Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2011, 2

Моцарт в три пополудни

маленькая повесть

НАТАЛИЯ СОКОЛОВСКАЯ

*

Моцарт в три пополудни

Маленькая повесть

 

 

Соколовская Наталия Евгеньевна родилась в Ленинграде. После окончания Литературного института жила в Грузии, переводила грузинскую поэзию. В 1992 году вернулась в Санкт-Петербург. Автор трех поэтических книг: “Природа света” (1985), “Незапечатанные письма” (1988), “Ангелы навсегда” (2003), автор романа “Литературная рабыня: будни и праздники” (2007, вышел под псевдонимом Наталья Сорбатская, удостоен премии им. Н. Гоголя). В “Новом мире” (2009, № 2) напечатана повесть “Двор-ник Люба” из цикла “Третий подъезд слева”, куда входит повесть “Моцарт в три пополудни”.

 

Она всегда была такой. Нескладной, с большим туловищем, большими ладонями и ступнями, карими, широко поставленными на широком лице глазами. Она никогда не была на море, но ей в голову не приходило жалеть об этом. Иногда ей снилось, что она плывет, и не в замкнутом самодельном водоеме неподалеку от их садового участка под Александровкой, а в чем-то подвижном, и тело ее делалось ловким и легким. Но сны эти прекратились еще в детстве, плавать Тамара так и не научилась, а воду любила проточную, из крана.

У нее никогда не было выходных туфель кроме тех, что купила ей бабка на окончание ПТУ, кремово-нежных, с модной металлической пряжечкой. Радость подарка портил обидный плоский каблук. “Чтоб не навернулась, дурища такая”, — пояснила бабка, пряча в шкаф мятую картонную коробку. Стоимость этих первых и последних выходных туфель Тамара запомнила навсегда: девять рублей пятьдесят копеек на старые деньги. Жали туфли самым немилосердным образом, хотя ширина была выбрана большая. Жали так, что ныло сердце. Похожее она испытала в шестом классе, когда мальчишки хотели запереть ее одну в кабинете биологии, где стоял обглоданный человеческий скелет. От страха остаться в закрытом помещении неловкая Тамара успела подставить ногу в щель, а тайная ее симпатия, отличник Ладушкин, все тянул и тянул на себя дверную ручку, хотя прекрасно видел и зажатую ногу, и сверху вниз обращенный на него страдающий Тамарин взгляд, и ее толстые, лодочкой-полуулыбкой сложенные губы, в которых так удобно было скапливаться слезам.

Туфли Тамара надела еще раз на собственную свадьбу, когда пряжки опять вошли в моду. Теперь туфли жали еще сильнее, а сердце продолжало ныть и после того, как Тамара, вернувшись с Виталиком из загса, стянула их с опухших ступней и сунула в помойное ведро, будто знала: ни на что подобное они ей больше не пригодятся.

А последние годы Тамаре стало сниться, что она беременная. Это был трудный сон, хорошо, что повторялся не часто. В этом сне Тамара клала руку на живот и прислушивалась, шевелится ли ребенок. Различив толчки, она успокаивалась. Но чаще под ее ладонью ничего не происходило. Какое-то время Тамара лежала в своем сне тихо и надеялась на чудо. Потом сердце тоскливо запрокидывалось, горло сводила судорога, она всхлипывала и просыпалась.

Было пять утра. Батареи шпарили, гоняя по комнате душные волны. Тамара несколько раз глубоко вздохнула, стараясь унять сердцебиение. “Вот окаянные… Газ сжигают. Еще до середины мая терпеть. Оттого и сны такие снятся. От чего же еще…”

Она спустила на пол тяжелые, венозной сеткой оплетенные ноги, вслед подтянула большое туловище и так, в два приема, встала. Разношенными босыми ступнями прошлепала в ванную. Не включая света, отвернула до упора холодный кран, долго стояла, подставив под струю руки, потом обтерла шею, лицо, грудь. Ворот ночной рубашки намок, но это было приятно. Она снова сунула руки под кран. Проточная вода ее успокаивала.

В кухне она допила чай, оставшийся с вечера. Огибая мебель большим телом, дошла до окна, раскрыла форточку настежь и зажмурилась от удовольствия: воздух был прохладный, с запахом народившейся тополиной листвы. Окна дома напротив блистали отраженным светом зари. “Точно в церкви”, — Тамара вспомнила, как ходила святить вербу, и горячо светящиеся оклады иконостаса. Пока она любовалась окнами, с востока натянуло тучи, солнце спряталось, а к запаху листвы примешался запах близкого дождя.

В Женечкиной комнате работал компьютер.

— Ты что же, и не ложилась совсем?

Женечка повела плечом:

— Да ладно, мам. Еще немножко. Спи.

— На занятия же…

— Сегодня к третьей паре. Закрой дверь, если мешает.

— А что мне должно мешать? — удивилась Тамара.

Звук, идущий от компьютера, был приятным, похожим на шелест листвы за окном. Она разглядывала прямую спину дочери, ее слегка запрокинутую голову. Поза эта что-то напоминала Тамаре, что-то виденное по телевизору, значительное и таинственное.

Дверь в комнату дочери она закрывать не стала. Ей казалось, что это отделит их друг от друга. Сначала таким отделением было, когда она перестала кормить. Тамара вспомнила недолгие ночные кормленья, тельце ребенка возле груди, приглушенный свет ночника, вспомнила, как засыпала и потом просыпалась оттого, что девочка сама находила грудь и опять начинала сосать.

Бабка злилась, когда Тамара ночью брала девочку в постель: “Коровища, заспишь ведь ребенка!” Она трясла Тамару за плечо, и от руки ее привычно било электричеством. Тамара вставала, перекладывала Женечку в детскую кроватку возле изголовья своей тахты, протискивала руку между деревянными прутьями и дальше спала так.

Когда Женечка подросла, место детской кроватки заняло раскладное кресло. После смерти бабки Женечка вместе с креслом перекочевала в освободившуюся комнату, а железную кровать, на которой померла бабка, Тамара снесла на помойку.

Теперь, откинув край одеяла и белоснежной крахмальной простынки, Тамара сидела рядом с дочкой, ждала, пока та заснет, и только потом с сожалением уходила.

В открытую дверь Тамара слышала все Женечкины шевеленья, сопенья и, не дай бог, покашливанья. Она спускала на пол тяжелые ноги и шла к девочке либо подоткнуть сползшее одеяло, либо сменить влажную, сладким детским потом пропитанную рубашечку. Дочь выросла, но, по молчаливому уговору, дверь между их комнатами не закрывалась.

