Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2011, 10

Потомки и соучастники

ПОТОМКИ И СОУЧАСТНИКИ

 

Л е в  Л о с е в. Солженицын и Бродский как соседи. СПб., Издательство Ивана Лимбаха, 2010, 608 стр.

 

Книга эссе и воспоминаний Льва Лосева немедленно получила продолжение за пределами жизни автора.

Начала взаимодействовать с действительностью активно и разнообразно.

Мелкими ли подробностями: редакции сборника пришлось, например, добавить довольно большую сноску-комментарий к истории «английского поэта Джемса Клиффорда», некогда придуманного отцом автора Владимиром Лифшицем, чтобы протащить через цензуру свои представления о войне и мире. Добавить, потому что вымышленный поэт оказался еще более упорным, чем думал сам Лосев, — и песня «Квадраты» на стихи Лившица в роли Клиффорда вошла в последний альбом группы «Телевизор» (2009).

Дальнейшей судьбой лосевских догадок, построений и сопоставлений. Например, в биографиях Михаила Булгакова и Евгения Шварца — а Лосев усматривал в них значительное внутреннее сходство — обнаружилось еще одно важное совпадение: оба они в разное время добровольно участвовали в Гражданской войне на стороне белых и оба потом тщательно скрывали это обстоятельство.

А главное — самим фактом существования. Вплоть до того, что один из недавних рецензентов назвал книгу «Солженицын и Бродский как соседи», а вернее, эпонимическую статью, «филологическим текстом покойника о двух других покойниках»[12]. Большей меры отторжения, кажется, нельзя и придумать — во всяком случае, со стороны человека, считающего, что он-то, в отличие от всех перечисленных, еще жив.

Это взаимодействие с действительностью естественно, ибо литературоведческие эссе и стихи Льва Лосева расположены внутри времени. Представляют собой истории, сюжеты. И заглавная история — о невстрече Солженицына и Бродского в физическом пространстве, оформленная почти по Булату Окуджаве «А все-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеичем...» —

«В одно прекрасное апрельское утро Солженицын выглянул в окно и подумал: „А черт с ней, с работой! Съезжу-ка лучше, поговорю с поэтом о хаотичности века сего и о гармонической задаче поэзии”. День будний, время утреннее, движения на девяносто первой дороге почти никакого — часа через полтора поднимался он на крыльцо Бродского.

Или нет: Бродский решил вдруг нагрянуть в Кавендиш, и — день будний, время утреннее, дорожной полиции на девяносто первой дороге в это время нет — домчался за какой-то час <...>

Прожив полтора десятилетия в соседстве, как Толстой и Фет, Бродский и Солженицын ни разу не встретились. А потом два литературных дома опустели»… — одновременно история об их состоявшейся встрече в пространстве культуры. Вернее, не о встрече, о существовании некоего поля, которому они оба, при всем несходстве, при всем несогласии и — по крайней мере со стороны Солженицына — глухоте, явственным образом принадлежат.

О неожиданной — внешне — культурной преемственности, где Бродский оказывается (этому отчасти посвящена другая статья — «О любви Ахматовой к „народу”») не продолжателем, но «законным отпрыском» поэзии Серебряного века[13]... как и Солженицын. «Между тем странноватый русский язык позднего Солженицына — это стилистическое экспериментаторство, попытка создать необычный (предположительно — более выразительный) художественный язык путем использования немобилизованных ресурсов русского языка. Проект в духе „серебряного века” — очень похоже на то, чем занимались Хлебников, Цветаева, Замятин».

Для Лосева эти «соседи» — в значительной мере потомки и со-участники одной традиции. Настолько, что на некотором расстоянии могут рассматриваться как «Толстой и Фет» — неразделимые, проросшие друг в друга части одного культурного и временного слоя.

И он укладывает это представление — плотно и убедительно — в литературный анекдот, почти хармсовский по своей природе[14]. Все эссе построено на череде как бы ошибок — неправильно запомненное (самим Лосевым) письмо Солженицына к Бродскому, взаимные прочтения и непрочтения Бродского и Солженицына, наконец, финальная невстреча соседей (вплоть до зачина «В одно прекрасное апрельское утро»). При этом сама избранная форма — анекдот — также представляет всех действующих лиц жителями одного, очень тесно населенного пространства, внутри которого просто не получается не быть знакомыми, не взаимодействовать, не отбрасывать тень друг на друга и еще одну — большую и сложную — на вневременного читателя и сиюминутных современников. И одновременно — относит всех действующих лиц истории, включая рассказчика, к прошедшему времени, вернее, к той его форме, которую следовало бы называть «безнадежно прошедшим», ибо Даниил Хармс для его послевоенных читателей, даже для тех, кто радостно принял «Случаи» как плодотворную форму, был уже прошлым человеком, пишущим о других прошлых людях — и находящимся к ним куда ближе, чем к читателю. В одном энциклопедическом словаре.

