Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2011, 6

КНИЖНАЯ ПОЛКА ЗАХАРА ПРИЛЕПИНА

КНИЖНАЯ ПОЛКА ЗАХАРА ПРИЛЕПИНА

 

А л е к с е й   Ш е п е л ё в. Maххimum Eххtremum. М., Издательский дом «Кислород», 2011, 448 стр.

«Леша, — говорю, — меня твой герой бесит».

Взрослею, что ли.

С чего бы, вроде, беситься.

Все тот же, почитаемый мной тип сексуально озабоченного маргинала — родом из Генри Миллера и Буковски. Хотя последнего Шепелёв не жалует, зато особенно жалует Лимонова, и это заметно (ни о каком подражании речи не идет — Лев Толстой тоже очень жаловал Пушкина, и что теперь?).

Но герои Миллера, Буковски и даже Лимонова — они все-таки по большей части гуляют в совсем иных краях, бродят по Нью-Йоркам и Парижам, и эти дальние страны эстетизируют любую кромешную маргинальность. Есть все-таки разница: на Манхэттене выкрикнуть «Идите вы все на…» или в тех местах, где обитал до последнего времени Шепелёв.

Он обитал в Тамбове[15].

Ладно бы в Тамбове, там тоже, говорят, иногда красиво. Собственно лирический герой Шепелёва (некто О. Шепелёв) совсем уж в каком-то свинарнике проводит время. Я книжку читаю и все время чувствую разные немытые запахи. И звуковое сопровождение не менее отвратно.

Бардак на кухне, посуда не мыта, на грязных конфорках варят наркоту, собака наделала прямо посреди квартиры, мужики отливают в таз, так как на улице холодно, включен телевизор, в телевизоре показывают херню, если телевизор выключают — врубают эту их неудобоваримую тяжелую музыку, Шепелёв ее любит, а я ненавижу весь этот грохот.

Читаешь и физически начинаешь чувствовать брезгливость ко всему. Вот не могу уже читать — так противно, но они еще разденут О. Шепелёва, и водку ему льют в узкую выемку позвонка, и пьют оттуда.

Убил бы.

Далее у Шепелёва появляются девушки, весьма желанные лирическому герою. Главная героиня — некто Зельцер — плотно сидящее на наркоте существо пышных форм.

Зельцер достаточно вяло отвечает герою взаимностью, но периодически все происходит как у Пушкина в стихах: «…и оживляешься потом все боле, боле — / И делишь наконец мой пламень поневоле!»

Зельцер разгорается, некоторое время греет, потом все-таки тухнет — и даже шепелёвской страсти не хватает оживить ее.

А Шепелёв, конечно, страстный — тут не отнимешь.

Потому что, знаете, читая тексты младых литераторов, множество раз приходилось нам набредать на самозваных лимоновских двойников. Во всяком случае, каждый из них был уверен, что он тоже почти Лимонов, потому что у него имеется разнообразно используемый половой орган. Клоны думают, что ничего другого для того, чтоб стать Лимоновым, и не нужно.

Отличие между тем простое — клоны, как правило, никаким другим местом ничего не чувствуют вообще.

Лимонов же, как никто другой, умеет испытывать жалость, ужас, ярость, любовь — все, что может и не может испытать человек и даже сверхчеловек.

Шепелёв, говорю, чувствует так, что заражает читателя не только брезгливостью к антуражу, но и подлинностью своего чувства, распахнутостью его.

О, какие там главы есть ближе к финалу книжки! Волосы на руках поднимаются как намагниченные электричеством, когда читаешь.

Автор ложится на крыло — и на бреющем полете рисует про то, как любит, любит, любит герой — да, свою наркоманку, да, по сути, тупую, никчемную, жалкую, блядовитую, — но какое ж это имеет значение.

И тут уже возникает искусство, — и черт с ним, с бардаком вокруг. Бардак, который развел, можно в конце концов прибрать, а вот если нет любви — ее не разведешь.

К тому же пишет Шепелёв пузырящимся, шампанским языком — со сложнейшими порой конструкциями, которых, читая, не замечаешь вовсе.

Ну и, наконец, Шепелёв обладает еще одним редким качеством: у него на фоне звериной серьезности наших современников, также работающих в жанре «эгореализма» (меткое шепелёвское определение), все замечательно с самоиронией.

«Даже подумалось, что хорошо, что вот она — вот эта толстушка в этом попсовом платьице не имеет и не может иметь никакого отношения ко мне, голему из Готэма, на которого так и стреляли глазками две молоденькие смазливые девушки — загорелые блондиночки лет 15 — 16 в коротких шортиках… Мне показалось: └Странный дядя” — бросила одна из них (или └сраный дятел”?!)…»

Грубовато, конечно.

Но что поделать — авторская задача проста: все сказанное им должно быть органично тексту вообще и герою в частности.

Здесь органично.

 

М а к с и м   Ч е р т а н о в. Хемингуэй. М., «Молодая гвардия», 2010, 576 стр. («Жизнь замечательных людей»).

Давненько мы не встречали таких увлекательных сочинений. Возле моего дивана обычно лежат штук десять разнообразных книжиц и томиков, но тут все девять так и остались пылиться, дожидаясь, пока я проглочу расчудесную чертановскую работу.

Самого Чертанова я не знаю, но по мере изучения его труда узнавал все больше.

В конце концов набрал редактора серии «ЖЗЛ» в «Молодой гвардии» и прямо спросил:

— Вадим, а Максим Чертанов — это баба?

— Женщина, — ответили мне.

Я мог бы и не звонить, и не спрашивать. Текст буквально вопиет об этом: написано женской рукой и продиктовано женским сердцем.

Так что далее, с вашего позволения, я буду называть автора не Чертанов, а Чертанова — исключительно для простоты подачи.

Можно сказать, что у Чертановой к Хэму что-то личное, но это будет не совсем верно. Что-то личное у Чертановой к мужчинам вообще (и это нормально, она ведь женщина) — а Хэм, как нам думается, к несчастью для себя, всего лишь совместил в своем характере ряд наиболее неприятных автору черт.

Иногда — иногда! — возникает ощущение, что Чертанова описывает кого-то вроде своего бывшего друга, которого поклялась вывести на чистую воду.

Собственно, Чертанова выкладывает козыри в первом же абзаце, объявляя, что за маской бородатого мудрого Хэма спрятан «неврастеник, позер, патологический лжец, под фальшивой брутальностью скрывающий массу комплексов».

И далее, по всему повествованью, Чертанова без особой, надо признать, злобы, но с замечательной меткостью наступает Хэму на хвост, ловя его на той самой лжи (чаще всего достаточно невинной — от того, что Хэм приписывал себе лишние боевые заслуги, никто не умер и даже не пострадал), на склонности к алкоголизму (очень, надо сказать, достойному, единственным некрасивым проявлением которого являлась все та же страсть Хэма к мистификациям и просто трепу), на… А собственно, на чем еще?

Неврастеник он был весьма сомнительный — а если и стал им к финалу жизни, то сама Чертанова четко показывает, как это случилось. Некритический разлад в душевном здоровье Хэма решили подлечить теми же методами, какими лечили героев романа «Пролетая над гнездом кукушки» (неоднократный разряд электричеством по мозгам), — ну и результат получился соответствующий.

Комплексы Хэма, при ближайшем рассмотрении, ничуть не превышают комплексы любого другого человека мужеского пола; ему уж точно не было свойственно самоутверждаться за счет слабых и безответных, а это дорогого стоит. Животных убивал? Жалко животных.

