Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2011, 3

О темных местах текста

К проблеме реального комментирования

АЛЕКСАНДР ЖОЛКОВСКИЙ

*

О ТЕМНЫХ МЕСТАХ ТЕКСТА

 

 

Жолковский Александр Константинович — филолог, прозаик. Родился в 1937 году в Москве. Окончил филфак МГУ. Автор двух десятков книг, в том числе монографии о синтаксисе языка сомали (1971, 2007), работ о Пушкине, Пастернаке, Ахматовой, Бабеле, инфинитивной поэзии. Среди последних книг — «Звезды и немного нервно. Мемуарные виньетки» (2008), «Осторожно, треножник!» (2010). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Калифорнии и Москве.

 

 

К проблеме реального комментирования

 

I

 

Начнем с элементарного, на первый взгляд, случая.

Что это было?
 
Я шел зимою вдоль болота
В галошах,
В шляпе
И в очках.
Вдруг по реке пронесся кто-то
На металлических
Крючках.

Я побежал скорее к речке,
А он бегом пустился в лес,
К ногам приделал две дощечки,
Присел,
Подпрыгнул
И исчез.

И долго я стоял у речки,
И долго думал, сняв очки:

 «Какие странные  Дощечки
И непонятные  Крючки!»
                                    (1940)

Это стихотворение Даниила Хармса, как и вообще его стихи для детей и в отличие от его собственно обэриутских сочинений, представляется кристально ясным. Соответственно, в изданиях Хармса оно, как правило, не комментируется. По-видимому, считается, что текст, достаточно прозрачный сам по себе, «детский», сочиненный сравнительно недавно (при жизни некоторых из комментаторов, да и пишущего эти строки), в жанре загадки с очевидной разгадкой, понятен каждому и без комментариев. Все, однако, не так просто.

Несмотря на свою нарочитую простоту, стихотворение отличается изяществом конструкции и непринужденностью выхода в мир дорогого автору запредельного «ничто»[1] и заслуживает особого разбора. Но принцип построения этого стишка — как якобы несложного ребуса, оборачивающегося медитацией на тему таинственных крючков, чуть ли не иероглифов некой трансцендентальной грамоты, — имеет к разговору о реальном комментировании прямое отношение. До тех пор пока читателю понятно, что за дощечками и крючками скрываются коньки и лыжи, а за приделыванием дощечек — принятие двух разных спортсменов за одного и того же, проблемы нет. Но как только ясность этой картины смазывается, расшатывается сама ребусная структура текста. Как же обстоит дело с обеспечением этой структуры необходимыми энциклопедическими данными?

Уже сегодняшнему читателю среднего, а тем более юного возраста может быть неизвестен тип коньков, причем именно детских, вырисовывающихся за столь важным для развертывания сюжета контуром «крючков». Эти коньки, лезвия которых кончались спереди изящным завитком, назывались снегурками или снегурочками, и именно с них дети начинали свои занятия конькобежным спортом. Снегурки могли крепиться на специальных ботинках, а в более дешевом, уличном, варианте — прикручиваться к ботинкам и даже валенкам кожаными ремешками или даже веревками и деревянными защипками (вплоть до подобранных с земли щепок).

У нынешних коньков ничего, в точности отвечающего смыслу слова «крючок», насколько мне известно, нет (у беговых лезвия не загнуты, у остальных же передний изгиб не открыт, а полностью примкнут к подошве ботинка). Без реального комментария (здесь набросанного очень бегло и по памяти) конкретность одного из центральных образов стихотворения («крючков») размывается, а с ней — и контраст с его финальным превращением в абстрактный иероглиф.

Еще важнее ясность в вопросе о лыжных креплениях. Наиболее простым, в частности деревенским, типом были состоявшие из одной кожаной петли, в которую просовывался носок ботинка или валенка, к чему могла добавляться петля, охватывавшая задник. Более профессиональные «жесткие» крепления могли состоять из металлической части, привинченной к лыжам, и металлических набоек с отверстиями на подошвах обычных или специальных лыжных ботинок (из туманной юности всплывает магическое слово «ротофеллы»). Какой именно тип креплений имел в виду Хармс, существенно для исторически адекватного осмысления самого острого образного хода стихотворения: приделывания дощечек, а значит, и вероятности его опоры то ли на изготовление жестких креплений, то ли на прикручивание снегурок, то ли на обе процедуры сразу.

Определенность информации об этих артефактах тем важнее, что для поэтики Хармса характерно постоянное напряжение между представлением о мире ноуменов и его игривыми проекциями в мир обыденных, вещных феноменов. Тем нужнее реальный комментарий для такого текста, как «Что это было?», с его сознательной метакогнитивной игрой в понимание/непонимание/транс-цендентальную медитацию. И особенно — для ключевой строки «К ногам приделал две дощечки», где неясность фактической картины усугубляет абсурдность ее восприятия лирическим «я», а значит, и ту «неправильность» текста, которая взывает к его переносному прочтению. Иными словами, реальный комментарий нужен здесь как раз в точке риффатерровской «аграмматичности», знаменующей  прорыв скрытого глубинного смысла поэтической структуры на ее поверхность, сигнализирующей о необходимости доискиваться этого смысла[2]. Проблема решающей интерпретационной роли реального комментария может быть таким образом поставлена в теоретическом плане.