 

До будильника оставалось полтора часа. Тамара вздохнула и принялась разглядывать свои руки. Лежащие на груди поверх одеяла, они воспринимались как посторонние, отдельные от нее предметы. Она вдруг подумала, как руки эти будут в гробу. Остальное свое тело она не знала и не любила его. И лицо свое почти не знала, выхватывая то щеку, то нос, то подбородок, пока чистила зубы в ванной напротив узкой зеркальной полочки. А вот руки всегда были у нее перед глазами, и ей стало жалко их. Тамара пошевелила толстыми пальцами со сморщенными от постоянного пребывания в воде подушечками. “Так и остались. На всю жизнь мою. Интересно, когда помру, разгладятся?”

Мысль о смерти оказалась настолько страшной, что захотелось кричать. Тамара беззвучно крикнула раз, еще раз. Крики внутри нее напоминали крики чаек, прилетавших на окрестные помойки. В голове у Тамары все в этот ранний час путалось, перескакивало с одного на другое. Были это не мысли, а сполохи памяти. Так ночью выхватывали угол ее комнаты фары въезжавшей во двор машины.

Подумав про чаек, Тамара тут же вспомнила смерть Дуськи. Последний год кошка начала болеть. В ветлечебнице сказали, что онкология, лучше не трогать, и предложили усыпление. Но усыплять, к тайному Тамариному облегчению, не позволила Женечка.

Тамара ухаживала за кошкой, вливала ей в глотку подсолнечное масло, когда та отказывалась от пищи, всыпала истолченные таблетки “на корень языка” и с некоторым даже уважением посматривала на Дуську, у которой оказалась не просто человеческая, а “женская” болезнь. Кошка исхудала, шерсть ее стала неопрятно-мятой, и ходила она, покачиваясь на плохо гнущихся лапах.

Месяц назад Дуська, привыкшая спать под Тамариным боком, забраться на тахту не смогла, а Тамара помогать не стала, потому что Дуська страдала недержанием и Тамара замучилась отстирывать простыни и пододеяльники с бледными разводами кошачьей мочи. Ночью Дуська несколько раз начинала скрестись, цеплять когтями обивку, пока, сжалившись, Тамара не положила ее рядом с собой.

А под утро Тамаре приснился крик чаек. Это был резкий крик почти возле самого уха. От страха Тамару подкинуло. Кричала по-птичьи тоскливо Дуська. Вытянувшись на одеяле и задрав сведенную судорогой шею, она через равные промежутки времени издавала сиплые возгласы, похожие на крики чаек, и при этом перебирала лапами, точно плыла.

— Сделай что-нибудь, мама! — Женечка стояла в дверях, прижав к щекам ладони.

— Так что ж, доча, что ж теперь сделать…

Тамара сунулась в аптечку за анальгином, чтобы хоть как-то облегчить Дуськины страдания, но Дуська опять сипло закричала, и было ясно, что никакое лекарство в это сжатое смертью горло уже не протолкнуть. Тогда Тамара стала растирать Дуськину шею, чуть ниже побелевших ушных раковин. Наверное, это помогло, потому что кошка обмякла и задышала спокойнее. Но еще через минуту по ее телу прошла мелкая брезгливая судорога, точно кошка хотела отряхнуться от тела, причинившего ей столько мук. Дуська дернулась еще раз и, напрудив на одеяло теплую, без цвета и запаха лужицу, умерла.

Тамаре захотелось перекреститься, но она представила вдруг, что сказала бы по этому поводу бабка, и креститься не стала, а только закрыла кошке глаза и, пока та не остыла, сложила в клубочек ее тело, чтобы хоронить было удобнее.

…Тамара слизнула скопившиеся в уголках губ слезы, повернулась на бок.

Она лежала, вытянув ноги, туловищем чуть подавшись вперед. И это была в точности та поза посудомойки, в которой она последние двадцать лет своей жизни стояла над двойной раковиной в дошкольных и школьных учреждениях, куда ходила Женечка. Исполнительную бесконфликтную Тамару взяли бы и нянечкой, а то и завхозом, но она осталась посудомойкой. И теперь, когда Женечка заканчивала третий курс университета, Тамара опять мыла тарелки в школе, в той, которая ближе к дому.

 

Мать свою Тамара знала по нескольким уцелевшим фотографиям, где та была или пупсом с локонами, или школьницей с упрямо задранным подбородком и дерзким взглядом. Остальное было покрошено бабкой в капусту портновскими ножницами на глазах рыдающей от ужаса пятилетней Тамары. Причем в памяти Тамариной явственно сохранились искры, летевшие от бабкиных рук.

Все письма матери “оттуда”, пока они оттуда еще приходили, уничтожались бабкой нечитаными. Это был полный обрыв связи в прямом и переносном смыслах. Сохранилась, правда, завалившаяся за ящик комода фотография белокурой светлоглазой красавицы лет двадцати трех. Но ее Тамара нашла уже после бабкиной смерти. Тамара вглядывалась в веселое лицо матери, с тоской рассматривала крупноголовую некрасивую девочку на ее коленях и думала, что правильно мать сделала, когда неожиданно для родителей зарегистрировалась с кубинским врачом-стажером и в чем была (за вещами бабка ее не пустила) отчалила на остров Свободы.

Все, что в матери было красиво — широко поставленные, с шальным блеском глаза, высокие скулы, полные, с натянутой блестящей кожицей губы, легкая кудрявость, — все это в Тамаре становилось уродством. За большой рост и мелко вьющиеся волосы в школе Тамару дразнили непонятной “верстой коломенской” и неприятной “Анджелой Дэвис”.

И по сей день Тамара была уверена: мать сбежала в другую жизнь, чтобы не видеть ее, страхолюдину. Жива мать или нет, Тамара не знала и давно уже не пыталась узнать, а когда подавала в церкви заупокойные и заздравные записочки, на всякий случай включала ее в оба списка.

В церковь Тамара ходила в годовщины смерти деда и бабки, а еще накануне Вербного воскресенья святить наломанную в кустарнике позади садового участка и связанную в тонкие пучки вербу, которую продавала потом на пятачке возле метро. На том же пятачке Тамара продавала в Троицу березовые нежные венички, утром первого сентября георгины из своего сада, а потом весь сентябрь по субботам — яблоки. А еще она подрабатывала женщиной.