Что до фальшивой брутальности Хэма — то по поводу нее сточили уже не одну сотню перьев. В остатке все равно остается вот что: пред нами человек, добровольцем уехавший на Первую мировую, там он попал в санитарный батальон, вел себя нарочито рискованно, был тяжело ранен. Потом добровольцем поехал во франкистскую Испанию — уже в качестве журналиста, но и там опять как мог лез на рожон, чему осталось множество свидетельств. С началом Второй мировой организовал военное патрулирование у берегов Кубы и целую разведывательную сеть (была ли реальной ее польза или не очень — вопрос другой, не закрытый до сих пор). Затем снова улетел в Европу, где шел окончательный этап войны, и там в который раз отметился чередой бесшабашных поступков, по слухам, даже командовал партизанами (хотя — не факт), но то, что они принимали его за боевого офицера и действительно исполняли ряд его приказаний, — это точно.

Помимо этого, ну да, охотился на львов, являлся инициатором множества разборок и драк, и если вся эта брутальность — фальшива, то подайте нам еще хотя бы дюжину таких фальшивых бруталов, мы на них полюбуемся.

Потому что, знаете, забавно, когда писатель В., на которого ссылается Чертанова, ловко, в трех строках, развенчивает Хэма, — в то время как брутальность самого В. выражается лишь в том, что он сын офицера.

«Но он же не выдает себя за мачо», — скажете вы.

«Не выдает, — отвечу, — а Хэм выдает. И что?»

У Хэма просто были для этого некоторые основания.

Вообще же бруталами себя преподносят многие, но мало вокруг кого создается эта восхитительная хэмовская мифология, которая, видит Бог, повлияла на пару поколений (и еще повлияет) самым благостным образом: жизнь куда правильней делать с этого веселого и бурного, опасно жившего бородача, чем с ехидных скептиков, с кислой ухмылкой оценивающих чужую жизнь.

Понимает это Чертанова? Кажется, да. Но далеко не всегда, к сожалению.

Вот седой уже Хэм, после Второй мировой, едет с другого континента на свое последнее сафари. Через Испанию — где по-прежнему франкистский режим.

В Африке 52-летний писатель дважды попадает в автокатастрофы, у него повреждены кишечник, печень, почки, у него растяжение связок, у него волосы на голове сгорели, у него сильные ожоги лица и рук…

Он не сдается, бодрится, ведет себя отлично, снова возвращается в Испанию — и Чертанова за ним. Едва поспевая за героем, автор ехидничает, что ни с какими друзьями, выпущенными из франкистских тюрем, Хэм не встречался — а пил, гулял и смотрел на бой быков.

Ну хватит, а? Ну так же можно бегать за кем угодно. Хотите, за Пушкиным побегайте, хотите за Есениным, хотите за Пастернаком — у них тоже друзья в тюрьмах сидели, а они пили да гуляли.

Взрослый человек должен себе спокойно отдавать отчет, что развенчать можно кого угодно. Еще раз повторю: кого угодно. И тех, кого назвали выше, и Лермонтова, и Гумилева, и Домбровского, и Лимонова — любую мифологизированную русскую фигуру, и нерусскую тем более — тех совсем не жалко.

Это задача веселая, увлекательная, читать про это интересно. Но главное, не надо делать вид, что мы кого-то тут вывели на чистую воду.

Никого никуда не вывели.

Знаете, как женщины говорят в обиде: «Знаешь, кто ты такой? Я-то знаю! Хочешь, я тебе скажу, какой ты?»

Скажи, моя родная. И прости, что я тебя обидел. Я сам знаю, какой я — даже лучше, чем ты.

 

Д м и т р и й   Б ы к о в. Календарь. Разговоры о главном. М., «АСТ», «Астрель», 2011, 640 стр.

Книжка «Календарь» составлена из статей, посвященных по большей части литературе, кино и политике. Здесь органично чувствуют себя в ближайшем соседстве Че Гевара, Калиостро, Екатерина Великая, Дэн Браун, Зощенко, Менделеев, Хичкок, Натан Дубовицкий и Эразм Роттердамский.

Полагается в который раз поразиться эрудиции автора — и я действительно поражаюсь. Другого человека, читавшего всего Федина, изучившего биографию Фиделя, посмотревшего всего Феллини — и во всем этом отлично разбирающегося, я не знаю. (И это только на букву «Ф».)

Недоброжелатели любят чуть что говорить о том, что Быков поверхностен — ну так пусть отведут нас туда, где в противовес поверхностному Быкову в очередь выстроились люди с глубоким научным знанием хотя бы трети тех вопросов, о которых идет речь в книжке «Календарь».

Обо всем судить не берусь, но в «Календаре» есть статья про Леонида Леонова (среди, замечу, 84 других статей). Мне выпала честь написать об этом великом писателе книгу, я читал и перечитывал весь свод его текстов в течение полутора десятилетий и еще безвылазно четыре года сидел в архивах и тщательно изучал всю литературу о Леонове.

Я хочу сказать, что Быков знает Леонова уж точно не хуже меня, — он внимательно читал все его тексты (весьма объемное ПСС), воспоминания и свидетельства о нем, а заодно очень метко подметил какие-то вещи, до которых я так и не додумался.

Если здесь присутствуют специалисты, тщательно изучившие жизнь и, так сказать, творчество Фаддея Булгарина, Константина Победоносцева, Энди Уорхола, Патриса Лумумбы, Бориса Слуцкого и О. Генри — о всех вышеназванных в «Календаре» тоже идет речь, — то пусть они поправят Быкова. Я не смог.

«Календарь», впрочем, нисколько не сборник биографий, а скорее, как чаще всего у Быкова и получается (даже в случае со стихами и с некоторыми романами), — свод философических писем о прошлом и будущем России.

Надо признать, что я в очень и очень многом согласен с Дмитрием Львовичем и сам, насколько могу, своими словами талдычу все то же самое.

О том, что, при всех своих наглядных недостатках и вопиющем ханжестве, Советский Союз был куда более сложносочиненной системой, чем то, что мы наблюдаем ныне.

О том, что нашу страну может спасти только некое братское сверхусилие — с любой поставленной народом пред собою задачей, лучше даже нереальной. Главное, чтоб в решение этой задачи были вовлечены все граждане страны, включая находящихся у кормила (и поила).

Быков ведь нисколько не либерал, как часто думают мои мрачные сотоварищи почвенники и патриоты.

Но лишь только начинает Быков рассказывать про этих самых почвенников — все сразу во мне восстает и вопиет.

То он расписывает, какую мрачную книгу о звериной казачьей междоусобице написал Шолохов, и резюмирует в конце: «Патриоты, откажитесь от Шолохова. Он — не ваш».

А чей, Дмитрий Львович? Их?

Велика ли, по совести говоря, в русской литературе новость написать про то, как богоносный наш народ обретает признаки чудовища? В «Капитанской дочке» детей вешают, жрут друг друга поедом у Лескова и Тургенева, а что творится в чеховских «Мужиках» и «…оврагах» — не приведи Бог во сне увидеть. Да и Валентин Распутин не пасторали рисует. Тоже все не наши?

Чьих будете, классики?

Замечательно, что у Быкова есть другая статья с тем же самым финалом, но про Есенина. Патриоты, мол, откажитесь от Есенина, он в лучших своих творениях не блатной пастушок, а гений и новатор — то есть никак не ваш.

В «Календарь» статья о Есенине не вошла, но общий смысл суждений ясен. Осталось разобраться — с кем там? — с Ломоносовым, Кольцовым, Клюевым да Василием Беловым — и оставить почвенникам, дай ему Бог здоровья, Егора Исаева.

В другой раз, в статье «Телегия», Быков пародирует среднестатистическое почвенническое сочинение начала 70-х.

