Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2011, 4

КНИЖНАЯ ПОЛКА ЕВГЕНИЯ АБДУЛЛАЕВА

 

Книжная полка Евгения Абдуллаева

 

“Поэтическая библиотека”. Совместный проект журнала поэзии “Арион” и издательств “Мир Энциклопедий Аванта+” и “Астрель”, 2008 — 2010 годы.

 

Феномен поэтической книжной серии, ведущий свое благородное происхождение от приложения к “Золотому руну”, тонких книжек “Акмэ” и “Малой серии” “Библиотеки поэта”, переживает, похоже, не самые лучшие времена.

Серий много. Хотя и не так, как прежде. Забуксовала серия-долгожитель “Пушкинского фонда”. Коммерциализовались “Воймега” и “Поэтическая библиотека” “Времени”. И если “Воймеге” еще удается держать планку, то с серебристых обложек “Времени” порой мило улыбаются настолько случайные лица, что делается неловко и за поэзию, и за солидное в принципе издательство.

Есть серии некоммерческие и вполне качественные. “Новая серия” “Нового издательства”. “Русский Гулливер”. Две серии издательства “Арго-Риск” — “Поколение” и “Воздух”. Две — “Нового литературного обозрения”: “Новая поэзия” и “Поэзия русской диаспоры”... Правда, за исключением “Поколения” и “Поэзии русской диаспоры”, авторы которых выделяются хотя бы по “паспортным” признакам (по возрасту и по нероссийскому месту жительства), все остальные серии ничем принципиальным друг от друга не отличаются: 8 из 10 авторов из одной серии можно легко представить себе напечатанными в другой.

Еще меньше оптимизма вызывают тиражи, от 100 до 1000, что сообщает сборникам изысканный аромат раритетности, но делает их фактически недоступными даже для “толстожурнальной” аудитории — она все же в несколько раз больше (особенно с учетом ресурса magazines.russ.ru).

Серия «Поэтическая библиотека», которую курирует главный редактор «Ариона» Алексей Алехин, пока выгодно отличается от остальных. Достойный ряд поэтов — в основном «арионовских» (Николаева, Иртеньев…) либо входящих в арионовский «пантеон» (Мартынов, Катаев…). Организационные возможности «АСТ»: неплохие тиражи (1500 — 4000 экз.), присутствие в книжной сети (а не только в «Фаланстере»), гонорары для авторов, а не обычная издательская присказка «Ищите спонсоров». Некоторая коммерческая составляющая в серии все же присутствует; как заметила в обзоре первых книг серии Анна Голубкова[4], все авторы — достаточно известные, признанные. Этим, кстати, серия отличается от издаваемой Алехиным с 1998 года «Библиотеки └Ариона”», для большинства авторов которой изданная в «Библиотеке» книга была первой. Все же упрекать составителей «Поэтической библиотеки» в ставке на имена было бы неверно. О признанности, например, Бару и Дьячкова можно говорить лишь очень условно, да и имена Мартынова или Катаева (как поэта) — вряд ли сегодня на слуху. Серия скорее отражает не расклад имен, а «фирменную» арионовскую эстетику с ее классичностью, парадоксальностью, минимализмом.

Пока вышло двенадцать книг серии, на 2011 год, насколько известно, выпуск не запланирован; можно подводить предварительные итоги. Три «серийные» книги — Катаев, Кушнер и Николаева — уже рецензировались на страницах «Нового мира»[5], в «книжно-полочную» десятку войдут оставшиеся девять плюс вышедший в арионовской «Библиотеке» В. Иванов. Сразу оговорюсь, что все книги составлены очень добротно, поэтому, несмотря на то что к стихам вышедших поэтов я отношусь по-разному, ранжировать их по баллам я не стану и постараюсь выстроить «полку» не по рейтинговому признаку, а по внутренним биографическим и смысловым «перекличкам» между авторами.

 

+10

 

Л. Н. М а р т ы н о в. Избранное. М., “Мир Энциклопедий Аванта+”, 2008, 320 стр.