Вот эта — в значительной степени личная, ограниченная (и декларативно ограниченная) собственными вкусовыми пристрастиями, готовностью и неготовностью воспринимать чужие «языки», — способность увидеть фабулу, историю, систему сопряжений, предмет для рассказа там, где невооруженному глазу предстает разве что россыпь имен и действий, меж собой не связанных — или связанных взаимным или общим антагонизмом, представляется очень важным свойством. И, уже на мой личный и пристрастный вкус, большим достоинством сборника (интересного, впрочем, не только этим, но и самим существом литературоведческой работы, качеством поэзии — и их взаимодействия).

В пределах этой «рамки» Лосев может, например, рассматривать взаимодействие с советской властью и цензурой как факт художественной, а не только политической и физической биографии исследуемых авторов (одна из статей сборника, например, посвящена тому, чем это взаимодействие обогатило роман Солженицына «В круге первом», и тому, насколько художественные решения в промежуточных и окончательном вариантах романа диктовались культурным контекстом конкретного периода).

А может включать в сборник, начинающийся с исследования «Задонщины» и «Слова о полку Игореве» и переходящий от них к Пушкину, Ахматовой, Чехову, Пастернаку, столь же подробные, столь же насыщенные полуаналитические воспоминания о своих друзьях и современниках — Михаиле Красильникове, Евгении Рейне, Михаиле Еремине — как некую равноправную часть и пристрастно исключать другие современные ему элементы культуры как неважные, не существующие лично для него.

Или рассуждать о соотношении «советский-антисоветский-не-советский», доказывая, например, что именно «не-советскость» Бродского позволяла людям «прошлого времени» опознать его как своего в советском контексте (в частности, и по тому параметру, что для него понятие «народ» не было отравлено и уничтожено пропагандой) — и как бы не замечая, что «не-советскость» Бродского, «не-советскость» Ахматовой и «не-советскость» Вейдле имеют совсем разный смысл и вес.

Или делать собственные стихи частью атмосферы книги и — косвенным образом — частью аргументации, как бы демонстрируя принадлежность автора ко всему охватываемому культурному пространству. Филолог и поэт «филологической школы», он заявляет о своем праве быть — по выражению Шкловского — «камнем, который падает и может в то же время зажечь фонарь, чтобы наблюдать свой путь».

Представляется, что Лосев обратил внимание на то обстоятельство, что его собственная личная и поэтическая биография (сын В. Лифшица, литературный «племянник» Вадима Шефнера, ученик бывшей Петершуле, эмигрант, «филологический» поэт и филолог — друг поэтов, литературовед, хранитель и составитель) — тоже история, анекдот, предмет рассказа. И он пользуется этим анекдотом как приемом, как филологическим инструментом, совершенно бесстрашно. Его исследования и воспоминания — в том числе и спорные, и пристрастные их моменты — подуманы и высказаны в форме, «выражающей законченную мысль», и, как любое законченное высказывание, запечатаны во времени. Что не мешает сказанному слову и завершенному тексту очень решительно не умирать. В том числе — в качестве объекта полемики о том, где сейчас проходит граница между живым и мертвым.

 

Елена Михайлик

Сидней


[12] <http://actualcomment.ru/book/436/>.

[13] Лосев подробно описывает реакцию на Бродского в тех кругах, где Петербург прежних времен был еще живой памятью, например, цитируя Владимира Васильевича Вейдле: «Я знаю: он родился в сороковом году; он помнить не может. И все-таки, читая его, я каждый раз думаю: нет, он помнит, он сквозь мглу смертей и рождений помнит Петербург двадцать первого года, тысяча девятьсот двадцать первого лета Господня, тот Петербург, где мы Блока хоронили, где Гумилева не могли похоронить». Следует заметить, что сам Вейдле вернулся в Петербург из Перми как раз в августе 1921 года к тем самым похоронам, — и, соответственно, Бродский для него совпал с очень сильными личными впечатлениями.

[14] Хотя, возможно, состоящий с Хармсом в двойном родстве — прямом и опосредованном: через «Веселых ребят» В. Пятницкого и Н. Доброхотовой.

Версия для печати