В родную деревню возвращается сын, ныне городской житель, выбившийся в начальники. При нем молодая жена — эдакая фифа. Дома маманя и отец-ветеран. К вечеру, сдвигая столы, собираются соседи, доярки и механизаторы. «Гордая мама, — пишет Быков, — не налюбуется на сына, но в город переезжать не хочет, да и невестка ей не шибко нравится — наряды хапает, а ухвата ухватить не умеет».

Смешно. И все правда ведь — такого добра было полно.

Утром, страдая с похмелья, батя и сын курят, сидя на порожке дома, — и хоть финал сочиненья остается открытым, все понимают: сынок бросит свой город и вернется к истокам.

«Русское почвенничество как антикультурный проект» — таков подзаголовок быковской статьи.

Поднимаем руку и просим слова.

Товарищи, а что у нас с, так сказать, среднестатистическим антипочвенническим сочинением начала 70-х (а также 80-х, 90-х и т. д. — мастера старой гвардии по сей день иногда работают в подобном жанре)?

Что, это блюдо было много вкусней или с большей фантазией делалось?

Всем памятен их одинаковый, из текста в текст кочующий лирический герой, перманентно пьющий, неизменно ироничный — ну почти как герой Хэма, только опущенный в Советскую Россию.

Впрочем, остроты его почти всегда отдавали так называемым «парадным» — сиречь подъездным юмором. Знаете, когда сидит человек на вечеринке, все шутят и смеются, а у него никак не получается сострить. Потом праздник заканчивается, гости одеваются, и по дороге домой наш неудавшийся остряк вдруг начинает придумывать: а вот в этот момент надо было б вот так бы сказать… а тогда, если б я так вот пошутил, — о, все умерли б от хохота.

Подобным образом шутят лирические «антипочвеннические» герои, придумывая ситуации, в которых они повели бы себя вот так и вот эдак, — и можно даже посмеяться иногда, но ощущения, простите, художественной правды все равно как-то нет.

Неустанно, как заводной, иронизируя, лирический герой перемещается из точки А (скажем, из коммуналки, где хамливое простонародье жарит свою вечно вонючую картошку) в точку Б, по дороге забегая к своей грустно, но красиво стареющей маме — одинокой и интеллигентной, — отца нет, он известно куда канул, без права переписки.

Попрощавшись с матерью, герой, движимый сложным вихрем чувств, едет куда-то в сторону полуострова Крым или Прибалтики (но не в Казахстан, не в деревню, не в Сибирь — это почвенники пусть туда едут).

За спиной у него любовная история, от нее в тексте только тень; намек, но ясно, что любовь умерла.

В поезде наш лирический герой немедленно осаживает очередного потного хама: он это умеет, вы не смотрите на его сложную человеческую натуру — когда морда просит в морду, этой морде достанется непременно. По-прежнему, конечно, пьет алкоголь, и мы, без всяких авторских ремарок, понимаем, что безвременье топило в водке их.

В поезде все время туда-сюда ходит хамовитая, вульгарно накрашенная проводница, которую вконец отчаявшийся герой под утро, прямо в тамбуре… ну да, надо ж как-то выплеснуть свою боль.

Финал рассказа открытый, но мы осознаем, что безвременье таки догубит этого отличного парня и водка выжжет его душу и пищевод.

Такая вот история. Вернее сказать, и такая тоже.

Средней руки деревенщики как умели проповедовали, в сущности, хорошие, добрые вещи: раденье о своей земле, любовь к березкам, нежность к осинкам, жалость к кровинкам. Ну а если почвенный герой прихватывал за бок Клавку из сельпа (это слово, как верно замечает Быков, почему-то склонялось) и выпивал лишнего на посиделках — так кто ж бросит в него камень, когда все мы люди, все мы человеки.

Противуположная сторона болела о своем — о растоптанном человеческом достоинстве, — хотя делала это не без, прямо скажем, желчи, не без некоторой даже злобы, и все терзала и терзала несчастную проводницу (некоторым образом символизирующую эту страну), но и здесь мы не осудим героя, ибо он жил как умел, и кто ж скажет, что он действительно не страдал.

Просто если описанная Быковым «телегия» — это «антикультурный проект», с чего б «культурным проектом» быть тому, что чуть выше описали мы?

Быков, скорее всего, так и не думает. Просто в «Календаре» он ничего по этому поводу не написал. Пришлось уточнить.

 

В а с и л и й   Г о л о в а н о в. Сопротивление не бесполезно. М., «Культурная революция», 2010, 208 стр.

Надо признаться: в 90-е годы мы, по сути, проглядели целое поколение. Пока, сменяя друг друга, шла плотным потоком то «возвращенная», то «эмигрантская» литература, читатель так толком и не разглядел ту генерацию, которая и должна была называться «новым реализмом» (и который «открыли» только спустя десять лет — в связи с совсем другими именами).

Но тогда до реализма вообще никому никакого дела не было — занимались в основном затянувшимся расставаньем с советской властью («Уходи, проклятая, как я тебя презирал… Нет, постой, я еще не все тебе высказал!»; так долго препирались, что она в итоге вообще никуда не ушла).

Ну, получил еще тогда свою долю известности Олег Павлов («Букер» все-таки). Ну, есть еще Алексей Иванов, чей, впрочем, приход в литературу задержался как раз на эти десять лет. Ну, обрел в «нулевые» известность (и то в качестве серийного поставщика высококачественных биографий) Алексей Варламов.

Зато вся остальная компания до сих пор неизвестно по какому ведомству числится: Михаил Тарковский, Влад Отрошенко, Александр Титов, Антон Уткин и, в моем понимании, поколенчески и тематически примыкающие к ним Олег Ермаков, Александр Кузнецов-Тулянин…

И Василий Голованов, конечно.

По гамбургскому счету вышеназванные — цвет и самый сок новой русской прозы, однако широкого читателя об этом так и не осведомили. Положа руку на сердце — это поколение в чем-то (а то и во многом) превосходит генерацию «нулевых», однако нам с товарищами внимания досталось не в пример больше.

Почти все, о ком ведется речь, так или иначе собрались вокруг «Яснополянской премии» — и бывали там ежегодно. (В эту компанию, к слову, мог попасть еще один хороший прозаик — Дмитрий Новиков, его зазывали. Однако злые люди нашептали Новикову, что в Ясную Поляну одни антисемиты ездят, и он, даром что былобрыс и наскрозь русак, напужался.)

Голованов в свое время выпустил в серии «ЖЗЛ» книгу «Нестор Махно» и еще книжку прозы «Время чаепития». Однако самой большой его удачей стала чудесная книжка «Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий». В 2008-м она получила престижную французскую премию «Лор Батайон» — за лучшую иностранную книгу года. Есть ощущение, что во Франции Голованова и по сей день знают лучше, чем здесь.

Об этом, в числе прочего, тоже идет речь в сборнике «Сопротивление не бесполезно».

Там три отдельных эссе, изначально, казалось бы, вовсе ничем не связанных. Первое — «Ты, я и конец света» — об экологии, второе — «Французский дневник» — про то, как Голованов две недели был известным писателем, и третье — «Эпоха рок-н-ролла».

Название у книжки такое, что впору обнаружить под обложкой че-геваровский драйв про «делайте бомбы, готовьте дружины», — но нет, Голованов выступает в безупречно исполненной роли заблудившегося в нынешних временах человека просвещения, гуманиста, русского, в конце концов — интеллигента.

Снедаемый болью, а то и ужасом, он все равно с завидным спокойствием, не повышая голоса, несколько даже монотонно поясняет, что глобальное потепление коснется и России… что масскультура — это спам цивилизации… что нужно отказываться от производства и потребления пластика, так как в Тихом океане уже плавает «пластиковый суп» величиной с Францию… что перенаселение планеты приведет к неизбежным уже последствиям — например, французы будут как кофе с молоком (хорошо еще не как «пластиковый суп»).