Леонид Мартынов, забытый в 90-е, с 2000-х активно переиздается, причем как “почвенниками”, так и “либералами”. В этом можно увидеть не столько закономерное продолжение той внепартийной позиции, которую Мартынов стремился занимать при жизни, сколько постепенное формирование нового канона классиков советского периода, свободного от однобокости и “соцреализма”, и “неподцензурного авангарда”.

Мартынов, в молодости принадлежавший к футуристам, репрессированный, до пятидесяти лет писавший стихи большей частью “в стол”, — один из наиболее очевидных кандидатов в этот ревизованный канон. Что важнее, кроме биографии есть талантливые стихи.

Ранняя поэтическая взрослость. В шестнадцать лет написать: “Пахнут землей и тулупами / Девушки наших дней”. В девятнадцать — “Нежность” — маленький шедевр любовной лирики 20-х: “Я войду, не здороваясь, громко скажу: / └Сторож спит, дверь открыта, какая небрежность! / Не бледнейте, не бойтесь! Ничем не грожу, / Но прошу вас: отдайте мне прежнюю нежность”. // Унесу на чердак и поставлю во мрак, / Там, где мышь поселилась в дырявом штиблете. / Я старинную нежность снесу на чердак, / Чтоб ее не нашли беспризорные дети”.

Ранний всплеск предвещал быстрый закат. К счастью, Мартынов не наследовал своим литературным учителям (Маяковскому, Есенину, Гумилеву) в “жизнестроительстве”. Не повесился, не застрелился, не был расстрелян. Прожил долгую жизнь. Правда, таких удач, как в ранних стихах, с годами становилось меньше, стих все больше “головнел”, набирался, в духе времени, пафосом и дидактикой. Но и в поздних стихах встречаются поразительные по своей свободе и точности строки: “И своевольничает речь, / Ломается порядок в гамме, / И ходят ноты вверх ногами, / Чтоб голос яви подстеречь”, — это уже 1950-й. Или: “Весной, / Особенно при свете / Могучих солнечных лучей, / От наблюдающих очей / На волю убегают дети” — это почти в конце жизни, на восьмом десятке.

Единственный недостаток “позднего” Мартынова был подмечен Ахматовой — “поэту вредно так много печататься”. Мартынова действительно “много”; для “классика” ему не хватало именно наточенных (само)редакторских ножниц… Впрочем, можно ли это требовать от автора таких задорных строк: “От печки / Я оттер бы Гоголя. / └Свои творения губя, — / Я крикнул бы ему, — не много ли / Берете, сударь, на себя?!” // И может быть, хоть пачку листиков / Я выхватил бы из огня, / Чтоб он послушался не мистиков / И не аскетов, а меня!”? Я тут, пожалуй, на стороне “аскетов”: аскезы поэтического отбора.

 

Ю. Е.  Р я ш е н ц е в. Избранное. М., “Мир Энциклопедий Аванта+”, 2008, 352 стр.

Если бы слово “советский” не было так перегружено разными оценочными и отвлекающими смыслами, можно было бы сказать, что Ряшенцев — советский поэт. Только, в отличие от Мартынова, — позднесоветский. Более скептичный, более рефлексивный, без дидактики и пафоса, более элегичный. Более профессиональный; здесь с редакторскими ножницами все в порядке, и Гоголя от печки лирический герой точно оттирать бы не стал — хотя бы потому, что “печки”, от которых пляшет лирика, у Мартынова и Ряшенцева разные. У Мартынова — горение провинциала-сибиряка, штурмовавшего “кипучую и могучую” позднесталинскую Москву, у Ряшенцева — домашнее пламя поэта-москвича “конца империи”, не штурмующего, а обживающего, обуючивающего стихами ностальгические московские пейзажи; изредка пейзаж сменяется крымским, кавказским, палестинским или еще каким, куда заносят столичного поэта сезонные поэтические миграции. И все же в неразличимости автора и лирического героя, в постоянном осмыслении своей собственной судьбы на фоне судьбы страны, в той гибкости, с какой одна и та же поэтическая форма оказывается пригодна для любовной лирики, и для пейзажных наблюдений, и для “разговоров с Богом” — и при этом просится на музыку, “в песню” — Ряшенцев, как и Мартынов, — поэт советский. Ничего оценочного, повторюсь, в этом суждении нет.