 

Торговала у подземного перехода возле метро Тамара чаще всего не одна, а с бывшей учительницей музыки из первого подъезда, пенсионеркой Маргаритой Петровной. Раньше старенькая Маргарита, аккомпанируя на аккордеоне, пела в подземном переходе вместе со своей приятельницей, бывшей хоровичкой, песни Великой Отечественной войны, на них народ реагировал мелкой и средней монетой лучше, чем на остальной советский репертуар. Но хоровичка съехалась с дочерью и стала жить на другом конце города, и Маргарита, стеснявшаяся выходить одна, прибилась к Тамаре, теперь уже без всякого аккордеона, а с собственного исполнения кружевными воротничками и салфеточками, распяленными на сильных пальцах бывшей пианистки.

Вот и на Вербное они торговали вместе. Из соседнего стеклянного ларька с компакт-дисками неслась музыка. Звучала она почти беспрерывно, и выражение глаз Маргариты Петровны было почти беспрерывно страдальческое, за исключением тех минут, когда она, поднимая к Тамаре сморщенное запеченное личико, сообщала:

— Французский шансон. Правда, прелесть, Тамара?

Тамара поглядывала сверху вниз на Маргариту Петровну и улыбалась.

— Молчунья ты, Тамара, — констатировала Маргарита и кивала на большие Тамарины руки, сжимавшие пучки вербы: — Замерзла, наверно? Вон как покраснели.

Тамара улыбалась. Руки ее давно поменяли цвет, и не от холода, а от воды. А что холодно, думала Тамара, так Пасха-то нынче поздняя, оттого и холодно, от чего же еще…

Иногда Маргарита показывала глазами вверх, туда, где, смешиваясь с прогорклыми выхлопами из соседнего “Макдоналдса”, звучала музыка:

— Удачная аранжировка.

И Тамара улыбалась, но не музыке, а слову, которое было прочным и кружевным, как салфеточка на Маргаритиных крепких пальцах.

— Вот скажи, — Маргарита все еще не теряла надежду на двустороннее общение, — что же ты, Тамара, выше посудомойки не пошла?

Тамара опять пожимала плечами. Она не знала, выше ли по отношению к посудомойке уборщица, пусть и в “богатом доме”, куда она приходила раз в неделю по воскресеньям к “хорошей девочке”, племяннице своей школьной директрисы. Об этой статье дохода Тамара никому не рассказывала, потому что стыдилась. Во-первых, несколько раз она слышала, как “хорошая девочка”, совершенно не смущаясь ее присутствием, сообщает по телефону приятельнице, что к ней “пришла женщина убираться”. Во-вторых, однажды она обнаружила сначала в прихожей, на шкафу, с которого обязана была вытирать пыль, а другой раз в спальне под кроватью — нетолстую пачку тысячных купюр. “Проверяют”, — сообразила Тамара и больше думать про это не стала. В-третьих, как правило, именно в ее день “хорошая девочка” уезжала на несколько часов “успокоить нервы, по магазинам прошвырнуться”, оставляя дома шестилетнего сына. Молчание Тамары бесило скучавшего мальчонку, и он принимался кидать в нее игрушки. Иногда в ход шел пистолет, больно стрелявший мелкими пластмассовыми пульками. Его родителям она никогда не жаловалась, знала, что те сына поколотят. А на вопрос периодически инспектирующей пищеблок директрисы: “Как там дела, Тамарочка?” — опускала глаза и благодарно улыбалась — за один день уборки она получала больше, чем за неделю мытья посуды в школьной столовке.

И только раз в году она говорила, что “завтра никак не может”, предпочтя неверную выручку от продажи вербы верной — от протирания специальной салфеткой, смоченной специальной жидкостью непременно каждого в отдельности квадратика специальной керамической плитки в кухне, прихожей и ванной “хорошей девочки”.

 

В три пополудни на пятачке возле метро случалось, по определению Маргариты, чудо. В пересменок, что ли, из ларька начинало звучать и звучало в течение получаса не то, что обычно, а то, от чего лицо Маргариты светилось всем спектром человеческого счастья. Она дергала Тамарин рукав, привставала на цыпочки и шептала:

— Это Бах, Тамарочка, ля-минорная хоральная прелюдия. — Маргарита обводила слезящимися глазами столпотворение на грязноватом пятачке возле метро и броуновское движение людей у входа в новый торговый центр через дорогу. — Такое даже этому, — она делала неопределенный жест подбородком, — даже этому придает смысл.

Тамара смотрела на маленькую взволнованную Маргариту и тоже начинала волноваться. Она знала, что сейчас в записи настанет короткая пауза, а после будет нежная и светлая, как бы на ощупь идущая мелодия, похожая на то, как ходит сквозь толпу ее Женечка.

Музыка звучала сначала тихо, почти неразличимая сквозь шум транспорта, и вдруг разрасталась, делалась широкой, похожей на поле, через которое Тамара ходила от станции к даче и обратно, а потом делалась больше поля, перекатываясь за пологие холмы и неровную линию дальних лесов, туда, где Тамара никогда в своей жизни не бывала.

Она подхватывалась и без подсказки радостно вспоминала:

— Это же этот, как его… Моцарт.

Маргарита благодарно кивала:

— Двадцать третий концерт. Адажио. — И Маргаритины пальцы шевелились в такт мелодии под кружевным воротничком или что там в этот момент на них оказывалось.

Слушая музыку и разглядывая толпу, Тамара вдруг вспомнила, что хотела рассказать Маргарите про церковь, но тут запись кончилась, а к ним подошла молодая женщина с девочкой на руках и стала прицениваться к воротничку. Тамара, желая помочь Маргарите в торговле, похвалила качество ниток и тонкую работу. В это время девочка потянулась к пушистым вербным почкам, несколько раз громко сказала: “Зайка. Хочу”, — и женщина вместо Маргаритиного воротничка купила Тамарину вербу. Маргарита поджала губы, и лицо у нее вдруг сделалось похожим на лицо Тамариной бабки, когда та собиралась сказать свое привычное: “Дурища!” Внутри Тамары все сжалось, она даже глаза прикрыла от страха, но Маргарита смолчала, только досадливо дернула подбородком и начала собираться, да, может, и не из-за Тамары, а потому что дождик стал накрапывать.

Женечка, которой Тамара вечером начала было говорить про церковь, слушала рассеянно, и по ее лицу переливалась, как солнечный блик, улыбка. Эта мечтательная, непонятно про что улыбка насторожила Тамару.

