Маргарыну” она покупала в магазине на вырученные от продажи масла деньги, отказываясь от предлагаемых угощений, в том числе и от принесенного нам масла, потому что чай полезно было пить именно с “дешевой маргарыною”. В комнаты никогда не входила, как ее ни зазывали, но на кухне чувствовала себя по-свойски, не стеснялась и вела с бабушкой степенные разговоры. Часто рассказывала про свою корову (которая и нам теперь была не чужой). Имени коровы я, к сожалению, вспомнить не могу. Помню только, что с приходом Танючки наша кухня напитывалась чудными запахами — молока, травы, навоза, не знаю, чего еще, — а после ее ухода родители долго истолковывали ее деревенские рассказы и, горестно разводя руками, много раз повторяли:

— Нищета! Боже, какая нищета!

Молочнице объяснили, как она сама может открыть дверь черного хода, если придет слишком рано, и она этим пользовалась, но, входя, всегда коротко оповещала:

— Танючка!

Однажды она сказала бабушке:

— В твого зятя не горло, а чисте золото!

Бабушка не сразу поняла, о чем речь, потому что папа пел крайне редко, трезво оценивая свои вокальные данные, но в следующий раз похвала Танючки папиному голосу совпала с моментом, когда на патефоне крутилась пластинка Лемешева с арией Ленского: “Куда-а-а, ку-у-уда...”

Папа потом очень радовался и, пожимая плечами и нежно улыбаясь, говорил:

— Танючка!

 

Патефон

 

Помню мой первый патефон (не знаю, было ли что-либо подобное в семье до войны). Его откуда-то принес дедушка, и был он, кажется, немецкий. Больше всего мне, конечно, нравилось его заводить, или, как говорилось, накручивать. Для этого надо было справа вставить ручку и крутить ее, пока не застопорит, подобно тому как заводили мотор в автомобилях. Еще в патефоне был блестящий никелированный звукосниматель, вращающийся на шарнире, с круглым диском, в который следовало вставить острую и толстую иглу, способную прошить палец насквозь в случае падения звукоснимателя (он был чрезвычайно тяжел). Под звукоснимателем, положенным на рычажок, была круглая лунка для запасных игл — двух-трех, остальные (много) лежали в крутящемся выдвижном, как бы потайном, ящичке размером со спичечный коробок.

Итак, волшебный ящик открывался, из крышки вынималась хранящаяся там в зажимах ручка, ручкой заводилась невидимая пружина, пружина, освобождаясь от стопора, приводила в движение диск с шипом посередине, на каковой шип надевалась пластинка с цветной наклейкой и названием, а иногда и с гламурной фотографией, похожей на раскрашенную фотооткрытку, на пластинку выкладывали звукосниматель, описывавший в воздухе головокружительную дугу, игла постепенно въезжала в пазы-дорожки вертящейся пластинки, раздавалось шипение, которого никто не замечал, затем слышалась наконец музыка, и можно было разобрать слова: “У самовара я и моя Маша”, — и дедушка подхватывал: “А на дворе совсем уже темно” — запрещенный Лещенко.

Иногда игла начинала прыгать на одном месте, и певец по много раз повторял половину одного и того же слова, пока адаптер брутально не передвигали на другое место. Подчас тенор начинал петь басом и очень медленно: кончался завод, и следовало быстро подкрутить ручку, но тогда тенор на время превращался в дискант. Все это было забавно и требовало серьезных изысканий, чем я с удовольствием и занимался, одновременно привыкая к голосам Лемешева, Козловского, Александровича, Обуховой, Бейбутова, Утесова и т. д.

Кажется, патефон был не у всех, и это была роскошь, и я научился петь вместе с Утесовым:

 

И у меня есть тоже патефончик,

Только я его не завожу,

Потому шо он меня прикончит:

Я с ума от музыки схожу.

 

Потом патефон как-то совершенно незаметно исчез из нашего обихода — у меня появилась сказочная роскошь: долгоиграющий проигрыватель с двумя скоростями — 78 и 33 и 1/3 оборотов в минуту — и красной легчайшей корундовой иглой. Это было то, о чем я давно мечтал, уже влюбленный в классическую музыку. Но это произошло только в 1955 году, когда родители захотели как-то порадовать меня после тяжелой операции и выложили на это дело триста рублей — деньги немалые.