К этому мы еще вернемся, а сейчас, чтобы подчеркнуть актуальность комментирования, представим себе, что Хармс действительно, как полагают многие, великий поэт и будет читаться во всем мире и столетия спустя, как Шекспир, и даже тысячелетия, как Гораций. На этот случай комментировать придется почти все. Читателям недалекого будущего надо будет объяснять, что такое очки, каковые (возникнув всего 700 лет назад) могут вскоре полностью уступить место сначала вставным линзам, затем лазерной коррекции зрения, а там и какой-нибудь совершенно безболезненной генной инженерии. Коньки и лыжи (которым в странах севера около 5000 лет), да, собственно, и болота, реки и леса и сегодня непонятны жителям жарких пустынь. А справка о том, что и во времена Хармса, как и сейчас, не существовало особого вида зимнего двоеборья с переключением с коньков на лыжи, может потребоваться любым его читателям уже в ближайшее время[3].

Без подобных реальных комментариев рухнет весь замысел стихотворения, держащегося сначала на наивном непонимании, что речь идет о коньках, затем — на парадоксальном отождествлении конькобежца с лыжником и, наконец, на отказе от очков и на полной неразрешимости тайны крючков и дощечек. Вернее, загадочность останется и даже многократно увеличится, но примет тотальный, совершенно бесструктурный и лишенный тени юмора характер. Станет возможной пресловутая бесконечная игра означающих, порождая самые фантастические прочтения, скажем, образ незнакомца, проносимого по реке на спущенных с неба неведомых крюках. Не так ли иногда читаются темные места древних текстов, например видение Иезекииля о загадочных пришельцах, с их руками, крыльями и колесами внутри колес (Иез. 1: 4 — 28), принимаемое любителями воспоминаний о будущем за свидетельство давнего посещения земли инопланетянами?!

II

Проблемы темных мест Шекспира коснулся в своей хрестоматийной статье о «Макбете» один из вождей американской Новой критики Клиэнт Брукс, предложивший поучительное решение[4]. Он обратился к двум пассажам, своей нелогичностью настолько озадачивавшим шекспироведов, что неоднократно делались попытки исправить (emend) сомнительный текст. Вот они — в оригинале и в переводе М. Лозинского:

And pity, like a naked new-born babe,
Striding the blast, or heaven’s cherubim, horsed
Upon the sightless couriers of the air... (I, 7)
 
                                           Here lay Duncan,
His silver skin laced with his golden blood;
And his gash’d stabs look’d like a breach in nature
For ruin’s wasteful entrance: there,  the murderers,                        
Steep’d in the colours of their trade, their daggers
Unmannerly breech’d with gore... (II, 3)
И жалость, как младенец обнаженный
Верхом на вихре или херувим,
Несущийся на скакуне воздушном...

                                           Здесь лежал Дункан;
Кровь золотом расшила стан сребристый;
Зияли раны, как пролом в природе,
Куда ворвалась смерть. А там — убийцы;
Их цвет являл их ремесло; кинжалы
В срамных портках из крови...
 

В первом случае неразрешимым казалось противоречие между образом сострадания-младенца и его способностью оседлать вихрь, а во втором сравнение крови на кинжалах убийц Дункана с бриджами отвергалось как слишком натянутое и непоэтичное. Брукс, однако, решил поверить тексту и продемонстрировал системное соответствие между двумя загадочными тропами и образностью трагедии в целом. Нагота и нежный возраст ребенка, противоположные облаченности и кровавой жестокости кинжалов, воплощают беззащитность, но, парадоксальным образом, и силу всего подлинного, органичного, растущего. Ему и принадлежит будущее, — в противовес расчетливой, убийственной, но тем не менее бесперспективной искусственности злодея, все время примеряющего несвойственные ему наряды, позы и роли, но не имеющего наследников и гибнущего от рук могучего противника, в свое время — ребенка, не рожденного женщиной[5]. Кульминационным совмещением мотивов поразительного противоречия, органичного роста и чудесной одежды становится напророченное ведьмами наступление на замок Макбета воинов Макдуфа, замаскированных под деревья.

Таким образом, странные младенцы и непонятные портки (типичные случаи риффатерровской «неправильности, неграмматичности») находят себе законное место в образной системе «Макбета», и темные места полностью проясняются. Но их экспликация идет совершенно иным путем, нежели «энциклопедическая», намеченная выше для «Что это было?». Брукс предпринимает не реальный комментарий (выяснение того, как выглядели тогдашние кони, кинжалы и бриджи, каковы были представления о херувимах и т. п.), а поиск поэтических соответствий между спорными местами и остальными составляющими трагедии.

Каково же в принципе соотношение между традиционно занимающими филологов темными местами текста, риффатерровскими аграмматичными манифестациями глубинной матрицы и непонятными конкретными деталями, требующими реального комментирования?

