Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2011, 5

Тряпичная кукла с порселановой головой

ТРЯПИЧНАЯ КУКЛА С ПОРСЕЛАНОВОЙ ГОЛОВОЙ

 

Л е я Т р а х т м а н-П а л х а н. Воспоминания. Из маленького Тель-Авива в Москву. М., Иерусалим, “Мосты культуры”, “Гешарим”, 2010, 312 стр.

 

Лея Трахтман-Палхан (1913 — 1995) — автор воспоминаний, вышедших недавно на русском языке, — прожила четыре жизни.

Детство в украинском местечке. В 1922-м семья бежала от ужасов Гражданской войны через Румынию в Палестину. Лее девять лет. Еще восемь прожила в Палестине. За подрывную, вполне, впрочем, невинного свойства коммунистическую деятельность девушка выслана британскими властями из Палестины в СССР. 1931 год. В 1956-м Лее удалось по гостевой визе посетить Израиль, что было для того времени крайне необычно. В 1971-м сумела выбраться с семьей в Израиль.

Воспоминания с богатой фактурой.

Погромы Гражданской войны, ощущение непрочности жизни, которая может в любой момент оборваться, бессилие родителей защитить. Нелегальный переход границы. Маленький, песчаный, барачный Тель-Авив. Эрец Исроэль времен юности — юности не только автора, но и страны (Страны). Коммунистические охмурители под водительством Треппера — тогда начинающего, а впоследствии знаменитого советского разведчика. Именно он, отсидев срок за заслуги перед советским отечеством, помог Лее получить в 1956-м гостевую визу в Израиль. Глубокий внутренний конфликт сердечной привязанности к Стране с головными, не имеющими опоры в опыте, коммунистическими штампами. Британская тюрьма с ее разнообразными насельниками. Высылка. Советский пароход. Советский быт, общежития, талоны, рабочие столовки, очереди, чистки, завод, рабфак, пединститут, эвакуация, антисемитизм военных и послевоенных времен, скудная жизнь, постоянная тоска по оставшейся в Палестине семье и друзьям. Россия всегда оставалась чужой страной, Палестина — потерянным, а потом вновь обретенным раем. И не разочаровалась.

Воспоминания детства и юности — цветные картинки. Россия — почти сплошь черно-белая. Написано с большой живостью. Вот пара совсем разных эпизодов из разного времени.

Эвакуация. Томск. Завод.

“Подавляющее большинство рабочих состояло из женщин, юношей и девушек, почти детей. После войны в официальной советской прессе эти юноши и девушки изображались исключительно героями, комсомольцами, до самозабвения преданными Родине и думающими только о победе над фашистами. Не знаю, может быть, где-то так и было, но не на нашем заводе. Эта категория работников, состоящая в большинстве своем из местного населения, буквально наводила ужас на жителей поселка. Среди ребят большой процент составляли отъявленные хулиганы и, мягко выражаясь, девушки легкого поведения, торговавшие своим телом без отрыва от производства. <…>

Стены туалетов, даже начальственных, пестрели антисемитскими лозунгами типа „Бей жидов — спасай Россию!”. <…>

Они, конечно, работали полную смену, то есть 12 часов, так как труд тогда был в общем-то подневольным и мастера, обладавшие почти неограниченной властью, могли сделать практически все: лишить талонов на суп, перевести на более тяжелую работу, хотя, если откровенно, легкой работы на заводе не было, могли даже влепить затрещину. Короче, ребята больше работали за страх, чем за совесть.

Бесспорно, даже те 15 — 16-летние юноши и девушки, которые добросовестно, честно старались работать, чисто физически не могли выдержать такой нагрузки, а те, что были похулиганистей, сознательно ломали все, что могли, чтобы хоть как-то уклониться от этого каторжного труда”.

После приезда из Палестины в Одессу Лею на сутки помещают в тюрьму ОГПУ — для проверки. За Леей приходит политэмигрант Френкин, с которым девочка была знакома еще в Палестине.