— Ты чего, доча?

— Да ничего… Так… — Женечка замотала головой и рассмеялась. — Кружение сердца.

Слова про сердце Тамару совсем испугали.

— Болит, что ли?

— Да нет же, мама. Это из книжки. — Женечка нетерпеливо повела плечом и отвернулась к компьютеру.

“Влюбилась, что ли?” Тамара беспомощно смотрела в Женечкину прямую спину, не зная, радоваться своей догадке или огорчаться.

Она еще немного потопталась в дверях, чего-то выжидая, но Женечка надела наушники и больше на мать не отвлекалась. Тамара вздохнула и пошла стелиться.

 

Всё, что безуспешно пыталась она рассказать сначала Маргарите Петровне, а потом Женечке, могло уместиться в две-три фразы, потому что подробности моментально улетучивались из Тамариной головы. Но теперь, в пустоте раннего утра, она вспомнила и сырой, под куртку проникающий ветер, и землю, стеклянно хрустевшую под ногами, пока она ломала вербу.

Заходить на дачу, протапливать печь и греться Тамара не стала, чтобы не терять времени, и в обратной холодной электричке промерзла еще сильнее. С этим ощущением всю ее забравшего холода пришла она в церковь. Служба уже началась. Тамара купила тонкие свечки и осталась стоять у входа, зажав между ступнями клеенчатую сумку с вербой. В церкви было тепло, и народу было много. Успокоительно пахло оплывшим воском и ладаном. Радуясь пению невидимого хора, Тамара искала глазами, как бы ловчее пробраться через толпу и поставить свечки, уже начавшие подтаивать в ее толстых пальцах. Вдруг люди расступились, и Тамарин взгляд упал на стол, где писали заздравные и поминальные записочки. Возле дальней от Тамары стороны сидела, а вернее, недвижно полулежала, опустив голову на руку, женщина. Люди писали свои записочки, опасливо косились на женщину и отходили. Голова женщины была уткнута в сгиб локтя. Но каким-то образом Тамара поняла, что она старая. Наверное, по тяжелым коричневым ботинкам с закругленными носами и явно из прежнего запаса чулкам в резинку. На женщине был приличный, но легкий, не по нынешней погоде, плащик. “С раскладушки”, — определила Тамара. Так, по старой, середины девяностых, памяти, называла она теперешний “секонд-хенд”. Это остатков с кухни она никогда домой не носила, брезговала давать Женечке, а во что одеть свое тело, ей было все равно.

Тамара огляделась, не зная, что делать с мертвой старухой, и решила делать что все — отойти.

Она поставила свечки и начала было продвигаться к алтарю, где батюшка, рассыпая легкие, сверкающие отраженным золотом брызги, уже начал святить вербу, но взгляд против ее воли опять вернулся к столу. Она разглядывала пальцы женщины, карандаш, упиравшийся грифелем в записку, и вдруг заметила подрагивание. “Живая!” Тамара обрадовалась и обо всем сразу догадалась: вечер был холодным, в церкви было тепло, а поминальный список оказался длинным. Женщина уснула, но и во сне продолжала писать. Тамара заглянула через плечо спящей: “Это сколько ж их там?” Листок был испещрен сверху донизу. Из-под листка “за упокой” выглядывал другой, “за здравие”. Но в нем значилось всего-то четыре имени. Примерно столько же было бы и у Тамары, не включай она каждый раз, неизвестно живую или мертвую, мать и минимум дважды — “хуже не будет” — Женечку. Но вот длинный список… “Неужели всё родня?” — вдруг позавидовала Тамара. Эти мертвые принадлежали спящей женщине, закрепляли ее в прошлой и в будущей жизни, делали значительной. Тамара же со своими дедом, бабкой и, неизвестно живой или мертвой, матерью была вроде как сирота. Год назад умершая от саркомы пищевода Катюха, единственная, с первого еще места работы подруга, картины существенно не меняла. Был, конечно, тоже неизвестно живой или мертвый, отец. Но имени его Тамара не знала, отчество ей дали дедово. Когда однажды она спросила бабку, как звали отца, та глянула так зло и таким голосом ответила: “Не помню”, что любопытство к своей родословной отшибло у Тамары навсегда.

Тамара пристроилась рядом со спящей женщиной, быстро написала заздравную записочку, а над заупокойной стала думать. Наконец вспомнила соседа, доктора с пятого этажа, обрадовалась и добавила в список еще одно имя.

 

Ни деда своего, ни бабку она не любила. “Урод я, как есть урод… — казнилась Тамара. — А может, потому это, что все ушло на ребенка”. Она пыталась понять и одновременно утешить себя, но выходило одно: никакой любви к родне у нее не было задолго до рождения девочки. По крайней мере, так Тамаре теперь казалось. Любовь кончилась гораздо раньше, чем бабка развела Тамару с Виталиком. “Жилплощадь ему нужна, лимите этой, а не ты, не понимаешь, что ли, дурища. Дед на квартиру жизнь положил. Вон, — и бабка коротким кивком указывала на сервант, где позади разнокалиберных рюмок и аляповатого чайного сервиза красовались дедовы никому теперь не нужные свидетельства об изобретениях, — вон патентов-импотентов этих сколько. Не дам Витальку прописывать, не смей, слышишь, дубина стоеросовая!” И она так стучала по столу сухим, ощетинившимся белыми костяшками кулаком, что у Тамары все внутри подламывалось. Она стояла перед бабкой сутулясь, вытянув по швам большие руки, глотала густые слезы и думала, что Виталик и так уйдет, теперь-то, когда она третий раз за два года выкинула.

Маргарита Петровна, с которой Тамара однажды поделилась своими терзаньями, сочувственно вздохнула:

— А ты пожалей их, Тамарочка. Вспомни что-нибудь такое и пожалей. Тебя и отпустит.

Совет был простой, но трудновыполнимый.

Остаток того дня и часть следующего Тамара в свободное от работы время сидела, стиснув на коленях руки, и пыталась вспомнить “что-нибудь такое”. Для бабки подходящих воспоминаний никак не находилось. А вместо деда Тамара почему-то вспомнила пол-литровую стеклянную банку из-под кабачковой икры.