Если же говорить об оценках, то, несмотря на отсутствие прорывов, в книге немало удач. Например, стихорассказы: “Баллада о воротах”, “Сломавши ребро по пути из крестильного чана…”, “Агнец”, “Леонтьев”. Из “Леонтьева”: “Так мало простой красоты в этом грязном и рваном, / не знающем собственных гениев подлом быту. / Ну, ветка с листочком... Ну, Варька с ее сарафаном... / На всю-то родную действительность!.. Невмоготу. // Не хам с кулаками, так нищий с лукавой щепотью, / да бульканье браги, да шелест сушеных акрид, / да кот монастырский орет, угнетаемый плотью, / да юный монах, угнетаемый ей же, молчит”.

Замечательно точны пейзажи-“воспоминания”: “Я хочу описать восприятие мая подростком. / Он не знает еще, что и май — только месяц в году. / Но движение липы, взмывающей над перекрестком, / он уже ощутил, и душе его — невмоготу”. Или пейзажи-“сравнения”: “Простор живого белого стиха, / бескрайнего, как снег под Оренбургом, / иль поле летом — лишь ковыль, ковыль, / неясный мир метелок серебристых, / колышущийся, как вода в реке”.

Особенно мастерски Ряшенцев передает отражения в воде: “На весенней реке, там, где раньше купальня была, / зародили в воде колыхание колокола. // И цветная реклама в волне завиляла хвостом, / как невиданный в здешних местах то ли угрь, то ли сом”. Или: “Загляну в глухое озерцо. / Там, небось, ни карпа, ни плотвы. / Там теперь живет мое лицо, / мало мне знакомое, увы”.

Или: “И лед притонувший похож на гнилой поролон”, — и следующее за этим “льдом” четверостишье с воронами: “Они барражируют в светлом и медленном воздухе. / Весенняя твердь раздвигает кирпичный проем. / И все это небо висит лишь на бронзовом гвоздике, / чья шляпка сейчас засветилась над монастырем”. Жаль, что таких “бронзовых гвоздиков” у Ряшенцева не много. На них-то вся поэзия и висит….

 

И. М.   И р т е н ь е в. Избранное. М., “Мир Энциклопедий Аванта+”, 2008, 351 стр.

Эта книга незримо делится на две половины. Первая — стихи до начала 90-х, вторая — после.

Первую читать интересно и весело — мысленно представляя, как на каком-нибудь кухонном застолье начала 80-х слушалось: “Меня зовут Иван Иваныч. / Мне девяносто восемь лет. / Я не снимаю брюки на ночь / И не гашу в уборной свет. // Я по натуре мирный житель, / Но если грянет вдруг война, / Надену я защитный китель, / К груди пришпилю ордена”. Да и не только на застолье: был контекст (официальный, разрешенный, фольклорный), было чему городить перпендикуляр.

Вторую половину читать “скучно и грустно”. Не потому что поэт стал писать хуже или как-то по-другому. Нет, не хуже и не по-другому. И его “Иван Иванычу” все так же девяносто восемь лет, и все так же путеводной звездой горит лампочка в уборной. Ну разве что подменит иногда в стихах “Иван Иваныча” какая-нибудь “Вера Михайловна”: “Нынче погодка, замечу вам, славная, / В небе ни облачка нынче с утра, / С добрым вас утречком, Вера Михайловна, / Ангел мой, свет, просыпаться пора!” Это — почти конец книги, год 2005-й. А не то что смеяться или просто хмыкать, но и дослушивать, чем там у автора закончилось с Верой Михайловной, не очень хочется…

