Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2011, 10

«За переживших дно и берега…»

Перевод с польского и предисловие Алексея Цветкова

БОЛЕСЛАВ ЛЕСЬМЯН

(1877 — 1937)

“ЗА ПЕРЕЖИВШИХ ДНО И БЕРЕГА…”

Перевод с польского и предисловие Алексея Цветкова

В годы моей юности польский язык был для многих из нас своеобразным эквивалентом греческого для римлян, окном в культуру, к которой не было иного доступа. Параллель, впрочем, не очень точная. Греческий для римлян был самоцелью, потому что выше тогдашней греческой культуры они ничего не знали; для нас же польский был в основном транспортным средством, потому что в польских переводах, которые продавались в сети книжных магазинов “Дружба”, можно было знакомиться с образцами западной литературы, еще не проникшими в Россию. Таким вот странным способом мне впервые попала в руки, например, проза Уильяма Фолкнера.

Но даже в поезде, ожидая места назначения, поневоле знакомишься с попутчиками и входишь в их обстоятельства. Неожиданно оказалось, что этот польский поезд кое в чем интереснее места назначения — в первую очередь это касалось польской поэзии, которую я поначалу читал наугад, совершенно в ней не ориентируясь.

Болеслав Лесьмян мне попадался на первых порах лишь в коротких подборках антологий, но даже из них было очевидно, что имеешь дело с айсбергом, до огромной подводной части, существующей пока только в подозрениях, подмывало добраться. Удалось мне это в начале семидесятых годов, когда Библиотеку иностранной литературы перенесли из снесенной под гостиницу “Москва” церквушки в новое огромное здание и доступ к ее фондам стал проще. Это “окно в Европу” сыграло огромную роль в моем образовании — все-таки иностранные языки были серьезным подкопом под коммунистическую крепость. В моей жизни было немного открытий более ошеломительных, чем поэзия Лесьмяна, и это впечатление не изгладилось по сей день.

Когда критику нечего сказать о превозносимом им авторе, он прибегает к штампу, объясняя нам, что тот создал “своеобразный поэтический мир”. Но к Лесьмяну это клише можно применить буквально: созданный им мир — не тот, в котором мы живем, он населен не нами. Это некие полуфольклорные существа с выдуманными именами и названиями, способными сокрушить любую попытку перевода, живущие под знаком постоянного сомнения в собственном существовании. Но при этом они не предстают стандартными модернистскими ухищрениями, взывающими о милосердии к угадываемому автору. Место автора в этом мире занято Богом, но и Бог тут не вполне ординарный — в нем нет и тени всемогущества, он поминутно извиняется перед творением за свое бессилие, и творение отвечает ему попеременно то состраданием, то ненавистью. Нередко герои этих стихотворений — просто неодушевленные предметы, обретшие волю и желания, столь же бессильные, как воля и желания духа, правящего этим миром: двенадцать молотов, затонувшее судно, зачастую просто лес или луг. Для того, чтобы заставить их говорить, поэт изобретает для них особый язык, полный неологизмов и необычных грамматических поворотов.

Польша во времена молодости поэта входила в состав Российской империи, сам он какое-то время жил в Киеве и теоретически вполне мог состояться как русский поэт. Его русские стихи, появлявшиеся в свое время в известном журнале “Весы”, хоть и немногочисленны, принадлежат, на мой взгляд, к числу лучших поэтических публикаций той эпохи — вот пример.

 

Ночь

Огнем трепещет ночь, и мрак-звездопоклонник

Чуть-чуть колышется под говор тишины —

Луною мраморной обрызган подоконник,

И тени наших рук на нем удлинены...

 

Теперь — виднее сон, теперь — забота краше,

И полусветит мир в эфире полутьмы,

И тени наших рук нам кажутся не наши,

Как будто у окна сошлись не только мы!..

 

Как будто кроме нас — любовней и бессонней

Заслушались мечтой немые существа,

Что с небом связаны мечтой потусторонней

И шаткой тайною воздушного родства!

 

Для них сплетеньями серебряных извилин

Туманится ручей в полуночном огне,

Он углублен в себя и грезой обессилен,

И край русалочный он видит в полусне.