Банка стояла рядом с чахлым фикусом на подоконнике, доверху заполненная водой, весело преломлявшей солнечные лучи. Внутренняя поверхность банки посверкивала микроскопическими пузырьками воздуха, а на дне клешней лежала дедова вставная челюсть, в которой между пластмассовыми симметрично лепились два золотых зуба. Зачем нужны были в протезе золотые зубы, Тамара не знала, расспрашивать обычно хмельного и злого на язык деда не решалась, а банку больше всего запомнила потому, что должна была менять в ней воду.

— Тамарка, дубина стоеросовая, не следишь, что ли, опять замутнелась! — кричал дед, и Тамара с отвращением брала банку и несла в ванную. — Глаза-то не закрывай, дурища, е…нешь челюсть, а она хрупкая, в чем я выходить буду?!

Повседневная разношенная челюсть с утра до вечера перекатывалась у деда во рту, а та, что с золотыми зубами, была парадная, “для выхода”, но выходил дед, оказавшись на пенсии, редко, разве что в соседний магазин за “бескозыркой”, на почту, куда до востребования приходил его любимый журнал “Техника — молодежи”, или к единственному, еще фронтовому другу “вспомнить прошлое”.

Из родного проектного института неуживчивого, вечно качавшего права деда “ушли”, как только он достиг пенсионного возраста. Оказавшись не у дел, дед и вовсе задурил: днем спал, вечером начинал пить горькую, а ночью конструировал из подручных материалов летающую тарелку. То, что это была именно летающая тарелка, Тамара не сомневалась, помня, как давним летом, щуря глаз на холмы в поле, через которое они ходили от станции к даче, и что-то в уме прикидывая, дед обронил:

— Эх, площадка пропадает, сюда бы инопланетян в тарелочке, я бы заскочил хоть на подножку да съ...ал отседа.

Стук молотка и грохот постоянно рушившихся конструкций мешали спать не только Тамаре с бабкой, но и совершенно бесконфликтным жильцам второго этажа. По вечерам, строго после одиннадцати, приходил маленький мужчина, робко просил “если можно, быть потише” и заканчивал неизменной фразой:

— Понимаете, Лёвушка кандидатскую пишет, ему ночью отдыхать надо…

Особое неудобство представлял тот факт, что с нижним соседом бабка двадцать лет проработала на одном предприятии, конденсаторном заводе, он — в плановом отделе, она — в цеху, измерителем электрических приборов.

Бабка понимающе закатывала глаза, мотала головой на дверь и стучала костяшками пальцев по своему лбу. На следующую за визитом соседа бабкину ругань дед моментально вскипал:

— Мешаю?! Тебе с Тамаркой, что ль, мешаю? Не велики господа, потерпите. Этим “средствам передвижения”, что ль, мешаю? Так кто их тут держит? — И дед ударял молотком в пол, совершенно забыв, что переменой места жительства озабочен в первую очередь он сам.

Однажды бабка не выдержала, нашла знакомого с пикапом и, пока дед отсыпался после ночных трудов, побросала в кузов весь его инструмент, очередную хитрую конструкцию из проволоки, разнокалиберных досок и фрагментов солдатской плащ-палатки, подшивку “Техники — молодежи” за последние пару лет да кое-что носильное. Все это было переправлено на дачу, даром что середина осени. Решение свое бабка обосновала: дом построили, слава богу, бревенчатый, не щитовой какой-нибудь, трещины в печи летом замазали, электричество гаснет редко, телевизор хоть и черно-белый, но работает, до станции с магазином и почтой рукой подать, три километра, не больше.

Проспавшись, дед грозно обвел глазами пустую комнату и спросил: “Где памятник?” В ответ на шипящее бабкино: “Памятник у Пушкина”, — дед плюнул на вымытый пол и тем же вечером отправился вслед за своим скарбом. Городскую квартиру с домочадцами он оставил без всякого сожаления, приезжал дважды в месяц: привозил пакет с грязным бельем, мылся в ванной, забирал пенсию, очередной номер любимого журнала и отбывал восвояси, не сказав слова ни жене, ни внучке. Из его телефонных разговоров со старым фронтовым товарищем Тамара уловила, что “водка вчера не пилась, так пришлось ее, как колбасу, есть” и что “давно уж не встает, но ничего, в крематории от жары встанет”.

Как-то из коридора донеслись всхлипывания. Тихонько подойдя к двери, Тамара услышала, как дед, прикрыв ладонью телефонную трубку, повторяет: “Нет, ну ты ответь, ответь, ну почему они не поют, что мы пели…”

А в конце февраля позвонили из милиции и сказали, что дед замерз насмерть. Кто-то из местных увидел его в поле сидящим возле странного конусообразного сооружения. Вскрытие показало, что в крови деда алкоголя было больше, чем красных кровяных телец.

Тихо матерясь, бабка перенесла предварительно разобранную конструкцию на участок. Уже весной Тамара обнаружила приспособленный для компостной ямы кусок дедовой плащ-палатки. С краю можно было прочитать расплывшуюся от дождей надпись фиолетовыми чернилами: Летающая тарелка “Прощание славянки”.

После угаданного дедом крематория были поминки на пять человек, включая нижнего соседа с женой и дедова фронтового товарища. Когда выпили по первой, бабка встала и, одернув негнущиеся полы пиджака покроя начала пятидесятых, произнесла речь о том, что хорошим человеком был покойный, что доблестно воевал он, защищая Родину, и что много полезных изобретений сделал на благо все той же Родины, и еще вот — бабкина постреливающая электричеством ладонь легла на Тамарино плечо, и получилось совсем как в старых фильмах про коммунистов — внучку “поднял”. А что пил, так кто ж после такого не пил. Тут дедов товарищ тоже поднялся и сказал непонятное про “ленд-лизовскую зажигалку треклятую”, из которой вытащил его покойный. А Тамара все отводила глаза от его обтянутой исподней, младенчески гладкой кожей, какой-то неприлично голой руки, сжимавшей граненый стаканчик с водкой.

Она так никогда и не спросила у бабки, почему та не стала хоронить деда на тогда еще малонаселенном Южном кладбище. Наверное, потому что далеко, за городом. А “своих” могил, куда можно было бы подхоронить, у них не образовалось: дед и бабка Тамарины были детдомовскими.

Забытую на подоконнике челюсть Тамара закопала летом в поле, на том холме, где дед установил свой кратковременный памятник летающей тарелке. Место он выбрал удачно. Внизу, по левую руку, видно было все их садоводство, разросшееся за Тамарину жизнь до ближнего леса. Позади, в низине, проходила железная дорога, а все, что впереди и справа, было холмами, полями и лесами. Уж конечно, ни в какое сравненье это не шло со стеной крематорского колумбария, в которую, как на полку посудного шкафа, бабка поставила урну с тем, что осталось от деда.