Про то, какими станут русские, Голованов ничего не говорит — может, не обнаружил на столе подходящего напитка в качестве сравнения — однако и нам тоже, утверждает автор, не отвертеться от мигрантов. Размножаться теперь будем вместе.

Голованов видит сопротивление — в осознании. Революции, в его понимании, никогда не достигают поставленных целей, и значит, бесполезны. Небесполезно сопротивление разума и воли.

Переход от экологической темы в неожиданный рассказ о том, как у Голованова вышел «Остров...» во Франции, только в первые минуты кажется полной сменой тональности. На самом деле автор пишет все о том же. На книжном фестивале в Сен-Мало он знакомится с десятками писателей из разных стран, которые пишут книги о — в самом широком смысле — путешествиях. Кто-то едет на Чукотку, чтоб рассказать о местных «детях кита», брошенных всеми, и остается жить среди них. Кто-то едет в Африку и, забыв самого себя, проходит с местными одичавшими мигрантами все их адские пути. Кто-то селится в северном поселке Гренландии, среди эскимосов, где мужчины еще шьют каяки, а женщины строят дома из земли.

Все это — воплощение головановской идеи о необходимости поиска новой парадигмы мышления. Она не вненациональна — она лишь расширит наши представления о национальном и о человечном. О героике и борьбе, наконец.

В эту картину органично вписывается история знакомства Голованова с Армани Гатти — бойцом Сопротивления, поэтом, анархистом, революционером, создателем собственного театра. «Если театр — это не борьба, — говорит Гатти, — то он не имеет смысла».

И отсюда всего один шаг к третьему эссе.

О том, как страшно, когда дух музыки покидает нас. О том, что у современных людей в наушниках на удивление каменные лица — ни радости, ни любви, ни ненависти в них не отражается. «И вполне может статься, что Керт Кобейн так надрывно воет из глубины своей сучьей смерти именно потому, что знает: обращается к глухим…»

Голованов блестяще знает рок-музыку, что для советских людей его поколения редкость. Тут, видимо, сказался семейный статус — он был сыном активно выездного советского журналиста — и, наверное, имел доступ ко многим новинкам. Как и большинство выросших детей той элиты, Голованов советскую власть ненавидит, но, к счастью, вспоминает про это крайне редко. Проще сказать — вообще не вспоминает.

Пишет он как раз про другое. Карнавальная революция рок-н-ролла, утверждает Голованов, тоже проиграла. «Чем шире становилась аудитория… тем пассивнее. Не было уже равноправных участников праздника… была огромная толпа, которая пришла ловить кайф и пожирать эмоции…»

Однако то, что бойцы рок-н-ролла сумели завоевать для нас, — осталось при нас. Это свобода.

В том числе свобода выбора.

Так что, дочитав книжку, можно начинать ее сначала и все-таки сделать личный выбор и по поводу всевозможного спама, пластикового супа и кофе с молоком. Пора уже определяться.

 

А л е к с а н д р   П р о х а н о в. Пепел. М., «Эксмо», 2011, 384 стр. («Афган. Локальные войны»).

Проханов написал новый роман. 27-й по счету — я на днях специально пересчитывал. Сам Проханов не помнит, сколько у него романов, пришлось разобраться с этим вопросом.

Я их все читал, какие-то очень люблю, какие-то не очень, но в любом случае считаю Александра Андреевича большим русским писателем. На том и стоим. Как говорится, кто на нас с Данилкиным.

Проханов придумал свой стиль, где наличествует зрение, различающее многоцветное буйство красок и редкие оттенки, где изысканный даже не вкус, а — слух и нюх соседствует с нарочитым примитивизмом, переходящим в безыскусность и торопливость. Проханов начинает свои творенья как чудесные фрески, потом берет малярную кисть и мажет, где не закрашено, будто по забору — жирными, неровными мазками, затем бросает и эту кисть и макает в краску руку, доделывая картину так — пятерней.

Можно обвинить Проханова в отсутствии психологизма — но у него психологизм особых свойств. Представьте себе мясника, который сначала режет животных, а потом разделывает их. Он тоже в некотором смысле психолог — однако цель его другая.

Проханов, в конечном итоге, работает не с людьми, а с эпохами, всякий раз под его пером превращающимися в огромные мясорубки. У него не персонажи, а бесы и праведники. У него в героях оказываются целые страны и континенты, которые тоже кромсают, режут, делят, рвут. Рай и преисподняя у Проханова всегда где-то рядом. Шаг в сторону — и ты в раю, где цветут цветы и все благоуханно… шаг в другую сторону — и ты в аду и весь завален чужим окровавленным мясом.

Проханов взял на себя огромную задачу: текущую историю немедленно претворить в миф. Захватили Трою или сдали — поэма должна быть готова немедленно, пока дымятся головешки.

Оттого пишущего Проханова я представляю не за столом с гусиным пером — а в фартуке, забрызганном красками вперемешку с кровью.

Он описывал все военные конфликты, в которые вмешивалась империя, и ее техносферу, обещавшую, как казалось Проханову, прорыв в неизведанное. Затем пришел черед зафиксировать и мифологизировать распад империи, сулящий ее жителям все больший и больший ужас.

В последнем романе Проханов будто завершает круг, вернувшись к тому, с чего начинал.

«Иду в путь мой» — так называлась его первая книжка, состоявшая из нескольких, полных воздуха и радостных предчувствий, рассказов и повестей. Проханов, как известно, в молодости неожиданно забросил свои университеты и полубогемную жизнь, уйдя работать лесником. Это все нашло отражение в ранней прозе.

Теперь Проханов вернулся к тому же сюжету: молодой московский парень Петр Андреевич Суздальцев оставляет свой круг общенья, невесту, мать и бабушку — и уезжает в деревню. На дворе 60-е годы.

Надо сказать, Проханов не стесняется вырезать из своих прежних текстов целые куски и вставлять в новые романы. На мой вопрос, зачем он это делает, Проханов ответил со своей фирменной иронией: «Новая эстетика… Ремейки».

Так что читатель, решивший последовательно ознакомиться со всеми сочинениями Проханова, рискует не раз испытать дежавю. «Где-то я это уже читал». Где-где — да в прошлом томе.

Тут тоже есть вставки из ранней прозы, обнаруживаются реалии романа «В островах охотник» 1982 года. Роман этот, правда, спустя двадцать лет был заново порезан и переписан автором — зато не вошедшие в новое издание страницы теперь пошли на растопку для, простите за невольный каламбур, «Пепла».

Начинается книжка в традиционной для Проханова, несколько напыщенной и поспешной манере. Суздальцев еще в Москве и думает об отъезде. Возникает ощущение, что Проханов задумал сюжет и решает поскорей его запустить, не отвлекаясь на детали (редакторам, кстати, привет — можно и повнимательней работать).

Много неряшливых кусков, целые главки читаешь с внутренним томительным предубеждением: ну зачем так все делается-то — на скорую руку, кое-как.

Герой расстается с невестой. Разговаривают они хуже, чем в бульварных романах, все донельзя тривиально. Бьюсь об заклад, что этот кусок Проханов написал за пятнадцать минут и больше не перечитывал.

Рассерженная героиня читает герою вслух его же стихи (наверняка настоящие юношеские вирши Проханова), издеваясь над ними, — и поделом: стихи так себе, да и делать им в романе, собственно, нечего.

Еще чуть-чуть — и оставил бы книгу на потом.

Но мы задерживаемся еще на десяток страниц — благо, что читать Проханова — не кули ворочать.

Петр Суздальцев наконец уезжает и приступает к работе лесничего.

Вскоре его начинают мучить видения: он видит картины какой-то будущей, еще не случившейся азиатской войны, в которой участвуют русские солдаты.

Суздальцев спешно записывает то, что видит.