“В его присутствии дежурный тоже заговорил со мной на идише (до этого на идише говорил с ней следователь. — М. Г.). Он спросил, как мне понравились условия тюрьмы в ОГПУ по сравнению с условиями тюрьмы в Палестине. Я ответила, что условия тюрьмы в Палестине были гораздо лучше. Он посмотрел на меня недоверчиво и сказал: „Как это может быть, что условия заключения в империалистической колонии лучше, чем в Советском Союзе?” Я ему рассказала, как я отбывала заключение в женской тюрьме, где были канализация, водопровод, душ и туалет, наша камера была большой и светлой, а питание там было очень хорошим: такого черного хлеба, как тут, заключенным не давали.

Тут вмешался Френкин, чтобы поправить создавшуюся неудобную ситуацию. Он сказал, что для врагов советской власти условия тюрьмы в СССР чересчур хорошие. Но для нас, политэмигрантов, пострадавших от преследования властей в Палестине, арест по прибытии в СССР является тяжелым переживанием. <...>

Как только мы вышли на улицу, Френкин обратился ко мне со словами: „Как это, Лейчик, ты говоришь им, что условия тюрьмы в Палестине лучше, чем тут?!” — „А что, это разве неправда? Я сказала только правду”, — ответила я. „О, Лейчик, разумеется, ты сказала правду. Но разве всегда нужно говорить только правду? Иногда можно и не сказать ее...””.

Два случайно встреченных человека в ОГПУ — оба говорят на идише. Примета времени.

Тяжело было Лейчику в СССР с ее правдой. Жизнь заставила усвоить урок опытного Френкина. И все равно только отчасти. Удалось ей через всю жизнь пронести нравственную стойкость и целостность.

Три взгляда на жизнь, три психологии. Пожилой, зомбированный гэпэушник. Девочка, для которой правда естественна. Не понимает, где оказалась. Френкин, уже местный и уже много чего понимающий. Не понимающий только, что его ожидает в будущем в стране победившего социализма. И что его сентенция — “для врагов советской власти условия тюрьмы в СССР чересчур хорошие” — обернется против него: условия таки изменят, да только врагом советской власти окажется он сам. Как с такой биографией и с таким психологическим складом уцелела Лея — чудо. Она эти времена и обстоятельства подробно описывает.

Лея Трахтман-Палхан — неамбициозный автор. Социально и психологически она принадлежала к тому молчаливому большинству, которое мемуаров не пишет. Что делает их еще более интересными. Написала воспоминания для детей и внуков. По их просьбе. Не городу и миру — только внукам. Всего-то. Это уж потом дети пустили рукопись в большой мир. Рассказы типа: бабушка, расскажи, как ты была маленькая. С дедушками, бабушками, дядьями, тетями, соседями, подружками куда более интересными, чем великий Треппер. “Лицо тети Ады было асимметричным, одна щека толще другой. Мне казалось, что она сосет конфету, держа ее за толстой щекой. Мне так захотелось конфетку, что я попросила ее у тети. Но у нее ничего не было”. Единственное упоминание о тете Аде. Больше не появляется. Ни для чего, кроме необыкновенной своей щеки, не нужна. Украшение книги. Развешанные ружья почти никогда не стреляют. Это дает звучать жизни, не навязывая искусственных критериев, не выстраивая персонажей по росту.

Написала на иврите. В 1989 году первая (детская и палестинская) часть воспоминаний была опубликована в Израиле. Потом переписала по-русски.

В детстве Лея говорила, естественно, на идише. В Палестине перешла на иврит. Приехав в Россию, не умела говорить по-русски. В Израиле, в 1956-м, с ужасом обнаружила, что иврит пропал. Потом восстановился, конечно. Русская алия 1970-х была немногочисленна. Когда Лея Трахтман-Палхан стала переписывать свою книгу по-русски, она прожила в ивритоязычной среде больше полутора десятков лет, и это, надо полагать, на ее русский язык повлияло. Что парадоксальным образом ничуть не ухудшило книгу — даже наоборот.

