Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2011, 12

«...и что же, преломлюся…»

«…И ЧТО ЖЕ, ПРЕЛОМЛЮСЯ…»

 

О л е г  Ю р ь е в. Стихи и другие стихотворения М., «Новое издательство», 2011, 94 стр. (Новая серия).

 

Предыдущая книга Юрьева, «Франкфуртский выстрел вечерний», вышла четыре года назад — не много и не мало. Но у поэта всегда собственное время, редко у кого идущее всю жизнь равномерно, а обычно ускоряющееся и замедляющееся. Это связано, естественно (хотя не только), с продуктивностью. В начале и середине девяностых Юрьев писал в полную силу, но сравнительно скупо, в первые годы нового века — еще скупее (возможно, часть творческих сил отнимала работа над прозой). В самом конце прошлого столетия был даже трехлетний перерыв в поэтическом творчестве. Но в последние пять-семь лет стихи рождаются у Юрьева с такой частотой и интенсивностью, какой и в юности не было. В новой книге 84 стихотворения — хватило бы на две.

И если это не означает автоматизацию производства, включение «машинки» (а в данном случае ничего подобного не происходит!), то почти неизбежна многовекторность развития, парадоксальный контрапункт тенденций и мотивов. Критик, не успевающий за авторским временем, вынужден отсекать часть увиденного и услышанного в стихах, принося это в жертву красоте и цельности собственной мысли.

Как избежать этого ментального насилия? Самый простой путь — довериться первому ощущению. Оно, по крайней мере, рождено прочтенным, а не предзаданными умственными конструкциями.

В случае «Стихов и других стихотворений» это было, я бы сказал, чувство счастья. Речь не только о счастье прочтения (или — на сей раз — скорее перечитывания) стихотворений, многие из которых прекрасны, но и все остальные — хороши и своеобычны (и, как всегда, разграничительная линия между хорошим и прекрасным индивидуальна и подвижна). Это-то счастье я всегда испытывал, читая Юрьева. Четверть века назад оно было не менее острым (еще и обостренным, быть может, целым рядом литературных и внелитературных факторов — в первую очередь возрастом). Однако тогда это ощущение гармонии, добытой поэтом в любви-битве-собеседовании с некими деталями внешнего мира, контрастировало с отчужденно-враждебным отношением к этому «диковинному и страшному» миру в целом (по крайней мере к его проекции в человеческое сознание). В том мире был прав лишь Творец, творение же было занято «дурацкой войной» с ним и неизбежным соскальзываньем в Ничто — и в этом саморазрушении показывало Поэту, нежному и жестокому, близорукому и всевидящему, каждую свою распадающуюся на клубления полость.

Сейчас же взаимоотношения между поэтом и внешним бытием изменились. О том, как изменились, — две цитаты: одна из интервью Юрьева Линор Горалик, вторая — из собственной моей рецензии на предыдущую его книгу.

«…В нулевых годах эта мифология (мира — «божьей машины». — В. Ш.) постепенно сменяется другой — условно говоря, „войной деревьев и птиц”, т. е., среди прочего, возвращением тварному миру свободы воли и деятельности».

«Такого самозабвенно-нежного слияния с „тленным” (и уже истлевшим), вплоть до готовности разделить с ним его гибельность и гибель, прежде у поэта не было. Он больше не сопротивляется своей обезоруживающей любви к жалкому и опасному миру...»

Когда-то Юрьев — почти стыдливо, сквозь зубы — признался: «Готов я с прелестною жизнью обняться, хоть и чуждым, и лишним слыву». В последние годы поэт отказывается от спасительного, если угодно, статуса «чуждого и лишнего». Прелестная жизнь не становится менее хаотической и жестокой, но опасное счастье прямого разговора с ней, без сжатых губ, без защитного напряжения в голосе, так же заражает, как гордое молодое несчастье в юрьевских стихах 80-х.

(Я думаю, именно об этом изменении идет речь в одном из центральных стихотворений книги — «Петербург»:

 

 

Мы засыпали стариками,

а просыпаемся детьми

и даже лучше, кажется, — умней.

 

Молодость и старость опасливы. Зрелость может позволить себе бесстрашие и доверчивость умных детей. Вернувшихся в свой город, знакомый до слез…)

Я говорю просто — «счастье», хотя в финальном стихотворении употреблено другое слово: рай.

 

На вдохе ласточка молчит,

На вдохе дождик не стучит,

И темнота над раем,

И мы не умираем.

 

Это же, вероятно, тема для особой статьи: эволюция образа рая в поэзии Юрьева, от того, в который пускают только рыб и птиц — «только тех, кто не мы», через жуткий подземный рай в одном из стихотворений 90-х, и тот, в котором «один лишь житель — в пальто распахнутом и мертвый Аронзон» — к этому речному, полному ласточек (кстати, посмертно названный «жителем рая», Аронзон в стихах поминал лишь память о рае).

Не менее интересная тема — образ ада в поэзии Юрьева. Хотя бы еще в 2000 году, в одном из первых стихотворений «Франкфуртского выстрела» — «Ад сразу за порогом», и ад по-привычному страшный: тут тебе и «жар и вар ночного пищеблока», и черт, «буйный куст усов и шаровар». А спустя десятилетие ад оказывается отдаленным и как будто смягченным: в нем предполагается некое подобие музыки, моря, стихов. Хотя от самого вопроса: «что будет музыкой в аду?» — страшно не меньше, чем от «куста усов и шаровар». Но это другой страх.