И тут Проханов берется за то, что умеет как никто другой. А именно: чередует баталистику и лесные, иногда сугубо реалистические, иногда с привкусом мистики наблюдения героя.

Лучшие страницы прохановской прозы — это всегда либо афганский бой, либо какая-нибудь восхитительная полуязыческая лирика, вроде сбора грибов.

А в этой книжке и первого и второго с избытком.

Мир этой деревни, с послевоенными вдовами и пьющими, вороватыми мужиками — все вроде бы узнаваемое, но вместе с тем странное, даже маревное, к тому же имеющее порой некий мрачно-ироничный подтекст.

Вот, к примеру, умалишенный сосед Суздальцева, который обожает свою белую, зеленоглазую козу, — сам выводит ее гулять, любуется ею, а местные мальчишки дразнят чудака «козодоем». Коза умирает — а сосед вскоре вешается.

Впрочем, когда речь идет о серьезных вещах — прохановский голос звучит очень убедительно.

Накануне Дня Победы селяне моют памятник солдату и солдатке — и, проходя мимо, герой замечает, что омывают их, как дорогих покойников.

Герой охотится на уток, две подстреленные птицы падают в реку — в охотничьей, почти собачьей страсти он сбрасывает одежду, прыгает за добычей, забыв о том, что вода ледяная. Едва не гибнет... «И когда выходил, березы на берегу стали красные, словно пропитанные кровью».

А когда, в другой раз, начинается пожар, герой видит, что «елки стояли в огненных юбках, и огонь задирал их, оголяя тощий ствол».

Или проходит мимо оставшегося с войны в траве танкового колеса — и чувствует, что «колесо словно окликнуло его». Герой поднимает колесо — и будто выпускает новых духов войны в мир.

Правильная, в общем, проза — написанная сочно, вдохновенно.

Осталось подумать и понять, отчего первая книга Проханова именовалась маняще и радостно «Иду в путь мой», а последняя, почти о том же самом, называется «Пепел».

 

Б о р и с К а м о в. Аркадий Гайдар. Мишень для газетных киллеров. М., «ОЛМА Медиа групп», 2011, 574 стр.

Камов всю жизнь занимался Гайдаром, написал о нем несколько книг, встречался с десятками, а то и сотнями людей, знавших писателя, перерыл многие военные архивы… В общем, у него были все козыри на руках, чтоб доказать лживость антигайдаровской кампании 90-х, — и он ими, к счастью, воспользовался.

Другой вопрос, что книга эта до неприличия многословная, изобилующая зубодробительными отступлениями на самые разные, не очень связанные с Гайдаром темы. Из текста, например, можно узнать, что Борис Камов целитель и однажды его чуть не задавил джип; а также иные полезные вещи.

Некоторая авторская проблема таится также в том, что советскую власть он совсем не любит, а Гайдара, напротив, любит очень. И вот он пишет книгу про хорошего советского писателя Гайдара, который жил при плохой советской власти, но служил ей верой и правдой. Задача не из легких.

Мало того, Камов рассматривает антигайдаровскую кампанию 90-х годов как демонстрацию психологического оружия, которое использовали некие закулисные силы с целью не только дезориентировать народонаселение, но и выбить с политической сцены реформатора и внука писателя Егора Гайдара. Издевательство над героическим дедом, по мнению Камова, причиняло Егору Тимуровичу натуральную физическую боль. А какие тут реформы, когда так мучают.

В тексте звучат намеки на американцев — мол, они баловались. Так и запишем, американцы хотели погубить Егора Гайдара, обрекая его, по выражению Камова, на «пытки».

Камов рассказывает, как в перестройку «книги А. П. Гайдара стали сгребать с библиотечных полок. А это были десятки миллионов больших томов и совсем тонких книжек. Их отвозили на свалки. И жгли!».

Вот до чего янки довели советский народ. Тут кто-нибудь был свидетелем, как сожгли десятки миллионов «больших томов и совсем тонких книжек» Гайдара?

Весьма странно с моей стороны было бы выступать адвокатом «перестройки», но, право слово, разоблачали в те времена многих, без всякой посторонней помощи; у нас тогда была огромная национальная забава — разоблачать. Или Камов этого не заметил? А то я помню и его разоблачительные статьи в газете «Совершенно секретно».

Подходя к вопросу об антигайдаровской кампании, Камов интригует читателя все сильнее, заявляя, что «многие обвинения (против писателя Гайдара. — З. П.) были придуманы в пьяном и наркотическом угаре».

Более того: «…главными обличителями А. П. Гайдара на протяжении минувшей четверти века являлись фигуры с серьезными сексуальными и психическими отклонениями».

Больше, к сожалению, про сексуальные отклонения обвинителей Гайдара речи не идет, а то я даже заинтересовался.

В общем, если б редакторы вырезали всю эту несусветную блажь, получилась бы дельная книжка. Потому что едва Камов забывает про психотропные бомбы и наркотический угар своих оппонентов и переходит непосредственно к истории жизни Аркадия Гайдара, все становится на свои места.

Гайдара обвиняли в том, что он сам однажды срубил головы двум тысячам офицеров. Что он лично утопил 120 человек в Хакасии. Что он был натуральным маньяком в детстве, а когда подрос, превратился в психопата и алкоголика.

Что он не погиб в 1941-м, а попал в плен и собирался вступить во власовскую армию. «Документы, подверждающие это, не сохранились», — добавлял на голубом глазу некто С. Мельник, один из многочисленных разоблачителей Гайдара.

Камов в ответ пишет: «С 6 августа 1962 по осень 1982 (20 лет!) я собирал свидетельства сотен людей на территории Советского Союза о последних 127 днях жизни Аркадия Петровича. Я храню в надежном месте две папки письменных свидетельств. А еще у меня лежит километров двадцать магнитной пленки с рассказами бывших окруженцев и бывших партизан; катушек пятьдесят фотопленки: боевые товарищи Гайдара, лагерь под Леплявой, насыпь возле будки путевого обходчика. Именно здесь Аркадий Петрович 26 октября был убит и пролежал несколько часов, пока немцы сгоняли местных жителей для его опознания <...> Поэтому заявление Мельника, что └документы не сохранились”, — вранье. У меня цело все дело».

Шаг за шагом Камов доказывает: ни одно обвинение в адрес Гайдара не имеет под собой ни одного документального подтверждения. И например, книга Владимира Солоухина «Соленое озеро» о попытке 18-летнего красногвардейского командира Аркадия Голикова устроить в Хакасии геноцид является примером чрезмерно развитой писательской фантазии. Существующая документация подтверждает расстрел не двух тысяч и даже не 120 человек, а восьми участников антисоветского движения в Хакасии. Судя по всему, лично Голиковым был убит лишь один из них — и то при попытке к бегству.

Мало того, следствие по этому поводу состоялось уже в 1922 году и никакой кровавой мясорубки, устроенной Голиковым, не обнаружило.

Вообще книга Камова дает новое, верней, возвращает хорошо забытое старое представление о писателе Гайдаре. Это был очень красивый, очень мужественный, очень честный человек.

Он, к слову сказать, по материнской линии оказался внучатым племянником Михаила Лермонтова. Сам Гайдар об этом не знал. А мы всю жизнь думали: обычный мальчишка из Арзамаса. А там дворянская кровь и все деды по материнской линии — военные, удостаивавшиеся в течение ста лет высоких наград. Порода!

Нации, пребывающие в здравом уме, берегут собственную мифологию. Тем более если эта мифология подтверждается документально. А у нас как-то совсем наоборот получилось. Так что еще раз низкий поклон Борису Камову за огромный труд по сбору и перепроверке сотен документов. Все это очень пригодится, когда кто-нибудь решит написать цельную и спокойную книжку о Гайдаре.