Прежде смешное и интересное стало несмешным и неинтересным. Вины поэта в этом нет. Эпоха ушла, наступившая оказалась скудна на новые смыслы. И блистательное поколение “бебибумеров” (рожденных в послевоенное пятилетие) все “песни прежние поет”, и слушать это уже невмоготу, а те, кто мог бы по-другому, все не приходят. Острит Жванецкий — смеяться невозможно; а кто острит лучше? Поет Пугачева — слушать невозможно; а кто ее “перепугачевит”? Иронизирует Иртеньев… А кто в этом жанре — лучше? Ни Быков в “Новой газете”, ни Емелин в “Соли”, при всем таланте и резвости. Беда в том, что сам этот жанр сузился и зарос лопухом, как речка-старица. То есть стал тем, чем ему и положено быть, — рифмованным фельетоном, полуфольклорным-полужурналистским стихотворным продуктом. То, что у Иртеньева этот фельетон побогаче “культурным слоем” и интертекстуальными перекличками, делает его более интересным для литературоведов, но от этого не менее исчерпанным. Как, например, не потеряли интерес для музейщиков и искусствоведов картины Комара и Меламида… Нет, сказать, что книга неудачна, нельзя: нет провалов, нет корявостей; все хорошо. Только не знаешь, что с этим “хорошо” делать.

 

Е. А.   Б у н и м о в и ч. Избранное. М., “Мир Энциклопедий Аванта+”, 2010, 224 стр.

Бунимович — почти ровесник Иртеньева, оба стояли у истоков клуба “Поэзия” (1985 — 1990), но главное — оба в начале 80-х разрабатывали одну и ту же ироничную, цитатно-центонную жилу неофициальной поэзии. Правда, уже в тех стихах Бунимовича можно заметить большую афористичность, концентрированность смысла, чем у большинства тогдашних “иронистов”. Да и маска “маленького человека”, “иван-иваныча”, у Бунимовича отсутствует. Поэт говорит от первого лица, вполне осознавая пределы своего авторского “я”. “Я не поэт // может / этим и интересен” — так завершается стих 1986 года. Эта же самоирония-самоуничижение — в одном из последних стихов: “был такой евгений бунимович / полторы натуры мрамор бронза / ощущал предутреннюю горечь / устранял немедикаментозно”.

С начала 90-х центонность, игра с аллюзиями в стихах Бунимовича постепенно исчезает. Видимо, сказывается то, что сам автор — редкий, кстати, случай — довольно естественно и успешно начинает работать в поле политики, и сублимация “политического” в стихи потеряла смысл. Не осталось без последствий непосредственное знакомство с современной европейской поэзией, по отношению к которой иронизм, хотя и вписывался в постмодернистский мейнстрим, все же выглядел несколько провинциально. Стих Бунимовича становится графичнее, жестче, несколько более усталым: “то ли я устал от всякого языка / то ли все языки от меня устали / я теряю глаголы входя в обстоятельства / времени / места / цели // за свободу молчать благодарен статье ук” (в скобках, правда, замечу, что “право на молчание” содержится не в УК, а в УПК — Уголовно-процессуальном кодексе; но это, конечно, мелочи).

Впрочем, уже по стихам конца 1970-х видно, что рядом с Бунимовичем-ироником зрел, хотя и был менее заметен, Бунимович-элегик: “Какое медленное лето / на отмелях степного Крыма, / где цапля белая как прима / провинциального балета”. В стихах 2006 года это ощущение остановившегося времени остро возникнет в “брюссельском цикле”: “мы сидим у окна в кафе долго-долго / пьем бесконечный мятный чай сладкий-сладкий / как дождливо здесь ветрено как течет время / по стеклу по памяти по мостовой по мужским лицам”.

Поэзия Бунимовича не застыла, как у многих его талантливых сверстников, на 70 — 80-х, “чутьем, по собственной охоте” он выбрался из тупика — за что автору легко прощаешь и не слишком обязательные верлибры, и какое-нибудь совершенно нечитаемое: “зеркало пересыхает / амальгама фрактальна / самоповторы памяти / выводятся на ржавый дисплей”. Этих “фрактальных амальгам”, к счастью, в книге не так уж много. Похоже, идеальная форма для поэта — стихотворная миниатюра: “В пятидесятых рождены…”, “Возраст”… Или “Curriculum vitae”, им и завершу: “сначала пел в подземном переходе / как поплывет на белом пароходе // позднее пел на белом пароходе / как счастлив был в подземном переходе”.

 

Т. А.   Б е к. Избранное. М., “Мир Энциклопедий Аванта+”, 2009, 352 стр.