 

Привольней облакам блестится и живется,

Слышнее, как цветы, задумавшись, цветут...

Душа внимательно и жутко спознается

С неуловимостью восторгов и причуд!

 

Теперь — виднее сон, теперь — забота краше,

И полусветит мир в эфире полутьмы,

И тени наших рук нам кажутся не наши,

Как будто у окна сошлись не только мы...

 

(“Весы”, 1907, №10)

 

Здесь, конечно, еще очень много от символизма, но уже явно заметны характерные для зрелого Лесьмяна черты: мерцание и двоение мира, его сомнение в самом себе. Можно только гадать задним числом, что потеряла русская поэзия, когда на этой развилке Лесьмян все-таки выбрал родной язык, но мы хорошо знаем, что обрела польская.

Впрочем, до недавнего времени об этом знали далеко не все. На протяжении всей своей жизни поэт сторонился политических коллизий, которым была подвержена его страна, и хотя безвестным не оставался, его всегда отодвигали на второй план, предпочитая голоса погромче. Увы, сыграло свою роль и еврейское происхождение поэта, не добавлявшее ему очков в глазах некоторых литературных современников. Мне случалось, и не раз, открывать глаза на его существование вполне образованным полякам. Справедливость с тех пор восторжествовала, и одним из первых о том, что Лесьмян, может быть, лучший польский поэт XX века, заявил Чеслав Милош — подтвердив, что я, сидя в Иностранке в начале 70-х, не ошибся в своей догадке.

Два слова о моих принципах перевода. Часть стихотворений Лесьмяна написана традиционной польской силлабикой, тринадцатисложником, для которого в русской поэтике вроде бы нет живого эквивалента, остальные — силлаботоникой, заимствованной позднее из русской практики. В свое время я, под несомненным влиянием Лесьмяна, стал употреблять тринадцатисложник для собственных нужд, хотя не очень соблюдая цезуру, поскольку она кажется моему уху слишком механической. Поэтому было вполне естественным применить эту технику и в переводе. Предлагаемые стихи были переведены мной в разное время исключительно ради собственного удовольствия, без расчета на публикацию, но теперь, благодаря инициативе “Нового мира”, предстают более широкой аудитории, и я буду рад, если инфекция, поразившая меня в свое время, найдет себе новые жертвы.

 

 

 

Ночью

Нечто без лица, навзничь в звездах, непреложно

Дремлет в метели искр, никак не проснется.

Тебе в доме над рекой за меня тревожно.

Завтра точно буду! Нынче грустить придется.

 

Сиротский ствол березы в слезах у дороги.

Крест на пригорке в пропасть хочет провалиться!

Этой ночью как один вымерли все боги.

Теперь нет никого, кому бы мог молиться!

 

Ни поклона вечности, ни стона из горла!

После гибели молитв рук не поднять к свету!

А ты сейчас за меня ладони простерла,

Зная: кроме них, ничего надо мной нету!

 

Лишь одна пустота, куда солнце струится

Чарами, чтоб ублажить мглу, склонить к покою.

Эта пустота, цветы, деревья, птицы,

Птицы, деревья, цветы — и дом над рекою...

 

*      *

  *

Возвращусь после долгой разлуки —

Вот твои торопливые руки.

 

Все как раньше, но начато снова,

Пыль дороги, и жест твой, и слово.

 

Вот проходим просторами дома

Снова вместе по комнатам оба.

 

Не заметил я нового платья,

Ты смеешься, что гость без понятья.

 

Вон в цветочках, укажешь рукою,

Переклеила всюду обои.

 

Вот письмо мне, чуть начато раньше:

“Пустяки… Только жалобы… Дальше…”

 

Вдруг наотмашь окно и прохлада —

Вроде незачем, вроде так надо.

 

Руку к сердцу — как быстрые волны,

Бьется, слышу, но губы безмолвны.

 

Сельский сон

Снится село мне, и часто ночами,

Взглядом веля, придаю ему дленье,

Видя, как держит мое принужденье

Грезу, в тот миг как назначу очами

В воздухе сретенье сна с небесами,

Где их раскинуло воображенье.