 

Бинокль

 

Из вещей, которыми я дорожил, был у меня еще цейсовский бинокль, подаренный мне дядей Бобой и вынутый им, по его словам, из немецкого танка. Это было волшебное занятие — приближать далекий предмет, подкручивать окуляры, следить, где окажется рисочка, а затем резко перевернуть бинокль и рассматривать как бы издалека поднесенную к самому стеклу собственную руку в невероятном удалении.

Потом, когда я стал посещать театр, то, сидя на галерке, смотрел в свой полевой бинокль, который, по мнению бабушки, было неприлично брать в театр; зато в него можно было разглядеть то, что ни один театральный бинокль, предлагаемый в гардеробе, не показывал, — как наложен грим, какова мимика актера, ну и какие женщины сидят в партере.

Потом этот бинокль перешел во владение к моему сыну, но тот уже не испытывал к нему тех нежных чувств, которые некогда питал я, — это была просто одна из многочисленных игрушек. Однажды я заметил, что, придя домой после школы (второй класс), Юра схватил бинокль и быстро направился к двери.

— Ты куда? — спросил я.

— Там ждет Сережка, — заторопился сын, — мы договорились: он дает мне за бинокль пять дональдов (то есть пять фантиков с изображением утенка Дональда — тогдашняя школьная валюта). — А что, нельзя? (Видимо, что-то заметил в моем взгляде.)

— Сынок, — сказал я, — бинокль твой, ты можешь делать с ним что хочешь. Может быть, пять дональдов — это очень много, а может, и очень мало, но я ведь тебе рассказывал, что этот бинокль был вынут во время войны из немецкого танка, имеет ли он какую-нибудь цену?

Юра молча положил бинокль на место, но, впрочем, дональды продолжали занимать его больше, чем цейсовский бинокль.

 

Язык

 

Патефон и бинокль — это были две немецкие вещи, которые жили в нашем доме. А однажды случилось небывалое: у нас появился живой немец. Иногда мы видели, что по улицам под охраной солдат проводят колонну военнопленных. Дети выбегали из домов и что-то кричали про фрицев, некоторые мужчины грозили им кулаками, а некоторые женщины выносили какую-то еду и протягивали ее самым оборванным.

Дедушка был очень любопытен и хотел понять, что это такое: быть немцем. Не знаю, как и где он отыскал военнопленного и пригласил его на обед. Никто из нас по-немецки не говорил, немец знал только несколько обиходных русских слов; разговор не клеился. Все только внимательно следили за тем, что немец делает, как он сидит, как придвигает к себе тарелку, в какой руке держит вилку, а в какой — нож. По-видимому, наш гость все делал в соответствии с нашими представлениями о европейском этикете, но, судя по тому, что говорилось после его ухода, всех впечатлило чувство личного достоинства, с которым держался этот чужой и, конечно же, униженный человек.

Когда происходила перемена блюд, дедушка, опасаясь, что немец все же понимает какие-то русские слова, что-то сказал бабушке на идиш. А вот тут-то наш гость как раз и оживился: он понял, чту дедушка говорит, и сам сказал что-то такое, что бабушка и дедушка поняли. Это был праздник для дедушкиной любознательности! Он таки сумел выяснить все, что хотел знать о германской нации, — в результате оживленного немецко-еврейского диалога.

Мне не ведомо, пересказал ли дедушка родителям все, что рассказывал наш “язык”, я, во всяком случае, ничего, более того, что описал, добавить не могу. Встречу эту, однако, запомнил, как видите.

 

Львовские лакомства

 

Лакомства начинались прямо во дворе нашего дома.

Нашими соседками были женщины, зарабатывавшие на жизнь изготовлением пирожных. С утра они надевали на плечи ремни, к которым пристегивался лоток с прозрачной витриной. Под витриной были красиво выложены изготовленные только что пирожные — песочные с разноцветными слоями сливочного крема в виде розочек.