В увлекательной недавней статье Анны Клятис-Сергеевой и Олега Лекманова[6] именно реальный комментарий предлагается считать главным инструментом при анализе пастернаковской поэзии. Особенно убедителен пример, рассматриваемый ими последним, — из «Вакханалии» (1957). В первой же строфе первого фрагмента фигурирует церковь Бориса и Глеба:

Город. Зимнее небо.
Тьма. Пролеты ворот.
У Бориса и Глеба[7]
Свет, и служба идет.

В комментариях к стихотворению обычно отмечается значимое для поэта местоположение церкви Бориса и Глеба (недалеко от гимназии, где он учился), но, как добавляют соавторы, не говорится о том, что эта церковь была снесена в 1931 году и, следовательно, ее включение в городской пейзаж 1950-х годов представляет собой поэтический ход, остававшийся до сих пор скрытым от широкого читателя. Между тем этот временной парадокс включается в целую систему анахронических наложений «Вакханалии»: современная артистка, играющая «королеву шотландцев», сливается со своей ролью; свет, «снизу» льющийся на ее подол, напоминает о пламени свечек, тоже «снизу» озаряющем «старух шушуны» в церковном приделе; зрители проходят в театр, «как сквозь строй алебард»; упомянутая среди современных городских зданий «тюрьма» предвещает «тюремныесводы», не сломившие героиню пьесы; и т. д.

Таким образом, «[м]отивы неминуемой гибели, приговоренности, смерти почти как театрального зрелища и одновременно бессмертия и посмертной славы относятся и к образу Марии Стюарт, и к церкви Бориса и Глеба, которая, как град Китеж, десятилетия спустя после ее сноса просвечивает сквозь городскую застройку. Выход на улицу после спектакля вовсе не означает возвращение в реальность современности, потому что эта реальность столь же многослойна, как и театральное действо. <…> Составляющее главную тему „Вакханалии” смещенье времен, начинающееся в заснеженной Москве и заканчивающееся на подмостках театра, заявлено уже в первых строках стихо-творения Пастернака, правильное истолкование которых дает читателю ключ к пониманию всего текста. <…> [И]менно соотношение пастернаковских текстов с фактами часто помогает их прояснить, выявление же подтекстов к этим текстам (как в случае Мандельштама и Ахматовой, для контраста упомянутых в начале статьи. — А. Ж.), чаще всего спасительной объяснительной силой не обладает»[8].

Пример и рассуждения соавторов (не говоря уж об их реальной находке — датировке снесения церкви) убедительны, а в теоретическом плане представляют собой еще одну точку зрения на рассматриваемый здесь круг вопросов — отличную от бруксовской. Cоавторы не категоричны — они оговаривают, что их утверждение относится только к Пастернаку (а не, скажем, к акмеистам), что оно может быть верно не всегда, а «чаще всего» и т. п. Против этого можно было бы выдвинуть несколько — тоже некатегорических — возражений.

Во-первых, что многие из приводимых ими реалий — не чисто житейские, а в значительной мере текстовые, литературные факты: пассаж из Библии  (о египетских казнях), политическая статья Горького («О русском крестьянстве») и его малоизвестный рассказ («Как я учился») и, наконец, сама «кощунственная телеграмма» Агитпрофсожа (обнаруженная соавторами в «Гудке» от 5 сентября 1923 года). Не умаляя эвристической ценности находок, это напоминает о преимущественной текстуальности, «словесности», описываемого опыта[9].

Во-вторых, что в связи с их тезисом о преимущественной важности для Пастернака реального комментария, а для Мандельштама – интертекстуального, легко привести обратные примеры. С одной стороны, для понимания стихов Мандельштама часто релевантны как раз материальные факты. Так, запоминающаяся, но не кажущаяся загадочной строка «Да гривенник серебряный в кармане» (из «Еще далеко мне до патриарха...», 1931) оказывается, среди прочего, реакцией на перемену в дизайне, материале и цвете (с серебристого на медно-никелевый) советского гривенника, произошедшую в 1931 году[10].

С другой стороны, многие места в стихах Пастернака требуют прежде всего литературного, а не фактического комментария. Например, строка «Откуда же эта печаль, Диотима» (в так восхищавшем Мандельштама финале ирпеньского «Лета»), по-видимому, содержит, помимо очевидной отсылки к платоновскому «Пиру», скрытую отсылку к целому гёльдерлиновскому слою самовосприятия Пастернака[11]. А загадочный пассаж (из «Темы», открывающей цикл «Тема с вариациями»):

Он чешуи не знает на сиренах,
И может ли поверить в рыбий хвост
Тот, кто хоть раз с их чашечек коленных
Пил бившийся как об лед отблеск звезд? —

проясняется лишь после соотнесения с неоконченным пушкинским «Как счастлив я, когда могу покинуть...»:

Как сладостно явление ее
Из тихих волн, при свете ночи лунной!
<…>
У стройных ног, как пена белых, волны
Ласкаются, сливаясь и журча.
Ее глаза то меркнут, то блистают,
Как на небе мерцающие звезды; 
<…>
Пронзительно сих влажных синих уст
Прохладное лобзанье без дыханья.
Томительно и сладко — в летний зной
Холодный мед не столько сладок жажде. 
<…>  И в этот миг я рад оставить жизнь,
Хочу стонать и пить ее лобзанье…[12]