И Тамара не пожалела, что вместе с челюстью завернула в чистое вафельное полотенце дедовы медали и единственный орден.

Когда в самом конце голодных восьмидесятых бабка хватилась мужниных боевых наград — “вдруг за них денег дадут”, — то ничего добиться от Тамары не смогла. Та лишь поводила своими коровьими глазами и, как заведенная, играла в “ехали-поехали в ямку попали” с полуторагодовалой Женечкой. Да и что с нее было взять, с “дурищи такой”, с “дубины стоеросовой”.

После деда бабка прожила еще пятнадцать лет. Последний год перед смертью она лежала дома, на неизменно белоснежном, накрахмаленном белье. Перенесшую повторный удар, ее не брала ни одна больница. Бабка знала, что жить ей осталось мало. Она смотрела с утра до ночи телевизор и плакала белыми злыми слезами, понимая, что не успеет узнать, чем кончится ее любимая “Санта-Барбара”.

Тамара похоронила бабку в землю. Она сняла со сберкнижки все, что держала на черный день. Это было ее единственное и, несомненно, удачное вложение денег: бабка умерла накануне дефолта.

 

В десятилетке Тамаре не дала доучиться бабка: “Еле тянешься, нечего парту просиживать”. “Тянулась” Тамара не хуже многих, а если бы ее не торопили, дали время собраться с мыслями, да еще и побороть отвращение к своему громоздкому телу, выставленному на всеобщее обозрение у доски, то, может, и пошли бы у нее вместо сплошных троек хоть редкие, но четверки.

Так после восьмого класса оказалась Тамара в ближайшем профтехучилище. В городе за последние годы ПТУ открывались чуть не при каждом производстве, поскольку партия в лице местного начальства сказала, что Ленинград — город победившего пролетариата и пусть пролетариата этого будет больше, а бабка за решениями партии следила.

Путягу Тамара кое-как закончила, и бабка привела ее на свой конденсаторный завод, сказав в отделе кадров что-то весомое про “рабочую династию”, а что, Тамара не разобрала, ежась под насмешливым взглядом хорошенькой делопризводительницы.

Из ругани между бабкой и дедом Тамара узнала, что ее конденсаторный завод был ящиком. Иногда, возводя к небу глаза, бабка многозначительно произносила: космос. Это победное слово совсем не подходило к слову ящик, вполне, кстати, годящемуся для тех двухэтажных старых кирпичных построек, огороженных забором с перекрученной колючей проволокой поверху, которые и были бабкиным заводом.

Однажды, ссорясь с дедом из-за того, что “зарплаты опять не донес” и что она “получает с выработки, а его тринадцатая то ли будет, то ли нет”, бабка забылась и выпалила: “Я на оборонку работаю!” На это дед ответил презрительной усмешкой, верченьем пальца у виска и напоминаньем, что и его институт тоже ящик, и вообще более или менее весь “великий, могучий и бескрайний” работает исключительно на оборонку, и поэтому нечего тут заливать.

— Из патентов твоих еще неизвестно что получится, а я руками продукцию произвожу! — Потрясая сжатыми кулаками, бабка пускала в ход последний аргумент. — Вот этими самыми! Чуть палец в сторону — и как тряханёт! Я же вся теперь этим электричеством напитанная, как будка трансформаторная!

То, что бабке удавалось, зачастую вполне прицельно, стрелять электричеством, и дед и Тамара знали на своей шкуре. Так же как и то, что эта бабкина диковинная особенность усиливалась в холодную погоду. И сравненье она себе придумала правильное: однажды летом Тамара осмелилась пойти вместе с соседскими ребятами на запрещенную для гулянья окраину садоводства, где стояла старая трансформаторная будка, и хорошо запомнила опасно вибрирующий шмелиным жужжаньем воздух возле тонкой деревянной стены, к которой она так и не решилась прикоснуться.

 

Поговаривали, что работа на заводе вредная. Однако бабка держалась другого мнения. “Видишь, какой дым из трубы идет? Не черный какой-нибудь, а прозрачный совсем. Ветер дунет — и нет его. Болтовня эта вредная, а не работа”, — объясняла бабка, когда они утром вместе шли на завод.

Тамара любовалась дымком. Он был нежным, небесно-голубым, и рассеивался над ближайшими домами. Но подобные разговоры бабка позволяла себе уже после того, как Тамара стала своя: все служащие и рабочие бабкиного ящика давали подписку о неразглашении.

Сначала Тамару определили в цех № 1. Там она смешивала порошки для керамической массы. Открытые мешки с порошками стояли тут же, вдоль стен. Иногда мешки привозили в цех порванными, и содержимое просыпалось на пол. Тогда Тамара и Катюха, тоже из новеньких, брали совок с веником и шли собирать. У порошков были красивые названия — барий, цирконий, никель, и сами они были красивые — белые, серебристо-белые или с нежным золотым оттенком.

В этом цеху работали вредники. Здесь давали бесплатное молоко, и отпуск можно было гулять целый месяц, а не какие-то двенадцать рабочих дней плюс выходные плюс отгулы за сверхурочные, а все равно и трех недель не набегало.

В бабкином ящике Тамара сильно мучилась оттого, что в рабочее время наружу можно было выйти, только получив специальный пропуск, а его просто так не давали. Даже по заводскому двору просто так ходить не разрешалось, а только те несколько минут, что оставались от обеденного перерыва. Приступы панического страха, нападавшие на Тамару в замкнутом пространстве, бабка относила на счет ее дурости. Она точно забыла, что становилось с Тамарой, когда ту, в детстве еще, по выходным или если болела, запирали дома одну. А Тамара помнила. Сначала она вздрагивала от щелканья ключа в замке, потом с тоской прислушивалась к затихающим шагам на лестнице, потом, встав на цыпочки, смотрела, как бабка, или дед, или оба вместе идут в направлении автобусной остановки на работу или по делам, потом включала телевизор, где ничего интересного не было, потом листала любимый дедов журнал… Больше всего Тамара боялась поднять глаза и увидеть узор на обоях, который однажды, после долгого разглядывания, вдруг сложился в страшное лицо с неотступно следящими за ней глазами.