Детям, которые встречались пирожницам при выходе из дому, для почину раздавались пирожные — бесплатно. Дальше лоточницы направлялись в парк Костюшко, где зазывно ходили со своей ношей на груди среди мам и бабушек, гулявших в парке с детьми. Товар был недорог и скоро расходился. Тогда пирожницы возвращались домой за новой порцией.

Во время второй ходки пирожные уже не раздавались без денег: почин был сделан, и если в парке встречался ребенок из нашего двора, то пирожное можно было купить, а не получить по блату.

Впрочем, эти пирожные хоть и были красивыми, но взрослые не считали их вкусными, называя их дешевкой. Вкусными считались пирожные, изготавливаемые польскими старушками по австро-венгерским рецептам. Они вспоминаются мне как нечто самое фантастическое из всего, что когда-либо побывало у меня во рту. Они назывались шоколадными бомбами — не уверен, что это их подлинное название, а не жаргон нашей семьи. Эти продавались на улице Академической и возле театральной тумбы рядом с Галицким рынком.

Польские старушки часто трепали меня по голове и разрешали самому выбрать шоколадную бомбу со словами: “Ах, пьенкне дзецко”. Но эти пирожные вскоре навсегда исчезли из города, так же как куда-то канули и их изготовительницы. Потом промысел запретили и нашим не столь искусным соседкам, которые устроились работать на какой-то фабрике.

Удовольствием, которое дети позволяли себе в неограниченных количествах, была газированная вода с различными сиропами. Сиропы трех-четырех цветов наливались в стеклянные цилиндры с дозировочными краниками, и можно было заказать стакан с двойным, а то и с тройным сиропом. Самые же вкусные сиропы были у лотка, что располагался у выхода из Стрыйского парка. Там на каждом цилиндре с сиропом было написано непонятное мне слово “Mozart”. Я запомнил его, но никак не соотносил с именем, которое впоследствии часто произносил сам и слышал во многих местах. Я и не думал, что эти слова как-то следовало соотносить, пока не раскопал, что это не омонимы. Компания по продаже газированной воды с фирменными сиропами была основана в Австро-Венгрии сыном великого Моцарта — адвокатом и композитором.

Mozart, впрочем, исчез из Львова еще раньше, чем польские пирожные.

Из лакомств оставалось еще некоторое время лишь одно — дворовое. Почти все наши соседи имели родственников в деревне, а те время от времени привозили, бывало, целую тушу теленка или свиньи. Хранить мясо было негде — холодильников не было ни у кого. Тогда во дворе сооружалась самодельная коптильня: выстраивалась из кирпичей своего рода печурка, на кирпичи водружалась железная бочка (на весь дом была одна такая — во всеобщем пользовании), под бочкой, внутри кирпичной печурки, укладывались дрова и разводился огонь, а мясная туша подвешивалась на крючке внутри бочки и все время вращалась. Когда длительный и зрелищный процесс копчения заканчивался, большим ножом отрезались еще горячие куски мяса и предлагались для тестирования зачарованной детворе.

Но вскоре стали бороться с владельцами скота в деревнях, где еще не все обнищали, и наша бочка заржавела и о ней перестали вспоминать. Она исчезла сама по себе — никто ее не выбрасывал.

 

Уличное знакомство

 

Из окон нашего дома на улице Жовтневой виден был вход в прекраснейший парк Костюшко. Ходу до него было минуты полторы. Сюда меня водили гулять, а потом и одного отпускали, следя за тем, как я пересекаю вначале нашу улицу, а затем улицу Чернышевского, на которой (естественно, называвшейся по-другому) когда-то жил Иван Франко.

Часто из одного из красивейших домов по этой улице выходила на прогулку старушка с палочкой. Она сильно прихрамывала, лицо было изможденным, на руках всегда были белые, очень старые лайковые перчатки, на голове шляпка, если мне не изменяет память, — с вуалеткой.