В начале 90-х рукопись первой части книги попала ко мне. У меня с сыновьями Леи общий приятель. Служил со старшим — Моше (тогда Эрнестом) Палханом — в начале 60-х на Кубе — как раз в тот самый кубинский кризис. Моше был радист. Слушали в его будке новости на английском и испанском. Пространство свободы. Остались друзьями на всю жизнь. Эрнест стал потом морэ[1] даже не первого — нулевого поколения. С него в Москве все начиналось.

Моше прислал рукопись нашему общему приятелю. Через него она попала ко мне. Я написал предисловие (послесловие?), передал доброй знакомой — редактору “Иностранной литературы”. Вскоре женщина эта нелепо погибла. Рукопись сгинула. Собственно, я говорю об этом потому, что далее воспроизвожу фрагментами тот, двадцатилетней давности, свой никогда не публиковавшийся текст с незначительной правкой. И, что много важнее, цитаты далее даю не по гешаримовскому изданию, а по рукописи, еще не попавшей в руки редактора, — по сохранившимся в моей статье цитатам.

Лев Толстой — первый, должно быть, пророк смерти романа — тяготился сочинительством, хотел напрямую сказать чаемую миром правду без посредничества беллетристического обмана (“крашеных картонов”). Как тесно ему в “Войне и мире”, как вынужден к искусственной для него форме в “Крейцеровой сонате”! Учился писать у крестьянских детей.

Лея Трахтман-Палхан — как раз то самое крестьянское дитя, Лев Толстой не может поучиться у нее разве что потому, что они малость разминулись во времени.

Когда ей было двенадцать, прочла свой первый рассказ подруге “на улице Герцля возле каменного забора напротив гимназии”. Подруга Симха высмеяла: “В литературном произведении не пишут о высоте забора в сантиметрах”. Конечно, Симха была права. Лея так и не стала настоящим писателем, продолжала писать неправильно (то есть не по тем правилам, которые обретаются в головах Симхи и многих других отличниц и отличников), неумело, даже и примитивно, — но оригинально, обаятельно, с неожиданным художественным эффектом, в значительной мере именно в силу этой своей неправильности — как мечтал научиться Лев Толстой.

Вот, пожалуйста, взятый почти что наугад фрагмент:

“Мы пустились в путь. Ночь. Темно. Нас несколько семей в повозках. С обеих сторон дороги лес. Вдруг стали преследовать нас какие-то люди также на повозках с криком и руганью. Возчики наши своими кнутами бьют по спинам лошадей, лошади несутся галопом. Страшные крики преследователей еще слышны, но уже более отдаленно. Повозки наши повернули вправо на узкую лесную тропу, и мы спаслись от преследователей. Мы доехали до какого-то дома и легли спать все на полу. Среди нас была молодая неженатая пара. Они были веселыми, несмотря на общую напряженность, лежали рядом и смеялись над упреками взрослых”.

Визуальный, динамичный, с монтажными стыками, очень индивидуальный текст — читать одно удовольствие. “Вдруг стали преследовать нас какие-то люди также на повозках с криком и руганью” — чистый Агнон, причем совершенно непредумышленно и безо всякого литературного влияния: само так вышло.

Еще одна миниатюра. Уже в Палестине.

“Однажды я попросила у родителей купить мне мяч. Папа поехал со мной на рынок, и мы подошли к прилавку игрушек. Там были разноцветные мячи. Я выбрала большой мяч с красными, зелеными и синими полосами. Но папа сказал, что, увы, мяч слишком дорогой и он не может купить его мне. Я показала на другой, поменьше, потом на третий, на четвертый, но ни один из них не был по карману отцу. Наконец выбрали: папа купил мне самый маленький мяч светло-серого цвета. Я рада была и этому. Мяч был упругий, прыгал высоко, и приятно было играть с ним.

Однажды зимой, когда мы играли в мяч с соседскими детьми, мяч попал в открытую печь и сгорел. Я стояла со своими друзьями, беспомощно глядя, как огонь пожирает мой мяч. Эта потеря причинила мне боль”.