Но оставим в стороне этот тип возражений и присмотримся к предложенной соавторами интерпретации обнаруженного анахронизма. Сразу же отдадим им должное: не ограничиваясь фактической находкой, они демонстрируют ее органичную встроенность в структуру целого — и в этом их сходство с подходом Брукса. Но на фоне очевидных перекличек между артисткой и ролью (прямо прописанных в тексте) и между двумя озарениями «снизу»(на которые, как отмечают соавторы, поэт сам обращал внимание первых читателей) призрачность современного существования церкви Бориса и Глеба имеет, на мой взгляд, несколько иной поэтический статус. Она не только никак не акцентирована в тексте, но и почему-то не попала ни в собственные  авторские пояснения к нему, ни в профессиональные комментарии, составлявшиеся членами семьи поэта и лицами, близкими к его кругу, — иными словами, не вошла в канонический («авторизованный») контекст стихотворения.

Это не подрывает самого открытия, но заставляет внимательнее задуматься о его смысле. С одной стороны, очевидно, что Пастернак сознательно включил в свое стихотворение образ церкви, существующей лишь виртуально. С другой стороны, лукаво-аллюзивное сокрытие такого факта вряд ли в духе его поэтики. Трудно поверить и в то, что он просто не нашел удачного способа ввести нужную информацию в текст. Примиримы ли эти противоречия?

Даже без упоминания о сносе церкви уже само описание церковной службы, в печатном советском обиходе не принятое (как и появление тюрьмы в том же фрагменте), сразу придает сюжету некоторую культурно-историческую перспективу, углубляющуюся по ходу последующего развертывания сцен из времен Марии Стюарт. Поэтому находка соавторов охотно принимается дотоле не информированным читателем, но по той же причине это открытие не столько переворачивает общий смысл стихотворения, сколько лишь дополнительно подкрепляет и так понятный — с самого начала доступный читателям, не принадлежавшим к числу московских старожилов и знатоков советской истории[13]. Как известно, Пастернак эпохи «Доктора Живаго» ценил свою понятность именно широкому читателю (а не только узкому кругу интеллектуальной элиты) и, возможно, не случайно не снабдил свой текст недостающими такому читателю пояснениями.

Однако, наряду с этим открытым слоем смысла, в «Вакханалии» чувствуется и более сокровенный. Наиболее четко он проступает (оставаясь не проговоренным впрямую) в трех ее кульминационных, собственно «вакхических» эпизодах, где на фоне «именинного кутежа» разворачивается самый горячий и реальный виток сюжета: страстный роман между «в третий раз разведенцем» и его «королевой», напоминающей шотландскую. Кто эти двое «бесстыжих»? «Вакханалия» в целом написана как бы в жанре документальной зарисовки по следам театральной премьеры, но эта пара персонажей никакой фактической привязки вроде бы не получила. До какой-то степени за ними очень приблизительно, как сквозь камуфляж, угадываются фигуры самого Пастернака и его тогдашней возлюбленной Ольги Ивинской. На автора как будто указывает и его сигнатурный «сестринский» мотив: «И теперь они оба / Точно брат и сестра». Однако догадки вынуждены оставаться догадками — дальше порога текст нас не пускает.

Любовная линия, хотя в одном месте и открыто соотнесенная с историей Марии Стюарт, развивается целиком в современности, но у нее есть и еще один скрытый хронологический аспект. Над образом шотландской королевы, в частности над соответствующим переводом из Суинберна, Пастернак задумывался с давних пор; более того, о чудесном напластовании времен он писал в ранней заметке «Несколько положений» (1918/1922)[14]. Этот историко-биографический факт (отмечаемый в комментариях), бесспорно, релевантен для понимания «Вакханалии», с ее установкой на временной палимпсест. Но, как представляется, относится он не к общедоступному, публичному ее фасаду, а к некоему интимному интерьеру.

Аналогичный интимный статус может иметь и богатая подоплека образа церкви Бориса и Глеба: ее включенность в юношеский опыт Пастернака; виртуальность ее присутствия; сопряженная с двумя именами тема мученичества, уходящая (в pendant к шотландской) в далекое прошлое; наконец, проходящее как бы совершенно незамеченным совпадение первого из двух имен с именем автора.

В теоретическом плане подобное альтернативное прочтение, будь оно принято, означало бы более сложную стратификацию как реальных комментариев, так и модусов их включения в художественную структуру целого. Находка соавторов в высшей степени релевантна, но ее роль оказывается не столько решением какой-то главной загадки текста, сколько одной из реализаций центральной темы на одном из его полускрытых — если угодно, загадочных — уровней. А всматривание в эти действительно темные места «Вакханалии» добавляет к числу объектов, подлежащих дальнейшему комментированию, конкретные обстоятельства и человеческие фигуры, как это характерно для текстов «с ключом» (à clef).