А пока не забудем о тех, кто долгое время вводил нас в заблуждение касательно жизни и судьбы героически погибшего писателя.

Телеведущий Лев Николаев, документалист Гузалия Гатаулина, журналист Игорь Макаров, телеведущий Сергей Медведев...

Хотели славы — пожалуйста, я тоже поспособствую.

 

О л е г   Л у к о ш и н. Капитализм. М., «АСТ», «Астрель», «Полиграфиздат», 2010, 352 стр.

На обложке этой книги Олег Лукошин самопрезентуется как «писатель для народа», который сочиняет «необычную, прикольную» прозу. Демьян Бедный — мужик вредный, в общем.

На самом деле проза вполне деревянная, но в наличии эдакого лобового юморка Лукошину не откажешь.

Первая вещь в сборнике «Капитализм», там есть один смешной кусок, который все цитируют.

«— Максим! — выставив руки вперед, убаюкивающе говорил ему Денис. — Ты переутомился. Ты устал. Тебе надо успокоиться, отдохнуть. Причина не в капитализме, причина в твоей нервной системе и богатом воображении. Нельзя делить весь мир на черное и белое, на добро и зло.

— Можно, — процедил сквозь зубы Максим. — Я — добро. Ты — зло. Добро всегда побеждает зло.

Он прицелился и нажал на спусковой крючок».

Финал у «Капитализма» позаимствован из фильма «Терминатор-3», но это, как выясняется, обычная лукошинская манера. Или, наоборот, как сам он говорит, — необычная. Ну — не важно.

Еще есть рассказ «Преступление и наказание», про Родю, который в финале убил бабушку — то ли узбечку, то ли таджичку, у которой работал продавцом обуви.

Процитируем, пожалуй, и оттуда смешной фрагмент.

«— Родя! — весело крикнула она ему. — Чай пей! Замерз весь?

Стакан чая — это было невиданным для нее делом. Родион даже растерялся, решая, брать или не брать. Отказываться было неудобно, пришлось с благодарностью принять.

Что, карга старая, размягчить меня пытаешься, да? На жалость пробить, на эмоции? Чувствуешь, что я сегодня умерщвлять тебя буду? Ничего не получится, исчадие ада, трехрублевым стаканом чая ты не заглушишь во мне ярость. Слишком поздно, нет жалости и сострадания в моем сердце, я отринул все нравственные запреты. Сегодня ты сдохнешь».

И так далее, принцип вы поняли, теперь можете сами попробовать.

Лучшая вещь в сборнике — «Судьба барабанщика. Хард-роковая повесть (feat. Аркадий Гайдар)».

Когда читал, честно подумал, что Лукошин все-таки хороший писатель, местами даже восхитительный.

Потом взял с полки гайдаровскую «Судьбу барабанщика» и понял, что не столько хороший, сколько честный. Повесть Лукошина действительно написана совместно с Гайдаром. То есть мы понадеялись на некое переосмысление в русле, простите, постмодерна, а Лукошин честно скопировал в Word’е текст классической книжки и в некоторых местах разбавил своей необычной, прикольной прозой. Вот, скажем, такой:

«Я вижу, как, вспыхнув, моментально сгорают человеческие жилища — одноэтажные, махонькие и огромные, многоквартирные. Короткие, но многочисленные, сливающиеся в единый вой человеческие крики заполняют собой все пространство.

— Сбылась моя мечта, — тихо произносит Прометей. — Я принес людям Огонь».

Что до образцов прекрасной прозы — то она во всех случаях оказалась именно гайдаровской. Я специально сверил все понравившиеся куски. И в повести Лукошина, и в книжке Гайдара они одинаковы. Другой вопрос, что в книжках Гайдара есть еще другие прекрасные куски, а у Лукошина без Гайдара дело получается чуть хуже.

Не уверен, впрочем, что остальные читатели Лукошина тоже будут сверять его книжку с гайдаровской.

Зато какой простор для прикольного, необычного автора. Можно еще сделать повесть feat. Катаев, можно feat. Каверин, можно feat. Макаренко. Много есть разных писателей. Главное — вставить в финале что-нибудь от себя, вроде:

«— А как же милосердие, Олег? Как же гуманизм? Мы же учились в одной школе, сидели за одной партой!

— Ложь! Я не учился в школе! Милосердие — мелкобуржуазная выдумка. Горе побежденным!

Олег спустил тетиву, и стрела впилась ему в лоб».

Это я сам сочинил. Скажете, что почти как у Лукошина получилось? Сейчас стрелу вытащу изо лба и настрочу еще страничку прикольной прозы.

Критик Беляков уверяет, что писатель Лукошин — мастер, а, например, писатель Терехов — графоман. Учитесь, друзья, пока не поздно, чтоб не угодить в графоманы; я вот уже учусь.

Еще мне очень понравилось, как издатели пишут про Лукошина на обложке: «популярный блогер». Зашел в ЖЖ этого необычного писателя, глянул — на тот момент у него было 64 френда.

Ну что, Олег, значит, быть тебе еще и популярным писателем. Как ты того желаешь. Как ты того заслуживаешь. Ты добро, мы зло. Мы холодны, ты тепел. Мы свинарка, ты пастух. Неси людям огонь. Приходи умерщвлять нас. И кричи: «Кара-барас!»

…Я еще долго так могу писать. И он сможет.

 

Г о р а н   П е т р о в и ч. Различия. Перевод с сербского Л. Савельевой. СПб., «Амфора», 2010, 256 стр. («Читать модно!»).

В Сербии есть другие писатели, кроме Павича. Тоже хорошие.

Погружаешься в эту книжку с чувством некоторой, прямо скажем, скуки. Проза Петровича слишком прямолинейная, плывет от точки до точки — без той аритмии, которая заставляет вздрагивать всем существом, а затем о своем существе забывать напрочь.

Эту прозу чаще всего — просто читаешь. Я так и не прижился в мире Петровича, не растворился там (как, собственно, и в мире Павича — но, наверное, мне там и делать нечего).

Однако потом, когда понемногу принимаешь неспешные законы этой прозы, — все начинает работать.

В сборнике пять новелл — они построены по одному и тому же принципу.

Берется какая-то вещь, и через нее, как через створку, происходит постепенный (и в чем-то ожидаемый) выход в национальное, в общечеловеческое, в то, что вне человека и выше его. Семейный альбом, кинотеатр, дом отдыха, вокзал и поезд, телевизор и человек, однажды выключивший его.

Первая вещь (про семейный альбом) самая простая. Ну, ребенок осознал, что Дед Мороз поддельный (и вот он на фото). Ну, хотел дунуть в настоящую оркестровую трубу, а вышел писк (и вот он на фото). И т. д. — служба, дружба и прочая тяжба. В одной песне Михаила Щербакова на ту же тему больше и точности и остроумия («Снимок за снимком, дым, клочки. Скулы, виски, очки, зрачки. / Дети, отцы, мужья, зятья. Кто же из оных я?»).

Во второй появляется кинотеатр и все его зрители. Каждый из зрителей в силу тех или иных причин занимает определенный ряд в зале и ведет себя на сеансе определенным образом. Но какое-то время спустя глядь — и картина предвоенной Югославии, и полтора десятка отличных, из плоти и крови, трагичных и смешных типажей как есть перед глазами.

Алкоголик Бодо, раскладывающий по всему городу «заначки» и всегда носящий с собой план с расположением «средств для корректировки действительности». Бездомный Вейка, которому дует из космоса. Петрониевич, Ресавац, Станимирович, которые сбегали из школы, чтоб не учить скучную историю, а потом, спустя несколько лет, история собрала этих школьников вместе и убила. Киномеханик Швабич, который резал все фильмы, приходящие в городок, чтоб потом сделать из них собственную восьмичасовую картину обо всем сразу.