Дань памяти не так давно ушедшему поэту; фактически — повторение последнего сборника Бек, вышедшего почти перед ее смертью. Сборник тем не менее интересен. При достаточно умеренном даре Бек смогла найти наиболее точно отвечающую ему тематическую линию: лирическую рефлексию над своим несовершенством. Ее предшественница в этом — ранняя Одоевцева, с ее “Нет, я не буду знаменита…”, только у Бек — без девичьего кокетства, без “огромного банта” (хотя “девочка с бантом” и возникает в одном из стихотворений Бек, но бант этот “завязан” уже по-другому).

Это ощущение неполноты даров сближает стихи Бек со стихами Бунимовича, у которого тоже порой прорывается самоуничижительное: “я все реже и реже / существую / психую / рифмую”. Но у Бунимовича это все же “боковая” тема, у Бек же она — ведущая еще с первых стихов. Ощущение поэтической обделенности тесно переплетено с чувством обделенности физической, женской: “Ненавижу свою оболочку! / Понимаю, что, как ни смотри, / Видно черную зимнюю почку, / А не слабую зелень внутри”. Отсюда — парадоксальное на первый взгляд принятие приближающейся старости — единственное для русской женской лирики (случай Лиснянской — все же нечто другое, без стоической самоиронии, как у Бек). “Я буду старой, буду белой, / Глухой, нелепой, неумелой, / Дающей глупые советы, — / Ну, словом, брошка и штиблеты”. Или — чуть более идиллическое, но не менее горькое: “А я подумала: когда / Я постарею и осунусь, / И буду медленно седеть, / И в садике весной сидеть, / И выводить гулять кота, — / Тогда / меня пронижет / юность”.

Все это дополняется чувством биографической обделенности — при вроде бы благополучном антураже: “Это я. Это слезы — мои, / И моя виноватость недетская. / А была: из └хорошей семьи”, / Голубица университетская”. Образ “девочки с бантом”, где бант — не украшение, но устрашение, насильственная “униформа” советского детства: “└Родиться в России с умом и талантом” / — Несчастье! Но хуже — родиться с гордыней, / Лишенной смирения... Девочка с бантом / Глядела как в шоке на ельник, на иней <…> На фрески в метро и на школьную доску… / Висела на брусьях. Зубрила таблицу. / Хозяйственным мылом стирала матроску / И строем ходила на └Синюю птицу””. Грустно. Точно.

 

В. А.   П а в л о в а. Мудрая дура. М., “АСТ”, 2008, 160 стр.

Тема Веры Павловой ортогональна теме Бек. У Бек — поэтизация женской неудачи, пусть даже преувеличенной; у Павловой — женского счастья, пусть хрупкого и неверного. У Бек — старости (почти врожденной, вроде болезни), у Павловой — столь же непрерывной, подозрительно непрекращающейся юности; в свою старость лирическая героиня Павловой не слишком верит (“Кто научит меня стареть — / Лиля Брик? Шапокляк? Фрекен Бок?”). Героиня Бек может себя назвать “старой дурой” — книга Павловой называется “Мудрая дура”.

Что объединяет Павлову с Бек — сложное отношение с обстоятельством времени-места рождения, с детством, с Москвой: “город в котором снег / пачкается в полете / город в котором смех / горек уже в зиготе / город в котором дитя / в утробе матерится / город в котором я / умудрилась родиться”. (У Бек: “На московском нечистом снегу / Ожидаю 2-го троллейбуса”...)

Что же до поэтики, то у Веры Павловой, безусловно, своя узнаваемая форма, небольшие, редко превышающие восемь строк стихотворения — по аналогии с “гариками” Губермана их можно было бы назвать “вериками”. Можно наудачу брать и цитировать любой “верик” — все замечательны. Ну вот хотя бы этот: “Шале под горой, виноградника вязь.../ Жители рая, / на первый-второй расщитайсь! / Первый. Вторая”. Или другой: “Думаешь, что говоришь обо мне, / а говоришь о себе. / Думаю, что говорю о себе, / а говорю о тебе. / Думаем, что говорим о стране, / о коммунальной судьбе, / а говорим обо мне, о тебе, — / как всем нам не по себе”. В такой определенности и узнаваемости почерка есть и свой искус — пусть любовная лирика дает поэту больше формальных возможностей, чем лирика гражданская (особенно в ее иронично-фельетонном изводе), опасность самоповтора кажется мне не совсем надуманной.