III

Теперь я обращусь к первой главе рассказа Кузмина «Шелковый дождь» (1918) и позволю себе длинную цитату. Дело происходит на Финском заливе — упоминаются расположенные по соседству Териоки и Райволо (ныне, соответственно, Зеленогорск и Рощино).

«Повозка стоит, как цыганская арба без лошадей, скаредно и вовсе не по-эллински. Небо и море стараются: синеют, теплеют, греют, и твердеет песок, который, только отбежав на три сажени, с удовольствием и злорадством сбрасывает с себя ненавистное прозвище „пляжа”, рассыпается, холмится, разваливается и засыпает открытые ботинки гуляющих дам. <…>

Взбрызнув золотой фейерверк, дама вдруг ступила словно в теплую, хорошо укрытую ванну, грациозно, пожалуй, но совсем неуместно. Вишневый костюм, почти черный от воды, плотно прижимался к неполным и красивым, но слегка тряским животу, грудям и заду. <...> Черные брови супились, глядя, как кавалер ловко, но тоже словно нарочно, отплыл саженками (такие белые, вялые руки) на полверсты. Когда он крикнул, самодовольно, на весь простор: „Алло, Аня”, та даже вздрогнула, так некстати ей показались и этот веселый крик, и белые руки, и самое купание. Нарочно делая мелкие шаги, будто в узком платье, она побрела в повозку, расшлепывая теплую, мелкую воду. <…>

Пестрая куча мягкого тряпья вернула несколько Анну Павловну к более спокойным мыслям. Надев желтые сквозные чулки и перестав как бы быть участницей пейзажа, она с удовольствием посмотрела через узкую дверь на синее небо с белыми облачками, узкую желтую полоску берега, придавленную черною хвойною зеленью, воду, где рассыпались издали розовые купальщики, и легкий дымок неизвестно откуда. Близко плескались и ликовали дети попросту, как зверьки. Николай Михайлович, отдуваясь и встряхиваясь, влез, опять напомнив Тритона и то, как он мало похож на морское божество. <…>

Когда она подняла голову, Николай Михайлович был уже почти одет и похож не на Тритона, не на Эллина, а на Николая Михайловича Лугова, которого она любила. <…> Анна Павловна молча его обняла и крепко прижалась (причем повозка заколебалась), а Лугов удивленно опустился на узенькую скамейку. Анна <…> все крепче и крепче целовала его чуть толстые, как кусочки помидора, губы, не обращая внимания, что кабинка уже забурлила по воде и куда-то взобравшийся возница чмокает на лошадь (вероятно, рыжая кляча), которая дрябло ржет и дергает колеса с мели на мель.

Николай Михайлович благодарно и весело спросил, глядя, как горизонт то опускался, то подымался в дверном отверстии:

— Теперь обедать, не правда ли? Я голоден, как полубог.

— <…> Я тебя сегодня очень люблю, только вылезай скорее»[15].

Глубинный смысл рассказов Кузмина, несмотря на их программную «прекрасную ясность», остается интригующе неуловимым. Удачные разгадки «Высокого искусства», «Лекции Достоевского», «Кушетки тети Сони» и «Портрета с последствиями»[16] ставят вопрос об инвариантной структуре, общей для этих и ряда других маленьких шедевров — таких, как «Набег на Барсуковку», «Прогулки, которых не было», «Снежное озеро», «Охотничий завтрак», «Решение Анны Мейер». К ним относится и «Шелковый дождь» — по-видимому, еще одно упражнение на гомосексуальную тему невозможности союза мужчины и женщины. Но четкого понимания, как именно построена эта вариация, в чем ее систематическое сходство с другими, а в чем систематическое же отличие, у меня пока нет.

Загадки «Шелкового дождя» начинаются с самого начала. Что за странная повозка на пляже, да еще со скамейками и дверью? Герои в ней переодеваются и даже как будто въезжают в воду, причем имеется возница, который временами отсутствует. Возникает догадка, что они специально наняли такой экипаж, но никаких свидетельств особой услуги в тексте нет, и непонятная повозка в дальнейшем полностью исчезает из повествования. Комментариев в единственном известном мне издании[17] нет, и это место оставалось для меня непроницаемо темным, пока недавно в мемуарах младшего современника Кузмина я не наткнулся на следующий фрагмент:

«Нас привлекало взморье с его бесконечным песчаным пляжем, поросшими соснами дюнами. Протяженность этого курортного берега, теперешней Юрмалы, уже тогда достигала двадцати километров. <…> Одна беда: море здесь у берега очень мелкое. Приходится долго брести, прежде чем можно будет плыть. Когда-то с этим справлялись, арендуя за грошовую плату домик на колесах, с тентом над балкончиком, со ступенями, ведущими прямо к воде; они бывали самых разных цветов: синие, зеленые, голубые, красные. Лошадь с сидящим на ней возницей завозили такой домик на глубокое место, потом возница выпрягал лошадь и возвращался обратно. А на этом своеобразном „островке” могла загорать целая семья: здесь люди ели, пили, без конца купались. Когда же приходило время и желание возвращаться домой, опять вызывали, криком или жестом, возницу, и лошадь вывозила домик на берег. Жаль, что сейчас все это забыто и купальщики печально бредут по мелководью сами»[18].