Петрович, как выясняется, умеет то, что в России очень мало кто делает. Когда берется самая что ни есть обыденность и совершенно незаметными движениями, какими-то пассами, располагающимися за пределами собственно орфографии и стилистики, происходит проникновение в мифологические, колышущиеся глубины, стоящие за всяким человеком.

История, которая никоим образом не выдавала себя за притчу, становится притчей. Но пытаешься понять, где же это случилось, листаешь-листаешь — и не видишь.

А если видишь — то лишь в том случае, когда автор специально указывает на это.

(Подобную, нежнейшую, грустно-веселую, горько-сладкую прозу, если вспоминать навскидку, в России только Влад Отрошенко умеет делать. Но он с юга, казак — видимо, только южнославянским народам дано это умение. Гоголь, опять же…)

В некоторых новеллах Петрович нарочито обнажает прием. Вот человек однажды опознает Богородицу на вокзале, а потом начинает видеть и другие картины вокруг нас — Тайную вечерю, потом и засуху, блуждающий народ, водяных чудовищ и саранчу…

Вот старик на инвалидной коляске изо дня в день, из года в год просит ставить ему третью часть Третьей симфонии Брамса и дирижирует ею. Пятьдесят раз в день. Двести дней в году (пока не кончается курортный сезон). Ему уже много лет, и он сделал это более десяти тысяч раз. Он пытается поговорить с Богом, повторяя одну и ту же идеально выстроенную фразу. Шестиминутный музыкальный фрагмент.

«Маэстро, простите… — спрашивает у старика мальчик. — Скажите только одно. Куда девается столько музыки?»

Прекрасный вопрос. Литературы, кстати, тоже касается.

 

А л е к с а н д р   Б а ш л а ч ё в. Человек поющий. Стихи, биография, материалы. Составитель Лев Наумов. СПб., «Амфора», 2010, 480 стр. («Дискография»).

Перед нами первое полное собрание стихов и песен Башлачёва, первая попытка создания его биографии (к тому же в отдельную таблицу сведены все «квартирники» Башлачёва), первая подробная библиография. Хороший труд.

Быть может, стоило сначала дать полный свод песен и только затем ранние стихи и стихи на случай — а то неподготовленного человека может смутить качество текстов, если он честно начнет читать с первой страницы, сразу угодив в юношеские, незрелые сочинения Башлачёва или, скажем, в стихотворение, написанное по случаю 25-летия Череповецкой капеллы («Сегодня у капеллы день рождения! / Исполнилось не мало — двадцать пять! / И поздравляя, хочется сказать / └Мы любим ваше хоровое пенье!”»). Едва ли Башлачёв обрадовался бы такой широте охвата его текстов.

Впрочем, все это придирки. Какие еще неподготовленные люди будут читать томик Башлачёва, откуда им взяться.

Он покончил жизнь самоубийством 17 февраля 1988 года. В момент, когда, казалось, все только началось, — мы имеем в виду русское рок-движение. Потребовалось два с лишним десятилетия, чтобы понять то, что стало очевидно Башлачёву еще тогда: обновления русского духа через рок-н-ролл не получилось.

В 1984-м он напишет свое культовое: «И пусть разбит батюшка Царь-колокол, / Мы пришли с черными гитарами. / Ведь биг-бит, блюз и рок-н-ролл / Околдовали нас первыми ударами. / И в груди — искры электричества, / Шапки в снег. И рваните звонче-ка / Рок-н-ролл — славное язычество / Я люблю время колокольчиков».

Уверенность, что эти колокольчики зазвенят, как Царь-колокол, прожила до обидного мало.

Башлачёв успел дать всего шесть интервью (первое в 85-м, последнее в 87-м), и в тот момент, когда его сотоварищи по рок-н-роллу несли в основном пафосное черт-те что, он уже поставил диагноз: «Явление рок-музыки — гигантское явление. А плодов никаких нет, я их не вижу». Или в другой раз: «Русский рок не чувствует своей глубины. Своей особой уральской, тульской, сибирский изюминки». Или в третий раз: «Люди, которых я вижу на сцене, — я им не верю. Я знаю, что они другие! Зачем играть в другого человека, когда можно играть в себя?! Но ты-то мелкий, а хочется играть в крупного! В себя-то начнешь играть, а ты никому не нужен, у тебя душа-то мелкая. А ты, будь добр, пойди поработай со своей душой, пусть она у тебя вырастет, окрепнет. Когда вырастет, тогда шагай и пой».

Или в четвертый раз по тому же самому поводу: «Многие игры мне кажутся странными, а многие странности просто играми».

Иногда звучало что-то вроде надежды в его словах: «Когда из джаза вся социальная суть выхолостилась, патрон стал холостым, можно стрелять куда угодно, пуля все равно никуда не попадет. А в рок-музыке еще достаточно много пороха. Я бы даже сказал, сырого пороха, который надо сушить. А сушить его чем? Чем угодно: своими словами, сухими дровами».

Вот это «своими словами» — волновало Башлачёва больше всего. Под «социальной сутью» он понимал далеко не «социальные песни», которые вскоре стали ходовым — и весьма отвратительным на вкус — товаром. Одно из ключевых понятий, важных Башлачёву, — корни, укорененность: в языке, в русской географии, в духе.

Башлачёв часто говорил о том, что для русского рока слишком важен вопрос «как» (проще говоря — мы безуспешно старались сделать «как на Западе»), но никто не интересуется «зачем». В итоге, опять цитируем Башлачёва, «все путались в рукавах чужой формы» — вместо того чтоб переодеться в свои телогреечки и петь так, как живешь, жить так, как поешь, растить душу и быть вровень себе.

К этой укорененности рок-движение так и не пришло. Башлачёв неизменно говорил, что любит песни Гребенщикова, дружил с Шевчуком, Ревякиным, Кинчевым, — но это были всего пять-семь, ну, дюжина имен. Пользуясь есенинским определением, надо признать: «иная крепь» не взошла.

Русский рок-н-ролл не то что не воскресил национальный дух — он даже не породил новых достойных детей.

После смерти Башлачёва не появилось ни одной значимой рок-величины, кроме, пожалуй, Васильева («Сплин»). Остались отдельные люди, шедшие каждый своим путем. И уходившие поразительно рано, один за другим. Цой. Янка Дягилева. Майк Науменко. Сергей Курёхин. Алексей Хрынов. Егор Летов. Эпидемия какая-то.

Говоря о русских рок-музыкантах, Лев Наумов пишет в предисловии: «Башлачёв жил так, что в момент его смерти все остальные в одночасье повзрослели».

Тут какое-то другое слово надо подобрать, не «повзрослели» даже. Башлачёв как открыл окно, в которое выбросился, — так оттуда и потянуло огромным ледяным сквозняком. Его гибель была знаком — и никто в полной мере этот знак не осознал. Все вроде бы побежали дальше — а заслонку-то вытащили, и вот то одного сбивало и уносило назад, то второго...

Своих слов и своих дров, чтоб отогреть целую страну, у поколения не нашлось. Зато попытки устроить фейерверк, имея в запасе только отсыревший порох, стали обычными.

В книжке, о которой мы ведем речь, приведены слова Ревякина об одном из квартирников Башлачёва: «Это был не концерт, а проповедь какая-то. Помимо искренности, чувствовалось, что за ним стоит что-то весомое, которое словами не передать. Какие-то ангелы в этот момент присутствовали. Это я сейчас так передаю это состояние: полумрак, свечи горят, Саша поет и люди внимают. Тогда еще люди умели слушать…»

Очень грустные слова — и про людей, умеющих слушать, и про ангелов тоже. Куда делись люди, готовые к проповеди? Степень разочарования, разуверенности, разобщенности глубока настолько, что кинь туда камень — и не услышишь звука его паденья. И где теперь ангелы, видевшиеся за плечом Башлачёва? Оставили нас? Оставили его?