 

В. И.   С а л и м о н. Места для игр и развлечений. М., “Астрель”, 2008, 192 стр.

Салимон — поэт-пейзажист. “Шикарно выглядит гроза / с поселком дачным по сравненью, / и мы глядим во все глаза, / отдавшись чудному прозренью”.

Не беда, что оборотами вроде “отдавшись чудному прозренью”, так же как и “милостиво повелеть соизволили”, современная поэзия уже не изъясняется или что четверостишье: “Уверовал, как в перст судьбы, / в неотвратимость злого рока, / бежал от ледяной крупы, / секущей все вокруг жестоко”, — выглядело бы антикварным уже в начале прошлого века. В конце концов, сознательный, ироничный архаизм, со всякими “перстами судьбы” и “злыми роками”, может потянуть на добротный винтаж.

Проблема в том самом самоповторе, который, как и в случае Иртеньева, сводит стихи к схеме жанра. У Иртеньева — все политично, у Салимона — все пейзажно. И герои пейзажны, и мысли у них пейзажны, и чувства пейзажны. Порой бывают и удачи: “Осенних свадеб время близится. / Я вымыл пол собственноручно, / не чтоб в глазах твоих возвыситься, / а потому, что стало скучно. // Акация, как будто веслами, / во тьме ветвями загребает. / Под кустиками низкорослыми / порой кошачий хвост мелькает”.

В целом же в отношении этой книги можно повторить то, что заметил по поводу другого сборника Салимона, «Рогатых зайцев», Вадим Муратханов: «Читая его книгу, порой испытываешь искушение впасть в вандализм и, выдрав десяток-другой листов, сделать из нее томик потоньше»[6]. Но, боюсь, при такой икрометной тиражируемости — сотнями — однотипно-дачных стихотворений этого вандализма никто бы и не заметил.

 

М. Б. Б а р у. Цветы на обоях. М., “Астрель”, 2010, 192 стр.

Еще один пример пейзажной лирики. Сборник мог бы называться “Осенние цветы на обоях” или “Цветы на осенних обоях”: эпитет “осенний” — самый частотный в книге, повторяется 35 раз (специально подсчитал) — больше, чем “зимний”, “весенний” и “летний” вместе взятые; впрочем, и с ними ощутимый перебор. Танка — жанр, на который так очевидно ориентируется автор, — чаще всего обходилась канонической системой намеков на время года, не именуя его в лоб.

Интересна попытка Бару “поженить” танка (но без жесткой силлабики, а в верлибрическом, “экспортном” варианте) с ироничной эпиграммой. Чаще — удачно: “брошенная кукла... / в нейлоновых волосах / седая прядь”. Порой — очень хорошо: “Холодный вечер. / Долго грею руки, / Чтобы тебя обнять”. Иногда — никак: “гуляем по саду... / букет в твоих руках / строит мне анютины глазки”. В целом — как и у Салимона: слишком тематически узка делянка, слишком поэтически необязателен результат.

 

А. В.   Д ь я ч к о в. Райцентр. М., “Мир Энциклопедий Аванта+”, 2010, 160 стр.

И снова “дачная поэзия”, местами интересная, местами утомительно-однозвучная.

Правда, у Дьячкова лирический герой меньше растворен в пейзаже, иногда сквозь густую ботву мелькнет что-то щемяще автобиографическое: “В четверг ко мне приехал папа. / Привез в подарок пистолет, / осеннее пальто из драпа / и сверток импортных конфет. <…> Всю ночь я с кухни слышал шепот. / Просящий женский, злой мужской. / От косяка клин света желтый, / Сужаясь, двигался за мной”.

Иногда — ярко и рельефно проступает история: “Почти темно. Спускаются к реке / животные, бородачи без веры, / язычники бредут, легионеры, / гудят на непонятном языке. / Забыв про дом и быт, про смех и женщин, / мужья уходят в воду и сыны. / Никто не поднимает головы. / Тьма чавкает, гогочет и скрежещет” (“Переправа”). (Интересно посмотреть, как эти стихи перекликаются с “Переправой” Мартынова: “Туман. Река. Клубятся облака. / Я жду. И вместе ждут у переправы / Охотники, солдаты, гуртоправы, / Врачи, крестьяне... Всех томит тоска”.)