Получается, что водораздел (если говорить о мирообразе и ключевых метафорах) проходит по середине «Франкфуртского выстрела», на исходе периода «полумолчания» и в начале нового «творческого взлета». Сам Юрьев этому водоразделу придает такое значение, что (в цитировавшемся выше интервью с Л. Горалик) приравнивает его (с точки зрения влияния на собственные стихи) к той изначальной мутации 1980 — 1981 годов, с которой и началась, собственно говоря, индивидуальная юрьевская поэтика.

И все же между второй половиной«Франкфуртского выстрела» и «Стихами и другими стихотворениями» есть важное отличие. Стихи предыдущей книги уходили от раннего Юрьева не только по мировидению, но и по поэтике. Сейчас во многих стихотворениях (хотя не во всех) мы видим возвращение к поэтике «Стихов о небесном наборе» — с отверстыми ранами образов, с их квантовым мерцанием:

 

поди-ка поищи по мраку

где был и не был бедный дух

где прахом возвратили праху

сырые перья черный пух

 

сигналят звезды пассажирам

на самом верхнем этаже

 

зимы полупрозрачным жиром

земля накормлена уже.

 

Поэт защищен, конечно, гораздо большим, чем некогда, пониманием происходящего в разверзшихся жерлах слов-вещей, но более уже ничем. Тем поразительнее его смелость.

И жизнь отвечает ему, вся жизнь из сна, жизнь, в которой явь и сон, внезапно проявляющийся рай и спокойно воображаемый ад уже неотделимы друг от друга — тем, что позволяет взглянуть на себя с любых точек, в том числе с запретных смертному:

 

...а едва из башенки мы сошли

в те накатанные из мягкого дымного льда небеса,

что так сизо-розовы и покаты,

как всё и опять мы увидели, но не так, как с земли:

Цыгане, поклевывающие с моста.

Цыганки, поплевывающие на карты.

Утки, поплавывающие в пенной пыли.

Собачки, курчавые, как борозда.

Младенцы, щекотаны и щекаты.

 (И низкие покоробленные корабли.)

(И черные опаздывающие поезда.)

(И белые ослепительные закаты.)

 

Немыслимости и естественности прижизненного взгляда на мир с небес соответствуют здесь немыслимость и естественность сверхдлинного и напряженно-блаженного лирического выдоха.

У смелости поэта есть и еще один аспект: смелость диалога с «чужой речью». Парадокс тут в том, что чужой оказывается и своя собственная речь пяти-, десяти-, двадцатипятилетней давности. Стихотворение «Двадцать лет спустя» прямо перекликается с юрьевским стихотворением 1988 года «Д. Ю.», образуя единый лирический сюжет. Но в разговор с самим собой (и субъектом лирической речи: оба стихотворения содержат прямое обращение) вмешивается еще один голос — голос Иннокентия Анненского (одного, заметим, из главных для Юрьева русских поэтов):

 

Я забыл эту зиму, слюдяную грозу,

от нее даже дыму не осталось в глазу,

даже в горле — намокшего меха.

Двадцать лет я не помнил ни сон, ни слезу,

ни растущую в сердце ледяную лозу,

ни под сердцем жужжащее эхо.

 

Цитации и отсылки, скрытые или открытые, есть в более чем четверти стихотворений книги. И это притом что Юрьеву глубоко чужда центонная поэтика в духе Льва Лосева или Всеволода Зельченко (жесткому анализу социокультурных корней этой поэтики Юрьев посвятил статью «Нецикады»). В его собственных стихах язык и образный ряд всегда бескомпромиссно суверенны. Но внутри этой суверенности возможны тончайшие игры («игры» в самом высоком смысле слова) с чужими голосами и чужими текстами — вплоть до хрестоматийных:

 

Куда ушли нагие зимы?

Их больше нету

Ни в невском воздухе, ни в рейнском.

 

В бумажном садике еврейском

Вновь пишет снег неугасимый

Как свет по свету.

 

Вгорает след неугасимый

Слюдою — в воздух

В бесследном дворике еврейском.

И в невском проблеске, и в рейнском

Вновь: только снега шаг гусиный.

И в ватных звездах.

 

И тот образ, который мне кажется главным в книге, — образ Кузнечика, — тоже, конечно, перекликается со всеми многочисленными Кузнечиками русской и мировой поэзии, от Анакреона, Ломоносова, Полонского, Заболоцкого до таких биографически и творчески близких Юрьеву поэтов, как Сергей Вольф, с его кузнечиком-часовщиком, и Ольга Мартынова, с ее Сумасшедшим и Разумным кузнечиками. Юрьевский кузнечик-лучик — прежде всего бесстрашный.

 

...из бесслезно горючих

облаков, что сверкают, зерцaла раззямши,

на листочек весь в рубчик

из зеленой и дырчатой замши

ну зачем же так падать, голубчик,

ведь преломишься сам же

 

отвечает отпрыгнувший лучик

тьме и свету летающий метчик:

— ну и что же, преломлюся,

— и навеки поселюся

— среди проволок нежно колючих

— и беззвучно поющих колечек

 

Эта оттаянная готовность «преломиться» и «навеки поселиться» в мире так же прекрасна и поэтична, как трагическое сопротивление бытию. А что выбирает поэт? В разные моменты, в разных внутренних обстоятельствах разное (напомним сказанное в самом начале: у поэта время собственное). И не сам он выбирает, а его выбирает тот или иной путь. Но это уже, наверное, секрет, которого выдавать не надо.

Валерий ШУБИНСКИЙ

Санкт-Петербург

Версия для печати