С тех пор, оставаясь одна, Тамара чувствовала взгляд обойного чудища. Зажмурясь, она сбегала в кухню, где обоев не было. Но это уже не спасало, страх захлестывал ее, начинал душить, и хотелось только одного — вырваться наружу из запертой квартиры. И тогда она делала строго-настрого запрещенное: вставала ногами на широкий подоконник и открывала форточку.

Редкие прохожие на ее вопли: “Дяденьки, тетеньки, спасите меня отсюда!” — не реагировали, а вот кто-то из соседей однажды нажаловался бабке, и Тамару, чтобы неповадно было, в тот же вечер отлупили широким солдатским ремнем.

Спустя годы, в ящике, все стало повторяться. Тамара покрывалась испариной и, почти теряя сознание, бежала в уборную, окно которой, хоть и забранное толстой решеткой, все же выходило на улицу. Она прижималась лбом к холодному стеклу и ждала, пока сердце из горла вернется на свое место. А как-то обнаружила, что так же успокаивающе действует на нее вода. И теперь, когда девчата отправлялись перекурить на лестницу, она шла в уборную, откручивала до упора кран, подставляла руки под проточную воду и чувствовала, как постепенно ее отпускает.

Через два года Тамару перевели в цех № 3. Теперь она работала на конвейере, припаивала микросхемы к керамическим платам. Новая специальность давалась с трудом: детали были мелкими, а пальцы ее — толстыми и неловкими. Зато в этом цеху она познакомилась со своим недолгим Виталиком.

Два года замужества стерлись из Тамариной памяти, как нечто случайное, не имеющее отношения к ее основной жизни. Стерлось все, кроме больницы, в которой она три раза на разных сроках выкинула. Ей даже диагноз поставили: привычное невынашивание.

Что опять беременна, она поняла через месяц после развода. А потом родилась Женечка.

 

Уже неделю Женечке было весело и страшно одновременно. Она сама себе напоминала соседского мальчишку, когда тот вдруг научился держать равновесие на новеньком двухколесном велосипеде. Ошалев от неожиданности, счастливый, что смог, что получилось, он кричал: “Еду! Еду!” — и летел вдоль дома в сторону дороги, по которой во двор въезжали машины. У поворота, вдруг поняв, что не умеет затормозить, он так же, как “Еду!”, стал кричать: “Остановите меня! Остановите меня!” — пока прямо на ходу не был перехвачен смеющимся отцом.

Но Женечка не хотела останавливаться. Она всегда ждала, когда это настанет. Ждала, когда все вокруг сделается ярче: молодые березки будут пшикать на ветру, как бутылочки с газировкой, машины будут проноситься по мокрому асфальту с быстрым шершавым звуком, похожим на тот, с которым мать срывает после зимы клейкую оконную ленту, сбрызнутая летним дождем земля будет пахнуть точь-в-точь как постельное белье после глажки, а разогретая солнцем кожа на руках и предплечьях приобретет запах высушенной травы, как в их поле по дороге от станции к даче.

Именно так было прошлым летом, когда она познакомилась с Сережей.

Она держала Сережу за руки, а он с ненавистью твердил одно: лучше совсем никогда не видеть, чем ослепнуть в двадцать пять лет из-за того, что машина вылетела на обочину и перевернулась, и мир вдруг сложился, как карточный домик, и теперь вокруг пустота, от которой нестерпимо кружится голова, и все время тошнит, и не на что опереться взглядом, и чувство, что падаешь, падаешь, падаешь...

В реабилитационный центр Женечка приходила два раза в неделю заниматься с тотальниками. Им действительно было труднее, чем слабовидящим или тем, кто с подглядом. А Сережа был тотальник, и к тому же поздноослепший.

Проклятый Брайль никак не давался ему, и он повторял и повторял, что лучше родиться слепым, чем вот так. И это было жестоко по отношению к Женечке, слепорожденной.

Она гладила Сережины руки и соглашалась, что, конечно, лучше и что, конечно же, ей легче, но он обязательно справится, и все удерживала его, когда он пытался порвать плотный шершавый лист книги с неразличимыми, похожими на дождевые пузырики точками брайлевских букв.

Что должен был чувствовать Сережа, когда потерял управление и в долю секунды понял, что с ним сейчас будет, Женечка немного знала, потому что размышляла об этом, когда зимой то же случилось с их соседом, доктором.

То же, да не то. И это Женечка знала. С доктором все случилось из-за любви, что бы там ни говорили соседи про нелепую случайность. Какая случайность может заставить человека вылететь на лед Финского залива и мчаться все дальше и дальше от берега, навстречу бьющему прямо в лицо холодному январскому солнцу?

Что у доктора была любовь, она поняла еще осенью по тому, как вдруг изменилась его походка: по лестнице он летел, словно предвосхищая свой будущий настоящий полет. И еще было одно подтверждение: докторова жена проходила теперь мимо их двери не с мурлыканьем про “погоду в доме”, а с пугающим бормотаньем: “Девка проклятая”.

Почему все закончилось именно так, Женечка не знала. Зато она знала наверняка: жить без всего этого доктор не захотел.

 

Осенью Сережины родители нашли деньги на операцию, и он уехал в Германию. Голос его по телефону был скучным, а ответы на расспросы — односложными. И она все вспоминала его слова, сказанные презрительным, не оставляющим надежды тоном, когда они шли однажды после занятий к метро: “Картина маслом — два урода с миноискателями”. А потом он перестал брать трубку.

С любовью у Женечки получалось как с дождиком, которого или по-настоящему еще и не было, или уже нет, а ты идешь с открытым зонтом, и не складываешь его, и думаешь, вдруг — хлынет.

Так обстояло дело и неделю назад, когда Женечка, белой тростью крестя перед собой дорогу, спустилась в метро. Был час пик. Плотный подвижный шум подхватил ее и двинул к краю платформы. Улыбаясь, она подставила лицо невидимой воздушной громаде, которую двигала перед собой вылетающая из тоннеля электричка.

Двери открылись, Женечка на секунду замешкалась, и в этот момент чья-то сильная рука взяла ее за локоть и ввела в вагон. Тут же вокруг сомкнулись люди и оттеснили человека, так вовремя и бережно подхватившего ее. Кто-то уступил ей место, и она села, но не в своей привычной слепой позе, а, как все, откинувшись на спинку сиденья и чуть склонив голову, потому что Сережа однажды сказал: “Вот и я теперь такой же. Точно аршин проглотил. Похож на истукана с острова Пасхи”. Женечка помнила, что удивилась тогда: значит, и то, как она держит голову, и то, как поворачивается плечами в сторону говорящего, — и это тоже выдает, что она — другая?