Да и пейзаж у Дьячкова разнообразнее — то среднерусский, то палестинский: “На мелководье видно, как песок / из-под стопы взвивается, и кружит, / и оседает. Терпкий запах стружек / и сладкие — олифы и досок” (“Первые апостолы”). Пусть этот стих лишен иронии, как у Салимона, или парадокса, как у Бару, он мифилогичнее, сказочнее, безыскуснее: “Пустынный пляж. Забытая лопатка. / Детдомовец в рюкзак сложил манатки. / Рюкзак в кладовой заперли давно. / Ключ — в чреве карпа. Карп ушел на дно” (“Век”).

 

В л а д и м и р   И в а н о в. Мальчик для бытия. Стихотворения. М., “Журнал поэзии └Арион””, 2009, 72 стр.

“Last but not least”, как говорят в таких случаях англичане. “Последний по списку, но не по значимости”. Хотя книга вышла в другой — старой — арионовской серии, по духу она вполне встраивается в один ряд с “аэстэшным” проектом, примыкая в нем скорее к пейзажному “минимализму” Салимона, Бару и Дьячкова.

Достоинство лирики Иванова — в том, что стихи его менее пейзажны, более наполнены людьми, заботами, делами, временем. “Морозы, морозы везут тепловозы, / Платформами гонят — я был очевидцем. / Я видел, как вместо сосны и березы / Платформы с морозами гонят в столицу. // Их свалят небрежно у стен мавзолейных, / А после, конечно, растащат по дачам. / Пока же их тащат ширококолейной / Из мест, где Сусанин поляков дурачил” (“Порожняк”).

Недостаток — в том, что минимализма, а точнее, чувства, где, в каком месте нужно “прекратить стих”, Иванову часто не хватает. В том же замечательно начатом “Порожняке” стих еще десять катренов катит действительно “порожняком”, скучновато перетряхивая “русско-польскую” тему, чтобы в финале выдохнуть совсем уж никакое: “Поляк, на поверку, был умалишенным / Лесничим, с войны не дождавшимся сына”…

И это, увы, можно сказать о большинстве стихов книги. Зачины — такие, что просто хочется “слоняться по городу и репетировать”. “Вчера падал снег удивительный, / Сегодня он липкий — строительный”. Или: “Нанять └зилка” и ехать выбирать / Кусок гранита у ж/д моста, / Ладонью грязной пот со лба стирать, / Отшучиваясь: └Надо знать места / Гранитные”, — и мест не выдавать” (“Хлопоты”). А дальше начинается “порожняк” или, в лучшем случае, “полупорожняк”: строки, мало что добавляющие к зачину. Вот начало: “Кого не били в нежном возрасте, скажи? / Тебя не били? То-то, всех нас били. / Тропа войны ведет за гаражи, / Где надпись та цела, что мы там были” (“Историки”). И после этого идет такое: “Пусть время — не колода, но пасьянс — / В любой из дней не заперта калитка, / В любое место... Ихний дилижанс, / И наша рядом тряская кибитка”. Словно другим поэтом дописано: набор общих мест, неглубоких сравнений. При этом, что интересно, небольшие стихотворения в книге тоже не слишком запоминаются.

Поэтому для меня пока Иванов — поэт великолепных зачинов. Процитирую еще один, напоследок: “Все то же — подкатил мусоровоз, / Поднял контейнер с грохотом и скрипом, / Перевернул и многое просыпал / Мимо себя. И ночь с собой увез”.

 

 



[4]Голубкова Анна. Поэтическая библиотека... —«Знамя», 2009, № 7.

[5]Губайловский В. Перебирая времена. —«Новый мир», 2009, № 1; Роднянская И. Буквы и голос. —«Новый мир», 2009, № 5; «Книжная полка Аркадия Штыпеля». —«Новый мир», 2010, № 7.

[6]Муратханов Вадим. Жестяной ларец Салимона. —«Интерпоэзия», 2009, № 1.

Версия для печати