Дети почему-то побаивались старушку, втайне подозревая, что это Баба-яга, хотя она явно любила детей и, очевидно, даже готовилась к встрече с ними, потому что тем, кто оказывался поблизости от нее, она предлагала конфеты. Мне она чем-то нравилась, несмотря на предубеждение по отношению к ней других детей. Она заметила мою приязнь и всякий раз, с кем бы я ни был, подходила ко мне, чтобы погладить по головке, угостить чем-нибудь сладким и переброситься словечком с сопровождавшими меня взрослыми.

Однажды она пригласила нас с бабушкой зайти к ней, и мы приняли приглашение: поднялись вместе со старушкой на второй этаж и вошли в большую светлую комнату с окнами, открывающимися в парк. Сразу против входа на стене между двух окон висела огромная картина с изображением молодой дамы в белом бальном платье, и я не сразу понял, что на картине изображена сама хозяйка квартиры. На стенах были развешаны фотографии и картины помельче главного портрета. Меня привлекла также очень красивая ширма — по-моему, китайская, а может быть, это веера были китайские. Я стараюсь не привирать и не давать хода воображению, дорисовывающему лакуны памяти, — рассказываю, как запомнил еще ребенком: видимо, обстановка, как и хозяйка дома, произвела впечатление.

О чем шел разговор, не помню, но, кажется, бабушке, как и мне, дама понравилась. Тогда я не смог бы, конечно, сказать, в чем, собственно, ее обаяние, но сейчас я бы отметил соединение аристократичности и достоинства с нищетой — явной и столь же явно презираемой.

Нам удалось узнать, кто была дама, лишь в 1952 году, когда она умерла. Ее звали Саломея Крушельницкая, это была великая певица, впервые исполнившая партию мадам Баттерфляй в опере Пуччини, выступавшая в “Ла Скала” вместе с Карузо, певшая на премьерах “Саломеи” и “Электры” под управлением Рихарда Штрауса, и т. д. и т. п. Я мог бы почитать о ней в Интернете, но не делаю этого, — хочу помнить только то, что сам успел увидеть. Я так понимаю, что дом, в котором она занимала свою квартиру, когда мы были ее гостями, до войны целиком принадлежал ей.

Не знаю, как нынче называется улица Чернышевского, — вряд ли она сохранила прежнее имя, но, может быть, кроме Бандеры, есть еще имена?

 

Двор

 

Двор нашего дома был двухъярусным. Лестницы двух крыльев здания спускались в нижний ярус. Сюда же въезжали автомобили, если что-нибудь привозили жильцам. Здесь же парковался виллис, возивший офицера, который жил в нашем доме (чина его не помню, но — не генерал). Тут же громоздилось причудливое сооружение — ручной на лебедках с металлическими тросами и огромными шестернями грузовой лифт для мебели. Дети любили крутить ручку лебедки, и вскоре лифт сломался — навсегда. Некоторое время сохранялась ржавевшая на глазах конструкция, затем ее спилили.

Верхний ярус двора представлял собой, в сущности, сад — с акациями, кустами сирени и клумбами. Помню, что мама завела традицию, которой потом следовали практически все жильцы: весной вскапывать грядки и что-нибудь высаживать, чаще всего цветы — пионы, розы, георгины, но это могли быть и огурцы или даже картошка.

Часть территории оставалась невозделанной — для детских игр.

Верхний (игровой) ярус был окружен тремя различными заборами, отделявшими нас от других дворов. Поднимаясь с нижнего двора на прогулочную часть по каменной лестнице с литой оградой, ты упирался взглядом в высокий деревянный забор, который должен был охранять покой замечательно красивого и удобного, конструктивистской постройки дома, в просторечии прозывавшегося “обкомовским” (там жили семьи начальников).

Слева между дворами была установлена крупная металлическая сетка, так что дети двух соседских дворов могли наблюдать за играми друг друга, а также ссориться и дразниться, но не драться.

Справа забора не было, но была кирпичная стена высотою в три метра — на этой высоте обрывался двор дома, стоявшего справа. Прежде там был плавный спуск, но потом дворы с помощью стены попытались разъединить. Мальчишки все равно пробирались — те, кто сверху, просто спрыгивали, мы же взбирались вначале на деревянный забор “обкомовского” дома, а затем по двум самодельным ступеням вступали в чужое пространство.