Люди входили в вагон и выходили. Но Женечка чувствовала рядом свежий запах мужского одеколона. Может, он принадлежал тому человеку. А может, и человека в вагоне уже не было, а оставался только его запах, только ощущение сильной руки, чуть ниже локтя сжавшей на мгновение ее руку.

Ночью, переписываясь с подружкой, она дополнила утренний эпизод в метро подробностями, которых не было, но которые вполне могли появиться при более удачном стечении обстоятельств. Например, не случись давки, оттеснившей от нее того человека. Рассказ Женечка расцвечивала цитатами из недавно перечитанных “Темных аллей”, и в пятом часу утра, когда воздух в комнате стал разряженным и как бы шампанским, она и в самом деле поверила, что оставила незнакомцу номер своего телефона и теперь от нее требовалось только одно — ждать. Ей, как тому соседскому мальчишке на велосипеде, нужно было двигаться вперед, ведь остановка означала падение.

Жизнь была похожа на ветку ясеня за ее окном. Несколько лет назад Женечка, протянув руку на слабый шепчущий звук, встретилась кончиками пальцев с фланелево-мягкой, чуть шевелящейся на уровне их третьего этажа листвой. Через год листва с щенячьей нежностью уже сама тыкалась в ее ладонь. Можно было прихватить ветку, потянуть на себя, почувствовать легкое пружинное сопротивление, а потом отпустить. Еще через год ветка стала царапаться в окно и ронять на подоконник перепончатые стрекозиные крылышки сережек. И вот теперь, разросшаяся, напитанная теп-лым дождем, она всей тяжестью опускалась на Женечкины подставленные руки. И это было точно сбывшееся обещание.

 

Родила Тамара легко. Женечка выкатилась из ее большого тела, как горошинка.

Первое время Тамара ходила по квартире с девочкой на руках, не давая ее бабке, у которой как раз начался период зимнего электрического обострения.

Девочка была прелестной. “Не в меня. Бог миловал”, — благодарно думала Тамара и тут же, боясь сглазить, находила повод для беспокойства: “Маленькая-то какая…” Девочка действительно была крошечной и как бы немного чужой, отдельной и от Тамары, и от всего окружающего мира. Это удивляло и немного пугало. Но, может, так и должно было быть, она ведь не знала…

Девочка хорошо набирала вес, плакала мало, и с каждым следующим днем Тамара все больше успокаивалась. Ее новая, материнская жизнь напоминала ей космическую ракету, одну из тех, для которых она делала конденсаторы на своем заводе и про запуски которых раньше рассказывали по телевизору: первые секунды полета прошли нормально, минута полета…

Так длилось недели три. Пока пожилая патронажная медсестра, приглядевшись к ребенку во время очередного своего визита, не посоветовала срочно обратиться к окулисту.

Сложное название диагноза Тамара не запомнила, а запомнила только одну фразу, которую обронила районная врачиха, глянув в карточку: “Так вы с конденсаторного…”

Толкая перед собой коляску с мирно спящей Женечкой, Тамара на ватных ногах шла из поликлиники и старалась про слова врачихи не думать. Дома она переложила девочку в кроватку, села рядом на тахту, обвела комнату пустыми глазами и вздрогнула. Со стен на нее опять смотрело обойное чудище. Она почувствовала удушье. Ей захотелось, как в детстве, залезть на подоконник и кричать в форточку, чтобы ее спасли. Она снова была в ящике. Но ужас, накативший теперь на нее, ни в какое сравнение не шел с тем, прежним. Этот стал — окончательным.

Тамара достала из шкафа банное полотенце и плотно перетянула им грудь. Потом пошла в ванную, отвернула на полную мощность краны. Скоро кисти рук покраснели. Наверное, вода была слишком горячей. Но Тамаре было все равно. Она ждала, чтобы ее отпустило.

Она стояла над раковиной, чуть наклонившись вперед, так, как будет стоять над всеми другими раковинами все следующие двадцать лет своей жизни, и чувствовала, как пропитывается ядовитым молоком полотенце на ее груди.

 

Одинокая птичка несколько раз тренькнула, но полыхнул ветер, и она смолкла. Приближалась гроза. Женечка выключила компьютер, легла и через несколько минут заснула совершенно счастливой.

А Тамаре все не спалось. Она думала про Маргариту, про ее слова, что надо пожалеть. С дедом это, кажется, получилось. “Точно. Получилось”, — сама себе подтвердила Тамара, повернулась на спину и, сложив руки на груди, стала думать про бабку. Что-то все ускользало от памяти. Какая-то зацепившая Тамару бабкина фраза, которая могла помочь. Тамара изо всех сил зажмурилась, припоминая. Зажмурилась так, что глазам стало больно. И вдруг вспомнила. “Господи, где бы спрятаться, чтобы переждать все это”. Вот что за несколько часов до смерти сказала бабка, быстро-быстро перебирая пальцами край одеяла. Тогда Тамара решила, что бабка бредит про войну, про ту первую, самую страшную осень, когда с грудной Тамариной матерью она застряла в деревне под Ленинградом и пряталась от бомбежек в мелком хозяйском погребе. И вдруг теперь Тамара догадалась, что хотела бабка переждать, и охнула, и легко, освобожденно заплакала.

Утро, начавшееся тяжелым пробужденьем, оказалось хорошим. “Надо отблагодарить Маргариту, — решила Тамара, отирая с шеи щекотные слезы. — Вон малинового варенья двухлитровая банка еще осталась. Завтра отнесу. И про Женечку спасибо, что предупредила…”

В то, позапрошлое, воскресенье всю дорогу молчавшая из-за непроданного воротничка Маргарита уже возле самого дома смягчилась, спросила, как Женечка, и кстати заметила:

— Ты ей передай, чтоб осторожней была. А то вчера, в метро, возвращаюсь с рынка, смотрю — твоя. Электричка подошла битком, и на платформе толкотня, час пик, а она стоит и чего-то улыбается. Ну, я взяла ее под руку, еле успела подсадить в вагон.

“Добрая все же Маргарита... Завтра расскажу Женечке, пусть тоже поблагодарит”.

За окном громыхнуло, и пошел дождь. Тамара поняла это по тому, что тополь за ее окном начал шуметь, как закипающий электрический чайник: сначала тихо, потом все сильнее и сильнее. И под этот спокойный домашний звук Тамара наконец заснула.

Версия для печати