Он не должен был так делать, как сделал? А что должен был — жить и смотреть на все это? Кто-то из любящих Башлачёва в состоянии представить его в наши дни? И чем он занят? Выбирает меж президентом и премьером? Ходит на Манежную? Нет такого воображения, чтоб это вообразить.

Слушать сегодня Башлачёва просто страшно. Тут такая степень честности и… не знаю еще чего, — что сил нет вынести его голос. Мой сотоварищ, хороший петрозаводский писатель Дмитрий Новиков сказал как-то: «Я его не слушаю уже лет десять. Я сказал: └Саша, ты ушел, а я еще поживу…”»

Осталось, чтоб совсем не потеряться, хоть изредка перебирать какие-то непонятные и порой чем-то даже нелепые истории из башлачёвской жизни.

Я из этой книжки узнал, например, что Башлачёв и Кинчев в 1986 году несколько раз были в гостях у Аллы Пугачёвой. Выпивали, пели, в какой-то момент Пугачёва начала стучать Марку Захарову, жившему ниже, чтоб он пришел послушать. Можете себе вообразить эту ситуацию? Я что-то никак не могу.

На очередной день рождения Бориса Гребенщикова Башлачёв подарил ему полено, а потом долго переживал о нелепости подарка. Может, зря переживал?

Сергей Соловьёв мог бы снять в фильме «Асса» Башлачёва — в главной роли. Соловьёв смотрел Башлачёва, слушал его, пришел в восторг… Это был бы другой фильм наверняка. А может быть, вся история нашей страны вообще была бы тогда совсем иная? Тогда ведь вся страна видела это кино.

Но, с другой стороны, я опять спрашиваю себя: и что? И что, раз смотрела? Башлачёв спас бы нас всех? Башлачёва спасла бы обрушившаяся на него любовь и, прости господи, слава?

Даже говорить такие вещи про него — какое-то почти кощунство.

26 апреля 1986 года на даче у друзей Башлачёв вдруг сказал, что слышит звук трубы, — он говорил про Апокалипсис. Только на другой день стало известно, что в этот момент взорвался чернобыльский реактор.

Один из последних квартирников Башлачёва был неудачный, петь он явно уже не хотел. И на квартирнике не хотел, и вообще — никогда больше. Одна девушка попросила Башлачёва исполнить какую-то песню, он ответил: «А ты спляши — я спою». На концерте был Егор Летов. После концерта Летов ужасно ругался, что обещали гения, обещали личность, откровенье обещали — а тут черт знает кто. Оглянулся — и за спиной стоит Башлачёв, слушает.

Вот ведь как.

Я не знаю, какие из всего этого нужно делать выводы.

 

И в а н   В о л к о в. Стихи для бедных. М., «Воймега», 2011, 62 стр.

Волкова я впервые увидел в Липках — есть такой приют для более-менее молодых писателей и поэтов.

Волков тихо сидел за столиком в баре, иногда наливал себе водки из принесенной с собой бутылки, которую держал где-то возле ноги в пакете. Пил без закуски, никому не предлагал — желающих там всегда человек триста ходит вокруг, всех не угостишь. Но если просили — наливал. Чуток.

Было полное ощущение, что это никакой не понт. Просто сидел и мирно пил, совершенно не светился. Было видно, что он делает это периодически и, в общем, умеет это делать.

Уже потом я почитал стихи Волкова.

Давайте я еще раз примерно в том же виде повторю вышеизложенную фразу.

Итак, прочел стихи Волкова.

Сразу возникло ощущение, что это никакой не понт. Было видно, что он делает это периодически и, в общем, умеет это делать.

Я как-то для себя заметил, что сейчас пишут очень мало прозы, которую можно дать почитать маме, и очень мало стихов, которые хочется выучить наизусть.

Хотя отличной прозы сейчас очень много, и настоящих, высокой пробы поэтов тоже наберется добрая дюжина.

Но просит мама почитать хорошую книжку, и думаешь: ох, этого маньяка точно не дам, и этот ее огорчит, а у этого вообще кошмар на душе творится, да и этот мой коллега совсем больной на голову… Ну и сам я, мягко говоря… В общем, перечитайте, мама, «Тихий Дон» лучше.

Или читаешь поэтическую книжку и думаешь: ах, какой мастер, ох, как рифмует. Или наоборот, ах, какой мастер, даже рифма ему не нужна. Но чтоб мне захотелось с этими стихами жить — такое редко случается.

А у Волкова я прочел и сразу что-то запомнил, зазубрил, хожу теперь с этим: «Подари мне губную гармошку: / Я когда-нибудь для куражу / Перед тем, как звонить в неотложку, / Помычу на низах, погужу — / Бессловесное грубое пение / Будет лучше любой тишины, / Ибо жалость дороже презрения / И несчастие старше вины».

В связи с Волковым многие, думаю, сразу вспоминают Рыжего. Волкова, наверное, это несколько раздражает. В том числе потому, что стихи он писал и до Рыжего,и даже по годам постарше его будет, и вообще — схожесть эта вовсе не в области поэтики кроется, а в области жизни как таковой. Допустим, одному человеку попало картечью в грудь или ампутировали руку, печень, ногу — и второму тоже, все то же самое. Значит ли, что второй первому подражает?

Писать под Рыжего пытаются многие — лично у меня по прочтении реакция чаще всего одна и та же: ну не веришь ни одному слову. Кубики те же, а домик разваливается. Так последние сто лет сто тысяч человек пытались писать под Есенина — черта с два у кого вышло.

У Волкова все давно получилось, потому что за базар отвечено, натурой оплачено и пропечатанное в книжке надиктовано былью, бытом и всем, чем полагается.

«Соблазнить бы эту деву, разливающую пиво / На окраине, в дешевом и приятном кабаке, / За щекой у королевы, королевы недолива / Поселиться на покое где-нибудь невдалеке. / Ни в Москву, ни за границу никогда не соблазниться, / Навсегда обосноваться в лучшем месте на земле, / Потихонечку спиваться, забывая ваши лица, / Перечитывать Лескова, Стерна, Диккенса, Рабле».

Такая, казалось бы, простая мелодия. Настоящая, как река. Сними, казалось бы, штаны с рубахой, ступи в воду — и сразу поплывешь так же красиво по воде и почти уже над водой. Но как ни поглядишь, то один растелешился, то другой — взмахнут руками, падут в реку, брызги во все стороны, шум, гай — а песни не выходит. И вот один пошел ко дну, а другой вернулся на берег, стоит, мерзнет, тело белое, неприятное. Оденься, земляк.

Я хотел бы процитировать всю книгу Волкова. Потому что он убедительней всего того, что можно сказать про него.

«Вот если б я на самом деле / (Клинически) сошел с ума, / Мне распахнули бы постели / Блатные желтые дома. / Мои друзья нашли бы средства / На первый мой лечебный год, / Я стал бы жить из смерти в детство / И видеть мир наоборот».

Он не видит наоборот. Он просто видит и находит для того, чтоб сказать об этом, правильные слова.

Волков живет в Костроме. Работает тренером по шахматам в ДЮСШ. Книжка «Стихи для бедных» тоненькая, и ее, думаю, нигде не купишь, кроме как в «Фаланстере».

Не просмотрите поэта, издайте по-человечески, сделайте нормальную книжку, в твердой обложке, с фотокарточкой. Хоть что-то сделайте вовремя.

(…С кем я сейчас разговаривал?)



[15] С 2006 г. А Шепелёв живет в Подмосковье. (Прим. ред.)

Версия для печати