Проникновение на чужую территорию не одобрялось ни сверху, ни снизу: наши дворы почему-то враждовали, и между дворовыми командами постоянно шла ожесточенная и опаснейшая война — мы бросались камнями, расшибая друг друга в кровь.

 

Чердак и подвал

 

Когда играли в прятки (“жмурки”), договаривались: “Первая курица жмурится”.

Однако на это условие редко соглашались, потому что первый же найденный человек должен был начинать новый кон. Это было неинтересно: игра быстро заканчивалась. Правильно было условиться, что “последняя курица жмурится”, хотя доля несправедливости в этом была — получалось, что отдуваться в следующем туре приходилось тому, кто как раз лучше всех спрятался. Впрочем, хитрые дети пытались так укрыться, что их нельзя было найти вовсе, или выбежать незаметно и отстучать (отыграть) всех “застуканных” ранее игроков. Тогда тот, кто жмурился в этом туре, продолжал быть курицей и в следующем.

Естественно, мы постоянно искали и осваивали все новые места для укрытия. Такими местами вскоре стали чердак (редко, потому что открыт он мог быть лишь по случайности) и подвал.

В подвале было страшно и сыро. Там жили крысы и не работало электричество. Там были какие-то запутанные коридоры и упирающиеся в глухую стену повороты. Жильцы дома имели ключи от своих келий, где чаще всего держали запасенный на зиму уголь или дрова для растопки печей. К своей кладовке продвигались осторожно — с фонарем: лампочки кто-то все время выкручивал или разбивал. Открыв же ключом огромный навесной замок (у всех были могучие запоры), можно было наконец щелкнуть своим выключателем и увидеть гневную физиономию раздраженной вторжением крысы.

Только смельчаки могли прятаться в подвале, и редкая “курица, которая жмурилась”, решалась предпринять там поиски. Настал день, когда я решился пойти туда, чтобы спрятаться понадежней. Со мной пошел также осмелевший Юрко Левицкий, в то время как боязливый Алик Гущин решительно отказался.

Взявшись за руки, мы осторожно спустились в подвал и, вслушиваясь в подозрительные шорохи и дрожа от ужаса, медленно двинулись вдоль многочисленных запертых кладовок. Вдруг что-то тонко блеснуло мне в глаза, уже приспособившиеся к почти полной темноте. Я тотчас понял, что из одной из каморок кто-то сквозь деревянную дверь рубанул в нашем направлении саблей, и клинок, пройдя через древесину, сверкнул совсем рядом с нами.

— Фашисты! — закричал я. — Здесь логово фашистов.

Мы с Юрой почему-то пригнули головы и со страшной скоростью, не разбирая дороги, рванули к выходу из подвала. Но я еще успел оглянуться и — не знаю, каким образом, в самозабвенном страхе, — вполне трезво сумел разглядеть, что в каморке, из которой нам угрожали клинком, просто хозяин забыл погасить свет, и свет узким лучом проник нам в глаза через щель в двери.

Когда мы вылетели из подвала, нас тут же застукали, и я стал “последней курицей”, которой следовало жмуриться.

Но зато... Но зато Юрко стал бояться идти домой, потому что путь пролегал по той самой лестнице, по которой мы спускались в подвал. Он смотрел на меня умоляющими глазами и хотел, чтобы я проводил его до дверей его квартиры. Я сделал это — впрочем, не без страха.

Другие дети, напуганные нашими рассказами о фашистском подполье в подвале нашего дома, также стали просить меня об опеке — и я ее мужественно им предоставил. Более того, я дал волю своему творческому воображению и стал главным эпиком борьбы с фашистскими захватчиками. Я вспомнил, что и сам я однажды сошелся в схватке с врагом и тот пырнул меня штыком. Тут я расстегивал рубаху на груди и показывал шрам под левым соском прямо возле сердца (след операции, сделанной мне в возрасте нескольких дней отроду, — абсцесс). Это было очень убедительно, и дети с готовностью и доверием выслушивали мои россказни.