Здесь речь идет о Рижском взморье и функция домиков на колесах связывается исключительно с неудобствами мелководья (характерного и для пляжей под Петербургом), но, как видно из посвященных им глав в соответствующих специальных книгах[19], купальни на колесах (bathing machines) были обязательной составляющей благоустроенных курортов Англии, а затем и других стран Европы начиная с середины XVIII века. Они отражены в художественной литературе, начиная с романа Смоллета «Путешествие Хамфри Клинкера» (1771)[20], и пережили длинную историю развития, расцвета и упадка. Основные связанные с ними культурные оппозиции касались приличий при контакте полов (степени обнажения, организации переодевания, раздельности купания) и медицинской целесообразности купания (окунания, плавания, морских и солнечных ванн)[21].

Как можно видеть, именно эта проблематика затронута в начальном эпизоде «Шелкового дождя». Николай Михайлович рад заплыть далеко, а Анна Павловна противится «эллинской» открытости и наслаждается погружением «словно в теплую, хорошо укрытую ванну», что напоминает о кабинках, снабжавшихся специальными «капюшонами скромности» (modesty hoods), под которыми — а не в открытом море — могли плескаться, как в мини-бассейне, особо стеснительные дамы[22].

Это явно работает на центральный конфликт рассказа с характерным «водным» заглавием[23], но к решающей формулировке его темы если и ведет, то лишь издалека. Можно ожидать, что, в соответствии с давним прозрением Б. М. Эйхенбаума[24], важнейшую подводную (прошу прощения за невольный каламбур. — А. Ж.) часть айсберга образует биографическая привязка рассказа, и за фигурами композитора и его возлюбленной скрываются какие-то реальные лица, скорее всего деятели культуры (так, в упомянутых выше уже проанализированных рассказах, по-видимому, подразумеваются Достоевский, Толстой, Дягилев, З. Гиппиус, Ахматова).

Кстати, купальня на колесах отсылает не только к житейским реалиям, но и к литературным фактам. Примерно тот же пляжный пейзаж, что у Кузмина, был описан Блоком в стихотворении («В северном море», с пометой Сестрорецкий курорт, 1907), причем специальное внимание было уделено кабинкам, возницам, капюшонам скромности, переодеванию и дряблости обнажаемых телес:

Что сделали из берега морского
Гуляющие модницы и франты?
Наставили столов, дымят, жуют,
Пьют лимонад. Потом бредут по пляжу,
Угрюмо хохоча и заражая
Соленый воздух сплетнями. Потом
Погонщики вывозят их в кибитках,
Кокетливо закрытых парусиной,
На мелководье. Там, переменив
Забавные тальеры и мундиры
На легкие купальные костюмы
И дряблость мускулов и грудей обнажив,
Они, визжа, влезают в воду. Шарят
Неловкими ногами дно. Кричат,
Стараясь показать, что веселятся...[25]

В примечанияхк «Северному морю»в обоихосновательныхсобраниях сочинений Блока приводятся разнообразные сведения — о смысле слова «тальеры», об обстоятельствах посещения курорта Блоком и многом другом, — однако «кибитки, кокетливо закрытые парусиной», остаются непрокомментированными. Впрочем, сам этот реальный комментарий мало что дает для дешифровки кузминского рассказа, а перекличка с Блоком лишь направляет мысль в сторону дальнейших интертекстуальных ребусов[26].

*     *     *

Вывод? Предположение, что темные места текста, его ключевые точки, его риффатерровские «неправильности» и, наконец, места, требующие реального комментария, всегда совпадают, слишком заманчиво. Часто они выступают в тех или иных сочетаниях друг с другом, но в принципе вза-имо-независимы. Место может казаться совершенно ясным, но скрывать фактическую неясность. Ее раскрытие и реальное комментирование может быть полезным, но не вести к тайнам авторского замысла. Неясность может быть связана с грамматическими (или иными структурными) отклонениями, но не всякая неграмматичность обязательно так симптоматична, как того хочет Риффатерр. Вообще же подлежащая разгадке глубинная организация текста, как правило, многослойна, и потому любые реальные и текстовые комментарии должны включать указание, что именно в этой сложной структуре они проясняют. Наконец, при всей соблазнительности и кажущейся очевидности общих утверждений (типа: «Мандельштам — это о культуре, а Пастернак — о жизни»), они, в сущности, не могут делаться, пока критическое количество соответствующих текстов не подверглось всестороннему монографическому анализу как в реальном, так и в интертекстуальном плане. Любая, казалось бы, прозрачная строка Мандельштама может скрывать неизвестную житейскую подоплеку, а строка Пастернака — литературную[27]. Обнаружение подобных секретов во многом зависит от исследовательской удачи, но их легитимация в составе комментария неотделима от целостного анализа произведения на всех релевантных уровнях.



[1] См. об этом: Я м п о л ь с к и й  М и х а и л. Беспамятство как исток (Читая Хармса). М., «Новое литературное обозрение», 1998, стр. 12 — 13, 161 — 195.