Сколько было в жизни потерь и утрат. Но эта детская боль навсегда осталась в душе. Рассказывает, как если бы было позавчера.

Большая печь в городском дворе — обычная вещь того места, того времени.

Характерны для визуального письма автора цветные полосы мельком увиденного полвека назад мяча. И еще в том же духе, и очень по-женски — не только визуально, но и тактильно: тонкий трикотажный свитер с черными полосками дочери хозяина дома еще на Украине; белое в красную полоску платьице сестрички Мирьям; вязаные синие шапочки с белыми полосками, купленные девочкам перед отъездом в Палестину; “две ночные рубашки из фланели: одну розового, а другую голубого цвета” — Лея шила их себе в 18 лет.

Фрагмент уже после репатриации из СССР.

“Из окна выглянула женщина и спросила, кого мы ищем. Мы ответили, что только заглянули во двор, связанный с нашими воспоминаниями. „Скажите фамилию подруги, — произнесла женщина, — я живу здесь очень давно и помню всех, кто когда-то жил тут”. — „Это было 50 лет назад”, — ответили мы. — „А, — сказала она, — тогда я ее уже не застала””.

Вряд ли кто из читателей Леи Трахтман-Палхан застал ее мир.

Хочу завершить свой краткий, неполный рассказ о книге самым первым эпизодом — тем, с чего начинает Лея Трахтман-Палхан свои воспоминания. Я оставляю в этой цитате слово “порселан” — дань языковой забывчивости. Двадцать лет назад я написал: “Должно быть, любой редактор исправил бы его на „фарфор””. Не знаю, как любой, наверно, я не прав, но прилежный гешаримовский не затруднился. “Порселан” вводит в текст и эту забывчивость: наложения разных времен, пространств и языков, целую жизнь, отделяющую немолодую, много чего пережившую женщину от маленькой девочки на завалинке “нашего дома” в украинском местечке.

“Я сижу на завалинке нашего дома. Справа от меня стоит тарелка, которую мама только что вынесла для меня из дому с нарезанными ломтиками ароматного огурца и куском черного украинского хлеба. Правой рукой я ем из тарелки, а в левой руке держу, прижимая к себе, свою любимую куклу из порселана, лицо ее белое с розовыми щеками, глаза ее черные и волос черный. Тело куклы из чулка, заполненного тряпками. В саду дома напротив цветет акация. Акация на Украине — это высокие деревья. Запах цветущих акаций вокруг. Мы, дети, любили сосать маленькие сладковатые цветочки акации. Солнце светит. Я сижу, смотрю на прекрасный мир со страхом и думаю: „Вот из-за этого дома с цветущим садом могут вдруг ворваться в местечко бандиты на конях с шашками в руках, и тогда наступит тьма”. Я помню ощущение контраста, которое я не могла тогда выразить словами, между красотой мира и жестокостью погромщиков. Я была поражена и озадачена сосуществованием двух этих крайностей, которые я увидела, как только открыла глаза на этот прекрасный и жестокий мир. Хорошо помню чувство беззащитности и страха, которые овладели мной”.

Детство девочки Леи.

История российских евреев.

Человеческая жизнь.

С восхищением.

С чувством беззащитности и страха.

С порселановыми розовыми, с тряпичным телом, куклами.

С цветущими акациями.

С неотвратимым — “и тогда наступит тьма”.

С нашим прекрасным и жестоким миром, которого не застанет выглянувшая из окна женщина, хотя и “живет здесь очень давно и помнит всех, кто когда-то жил тут”.

Михаил ГОРЕЛИК

 



[1] М о р э (иврит) — учитель. В СССР последней трети прошлого века слово это по умолчанию означало «учитель иврита».

[2] В книге этот пассаж выглядит так: «Вдруг нас стали преследовать с криком и руганью какие-то люди. Они тоже ехали в повозках». Редактор не понимает природы текста, усредняет, разрушает. Таких примеров много.

 

Версия для печати