Я и сам стал уважительно относиться к своему героическому прошлому, постепенно превозмогая при этом страх перед подвалом.

Чердак был очень высокий — в два человеческих роста, — сухой и светлый. Под ногами густой слой какого-то серого песка, похожего на пыль. Тут можно было развешивать для просушки белье, но для этого надо было взять ключ у дворника. Ключи были также у жильцов верхних этажей. С чердака можно было попасть на крышу.

 

Преступление

 

А эту печальную историю я помещаю здесь, потому что ее развязка связана как раз с игрой в жмурки и с поисками новых, еще не освоенных мест для укрытия.

Как я уже говорил, весь дом внимательно следил за поворотами судьбы своих обитателей, и некоторое время все принимали участие в жизни очень милой молодой одинокой женщины Нэли. Долго она оставалась незамужней, по общему суждению — из-за того, что была хромоножкой. Соседи симпатизировали ей и желали, чтобы ее судьба устроилась, поэтому когда на ее лице стали замечать ошеломленно-застенчиво-счастливую улыбку, все мгновенно смекнули, что происходят какие-то перемены, тем более, что “в браму” стал вступать элегантный мужчина с букетами, а сама Нэля иногда говорила детям, что если ее будут спрашивать в ее отсутствие, то надо сказать, что ключ лежит в известном месте.

Прошло несколько недель, и все стали привыкать к тому, что жизнь милой Нэли, по всей видимости, устроилась. Ее реже можно было увидеть, но никто этому не удивлялся. Однажды, когда дети играли в жмурки, несколько человек отправились по парадной лестнице на третий этаж. Там, как раз возле Нэлиной квартиры, был небольшой, никому не принадлежащий закуточек, где можно было хорошо спрятаться. Мы потоптались несколько минут в этом закуточке, но выяснилось, что находиться там было совершенно невыносимо — из-за сильного запаха. Мы с грохотом спустились вниз по лестнице, не обращая внимания на то, что нас всех торжествующе застукали, и стали звать родителей.

Взрослые разделили нашу тревогу и с фонарем пошли наверх, удивляясь тому, что никто до сих пор не чувствовал страшной вони. В дверь звонили и стучали — напрасно. Вызвали милицию. Милиция при понятых вскрыла квартиру и вскоре обнаружила в корзине для грязного белья запихнутый туда труп молодой женщины с проломленной головой.

Стали перебирать все, что было связано с Нэлей, за последнюю неделю. Кто-то вспомнил, что элегантный мужчина в белых штанах вышел из ее квартиры с чемоданом в руках и сказал:

— Дети, если Нэля будет спрашивать, — ключ лежит в условленном месте.

Дальше было множество толков. Говорили, что мужчина, который никому страшным не показался и охотно разговаривал с детворой, — опасный рецидивист, что это не первое убийство, которое он предпринял с целью грабежа, что он отыскивал безнадежно одиноких женщин, охмурял и, зверски убивая их, уносил из дому ценные вещи. Потом наступила длительная пауза, и мы стали считать, что милиция не в состоянии разыскать преступника. Но в какой-то день разнесся слух, что изверг задержан, хотя и пустил при задержании в ход топор. Ссылались также на современную науку, способствовавшую поимке преступника. Говорили, что в зрачках убитого, оказывается, остается как бы фотография убийцы, и наука помогает эту фотографию разглядеть. Таким образом в руки милиции попадает снимок разыскиваемого, а дальше уже нет ничего невозможного.

— Его, конечно, расстреляют, — говорили все с полной уверенностью и верой в справедливость возмездия.

Оба стереотипа из этой истории — женитьбы как способа обобрать и обидеть одинокую женщину, а также кровавого убийства с использованием топора — еще повторялись в моей жизни, правда не соединяясь в одну историю, как в случае с Нэлей.

Я помню, как обсуждалась статья в местной газете под названием “Вечный жених” — о брачном авантюристе, которого привела в наш дом познакомиться его последняя невеста, наша приятельница, тоже в статье упомянутая. Она им гордилась: он пел, у него был приятный тенор, но родителям он почему-то не понравился, и они этого не стали скрывать, так что невеста прервала с нами отношения до самого момента появления в газете упомянутого фельетона.