[2] Понятие «аграмматичность» (ungrammaticality) было разработано американским теоретиком литературы Майклом Риффатерром — см. кн.:  R i f f a t e r r e  M. Semiotics of Poetry. Bloomington, Indiana University Press, 1978. Поясню его своими словами. Грамматическая и, шире, всякая формальная неправильность (будь то так называемый ритмический курсив или сюжетная нестыковка) заставляет читателя перейти (обычно при повторном чтении) от поверхностного, буквального понимания текста к глубинному, тропеическому — к усвоению сокровенной «матрицы» (русские формалисты сказали бы «доминанты») художественной конструкции. Так, наткнувшись в последней строке пушкинского «Я вас любил...» («Как дай вам бог любимой быть другим») на анаколуф — недопустимое, вообще говоря, включение повелительной формы («дай») в состав придаточного предложения («Как...»), читатель осознает противоречивость чувств лирического «я», определяющих тональность всей элегии в целом (любовь, доброжелательность, ревность...); см. кн.: С л о н и м с к и й  А. Л. Мастерство Пушкина. М., Гослитиздат, 1959, стр. 120.

[3] Разумеется, читатели будущего смогут рассчитывать на мощные интернетные базы данных, но энциклопедии и справочники есть и сегодня; задача комментаторов в том, чтобы собрать и предоставить  в  распоряжение читателя именно ту информацию, которая нужна для понимания данного текста.

[4]См.: B r o o k s  C l e a n t h. The Naked Babe and the Cloak of Manliness. — In: «The Well Wrought Urn: Studies in the Structure of Poetry». NY and London: HBJ, 1975 [1947], p. 22 — 49.

[5] Это еще один характерный шекспировский троп, но уже развернутый в сюжет и олицетворенный одним из персонажей. Согласно предсказанию ведьм, «Никто из тех, кто женщиной рожден, / Не повредит Макбету» (IV, 1), но убивающий его в конце концов Макдуф, строго говоря, не рожден женщиной — он «из чрева матери ножом исторгнут» (V, 8). (Перевод М. Лозинского.)

[6] К л я т и с-С е р г е е в а А.,  Л е к м а н о в  О. «Агитпрофсожеский лубок».  Из реального комментария к Пастернаку. — «Новый мир», 2010, № 6, стр. 155 — 162.

[7] Курсив в цитатах здесь и далее — мой. — А. Ж.

[8] К л я т и с-С е р г е е в а  А.,  Л е к м а н о в  О. «Агитпрофсожеский лубок», стр. 162.

[9] Ценный материал для размышлений на эту тему содержит статья: Л и т в и- н а  А. Ф., У с п е н с к и й  Ф. Б. Чепчик счастья. К интерпретации  одного образа в «Стихах о неизвестном солдате». — «Toronto Slavic Quarterly», № 34 (Spring 2011: в печати). В ней показано, что словосочетание «чепчик счастья» — это «калька немецкого das Gluckshaube (das Gluck ‘счастье’ + die Haube ‘чепчик’), обозначающего те фрагменты околоплодной оболочки, которые могут оставаться на головке, лице и верхней части туловища новорожденного и, согласно многочисленным поверьям, приносят счастье своему обладателю», то есть — заимствование иноязычного оборота, в русском отсутствующего (а  по смыслу соответствующего фразеологизму «родиться в сорочке»). Комментарий, предлагаемый в статье, является отчасти реальным — проясняющим, какой элемент действительности имеется в виду, отчасти лингвистическим — устанавливающим языковую (в данном случае заимствованную) структуру фрагмента и его смысла, отчасти — культурологическим, отсылающим к целому полю фольклорных и культурных коннотаций реального объекта, а отчасти и интертекстуальным, соотносящим мандельштамовскую строку с литературными прецедентами обыгрывания этого объекта/оборота.

[10] Подробно об этом см.: Ж о л к о в с к и й  А. К. «Гривенник серебряный в кармане...» — В кн.: «Лесная школа». Труды VI Международной летней школы на Карельском перешейке по русской литературе. Под ред. А. Кобринского и др. Поселок Поляны (Уусикирко) Ленинградской области, 2010, стр. 125 — 142.

[11] См.: Ж о л к о в с к и й  А. К. Откуда эта Диотима? (Заметки о «Лете» Пастер-нака). — В кн.: «Eternity’s Hostage». Selected Papers from the Stanford International Conference on Boris Pasternak, May, 2004. In Honor of Evgeny Pasternak and Elena Pasternak.  Ed. by Lazar Fleishman. Part I. Stanford, 2006, p. 239 — 261.

[12] См.: Ж о л к о в с к и й  А. К. Заметки о тексте, подтексте и цитации у Пастернака  (К различению структурных и генетических связей). — В кн.: «Boris Pasternak». Essays. Ed by N. Nilsson. Stockholm: Almqvist & Wicksell, 1976, p. 67 — 84.