Вторая же мрачная трагедия случилась в 1949 году, когда я пошел в школу. Я едва научился разбирать буквы. В тот октябрьский день ученики собрались в классе и должны были прочитать написанное на доске учительницей: “Стахура убил Галана”. Утром уже сообщили об этом по радио. Львовского писателя Ярослава Галана зарубили одиннадцатью ударами топора прямо на пороге его дома, как было разъяснено, в отместку за памфлет “Плюю на папу”.

Название памфлета мне не понравилось, хотя я и не понимал, о каком папе идет речь, но я содрогнулся при мысли о том, что человека можно зарубить топором в отместку за что бы то ни было. Тем более что отец, кажется, был знаком с Ярославом Александровичем и считал его хорошим и в высшей степени порядочным человеком. Не могу сказать точно — я этого никогда с родителями не обсуждал, — но, по-моему, отец полагал, что в убийстве этого “неудобного” человека были заинтересованы не только “буржуазные националисты”.

Потом, через несколько лет, я посмотрел в театре имени Заньковецкой пьесу Ярослава Галана “Под золотым орлом”. В ней было много непонятного мне и уже устаревшего к тому времени политического пафоса; постановка тоже ничем меня не задела, хотя до меня доносились отголоски слухов о том, что выход пьесы на сцену задерживался цензурой.

Слова “зарубили топором” долго еще соединялись в изустных историях со словом “бандеровцы”, и бандеровцев все опасались.

 

Аксалотли

 

Мама занималась аксалотлями. Она была в аспирантуре мединститута и изучала проблему регенерации (это слово я запомнил с самого раннего детства). У нас в аквариуме, помимо многочисленных рыбок, было огромное количество аксалотлей с подвязанными марлицей лапками или хвостами.

Усеченные конечности быстро отрастали, а мама, по всей видимости, отслеживала и фиксировала все стадии восстановления, а также изготавливала какие-то препараты для микроскопа, которые я любил разглядывать, не вникая в суть увиденного и даже не зная, что именно я рассматриваю.

Я обожал смотреть, как мама кормит рыбок и аксалотлей, и во время кормежки часто совал палец в аквариум. Рыбешки от пальца шарахались, а аксалотли, должно быть, принимали палец за лакомый кусочек, подплывали и беззубым ртом обнимали мой тогда еще маленький пальчик, как будто желая его пососать. Я принимал это за нежнейший поцелуй, и такой интимный контакт меня радовал.

Мама повсюду, где могла, добывала аксалотлей и время от времени предпринимала дальние поездки на поезде, прихватив с собой ведро. Иногда она брала с собой и меня. В дороге мама вязала на спицах — она была мастерица по этой части и принимала заказы, например, на изготовление красивого свитера или уникального платья: денег-то никогда не было.

Однажды, когда мы в поезде, уже с полным ведром, возвращались домой, я стал предъявлять маме претензии, что она все вяжет и совсем не уделяет мне внимания. Мама очень смутилась и стала оправдываться, что у нее срочный заказ от богатой клиентки, а нам как раз сейчас необходимы деньги, — в общем, потерпи, Витенька, самую малость. Но я твердо сказал, что если так будет продолжаться, то, увидишь, я вышвырну твое вязание в окно поезда. Что и сделал, когда мама на минуту отлучилась из купе.

Когда мама вернулась, я разговаривал с аксалотлями.

— Витенька, — спросила мама, — тут лежало мое вязанье и шерсть, где все это?

Не поднимая головы, я указал пальцем за окно.

— Ты что, действительно все выбросил? — не поверила мама.

— Я же говорил, — мрачно подтвердил я.

Мама заплакала: изделие было почти готово, а шерсть заказчица принесла очень дорогую, теперь надо отдавать...

Я понял, что я — мерзавец. Как я хорошо это понял!

Слезы, которые я сам выронил в ведро, аксалотли не приняли...

Версия для печати