[13] Аналогичным образом язвительные упоминания в «Высокой болезни» о «кощунственной телеграмме» и «агитпрофсожеском лубке» не являются в строгом смысле темными местами, ибо поданы так, что воспринимаются неосведомленным читателем вполне адекватно, и реальный комментарий лишь помогает документировать правильность такого прочтения.

[14] См.: П а с т е р н а к  Б о р и с. Собр. соч. в 5-ти томах, т. 4. М., «Художественная литература», стр. 368 — 369.

[15] К у з м и н  М и х а и л. Шелковый дождь. Повесть. — В кн.: К у з м и н М и х а и л. Проза. Ред. и прим. В. Маркова и Ф. Штольца. Т. IX. Несобранная проза. Berkeley: Berkeley Slavic Specialties, 1990, стр. 145 — 148.

[16] См.: М о р е в  Г. А. Полемический контекст рассказа М. А. Кузмина «Высокое искусство». — В кн.: «А. Блок и русский символизм: проблемы текста и жанра» (Блоковский сборник X). Тарту, ТГУ, 1990, стр. 92 — 116; Панова Л. Г. «Портрет с последствиями» Михаила Кузмина: ребус с ключом. — «Русская литература», 2010, № 4, стр. 218 — 234; P a n o v a  L a d a. A Literary Lion Hidden in Plain View: Clues to Mikhail Kuzmin’s «Aunt Sonya’s Sofa» and «A Lecture by Dostoevsky». — In: The Many Facets of Mikhail Kuzmin / Кузмин многогранный. Bloomington, «Slavica». P. 89-139.

[17] К у з м и н  М и х а и л. Несобранная проза.

[18] М а н д е л ь ш т а м  Е. Э. Воспоминания. «Новый мир», 1995, № 10, стр. 126.

[19] См.: L e n ĉ e k  L e n a,  Bosker Gideon. The Beach. The History of Paradise on Earth. New York, Viking, 1998; G r a y  F r e d. Designing The Seaside: Architecture, Society and Nature. London: Reaktion Books, 2006 (русский перевод: Г р е й  Ф р е д. История курортов. Архитектура, общество, природа. М., «Новое литературное обозрение», 2009).

[20] Купальни на колесах есть в «Охоте на Снарка» Льюиса Кэрролла («The Hunting of the Snark», 1876) — среди признаков, позволяющих опознать Снарка: «The fourth is its fondness for bathing-machines, / Which he constantly carries about, / And believes that they add to the beauty of scenes / — A sentiment open to doubt» (букв.: Четвертый — его любовь к купальным машинам, / Которые он постоянно таскает за собой, / Полагая, что они украшают пейзаж, / — Мысль, вызывающая сомнение) (см. <http://ebooks.adelaide.edu.au/c/carroll/lewis/snark>, перевод мой. — А. Ж.).

[21] См.: L e n ĉ e k  L e n a, B o s k e r  G i d e o n. The Beach, p. 70 — 72, 82 — 86; Г р е й  Ф р е д. История курортов, стр. 187 — 208.

[22] См.: Г р е й  Ф р е д. История курортов, стр. 190; L e n ĉ e k  L e n a, B o s k e r  G i d e o n. The Beach, p. 116.

[23] О водном мотиве, в частности в заглавиях Кузмина, см.: Ш в а р ц  Е л е н а. Заметки о русской поэзии. — «Вопросы литературы», 2001, №1, стр. 187 — 190.

[24] См.: Э й х е н б а у м  Б. М. 1987 [1920]. О прозе М. Кузмина. — В его кн.: «О литературе». М., «Советский  писатель», 1987, стр. 348 — 351.

[25] Б л о к  А.  А. Полн. собр. соч. и писем в 20-ти томах, т. 2. М., «Наука», 1997, стр. 211 — 212.

[26] Купальня на колесах появляется в дальнейшем и в стихах Кузмина — в «Купанье» («Конским потом...», 1921): «Песок змеится плоско, / А море далеко. / Купальная повозка / Маячит высоко. / На сереньком трико / Лиловая полоска» (К у з м и н  М. Стихотворения. СПб., «Академический проект», 2000, стр. 484) — и в «Поездке»  («Произнести твое названье, / о Сестрорецк...»; 1923), изготовленной отчасти из того же материала:  «Здесь тихо, море дремлет плоско, / и ветерок не долетел. / Вдали купальная повозка / и розовеет пена тел» (К у з м и н  М и х а и л. Собрание стихов. Hgb. und komm. von John Malmstad und Vladimir Markov. Bd. III. Несобранное и неопубликованное. Muenchen: Wilhelm Fink Verlag, 1977, стр. 492). О текстологических проблемах, связанных с «Поездкой», в частности с вариантами «повозка/полоска», см. там же, стр. 722 — 723, а также недавнюю дискуссию в блоге: <http://barbarussa.livejournal.com/168713.html#cutid1>).

[27] Да вот хотя бы: «И привиденьем искажен / Природный жребий лучших жен» (Пастернак, «Стихи мои, бегом, бегом...», 1932)  — ср.: «И ревом скрыпок заглушен / Ревнивый шепот модных жен» (Пушкин, «Евгений Онегин», 1, XXVIII).

Версия для печати