Вот ниоткуда деревьев рожденье,

Листья чуть позже врываются сами,

Ветка, влетевшая в точке излома

Сна, вылетает во тьму окоема…

Вечер над миром сдвигается шторой,

Девушки с поля идут через лето,

Юбками плещут в траве, о которой

Сон мой запомнил, что снится все это.

Шаг этих девушек ненастоящий,

Одновременный и странно дразнящий,

Словно идут лишь затем, чтобы верил

В истинность их, в эту пыль из-под стоп их

К зорям. И как это чудится в стольких

Снах, если жизнь в них ворвется, как ветер,

Все о них знаю… Они мое знанье

Видят насквозь, и внутри оно пусто,

Движутся дальше сквозь трав колыханье,

Только уста растворяют искусно,

Словно поют. И хоть сцена немая,

Знаю, что песня. Движенью внимая

Губ их, безмолвных навек и мгновенно,

Словно слова узнаю постепенно:

“Кто нас пригрезил? И в чем наша доля?

Правда ль, что мы возвращаемся с поля?

Правда ль, что жизнь в нас таится без фальши?

Будем же сниться послушно и дальше!”

Слов этих нет, но для слуха как милость

В миг, как подумаю, что неизбежны.

Вот и звезда над рекой наклонилась,

В золоте воды реки безмятежны.

В бельмах береза, черешня лоснится —

Все это снится.

 

Все это снится. Чуть голову ниже,

Головы девушек тоже клонятся…

Вот они движутся лесом, я вижу,

Как ниоткуда он стал появляться —

Сразу, в сеть сна неожиданно впущен,

Весь расцветает навстречу идущим

Зеленью первой, так буйно шумящей,

Непредсказуемой и настоящей,

Жизнь в ней кипит вперемешку с закатом,

В листьях светясь проницающим светом,

Пурпуровея кренящимся летом.

Меркнет вдали, нанесло облака там.

Тени ложатся от девушек в чаще

Одновременно и странно дразняще,

 

Как бы приснившись и врезавшись в память,

Чтоб показать мне, на что им тут падать

И от кого… Мотыльки, вдруг мелькая,

К форме пробиться пытаются точной.

Вот этих девушек в пене цветочной

Пробую счесть — их примерно такая

Сумма, точней не покажется глазу,

Но понимаю навылет и сразу

Цифру, как будто не цифра, а градом

Падают в пропасть разверстого духа.

Знойный июнь воцарился над садом,

В доме — июльские полночи глухо,

Август в полях угасает сквозь ставень.

Что мне за месяц весь сон переставил?

Быстрый сентябрь на дворе золотится —

Все это снится.

 

Все это снится! И меркнет и рвется,

Не проходя. А село остается

И вечер в блестках закатного клина.

Как же давно ниоткуда и длинно

Девушки эти идут небывало!

Я вслед за ними, меня обуяла

Жажда пребыть, где синеет прохлада

Леса внезапного в пойме распадка.

Только не втиснуться внутрь без остатка

В сон — сам себе остаюсь, как преграда,

Хоть и брожу в нем, ладонью касаюсь

Листьев, но нет меня здесь, опасаюсь.

Девушки вместе глазами своими

Точно укажут, где нет меня с ними,

Сад, где я мог бы, запомнив их лица,

Ждать среди яблонь туда их прихода.

И у плетня, где в расцвете природа,

Сядут еще на минуту посниться,

Грезить, чем сердце неволится к бою —

Жизни концом или жизнью самою?

Или о том, что прекрасней для тела —

В пламени сон, или явь, что сгорела?

Или о том, какова у них доля —

Правда ли, что возвращаются с поля?

Правда ли, что в тишине убыванья

Грудь их жива только эхом дыханья?

Так вот и снятся, охотно и дружно,

Жизнь прижимая ладонью, где нужно.

А кто доснится, та гаснет — за средней

Крайняя меркнет. Уже и в последней

Слабого сна огонек дотлевает,

Отблеском алым заря обливает.

Вот и последняя гаснет не больно,

К смерти привыкнуть спешит добровольно,

К ночи безбрежной, где день — не граница.

Все это снится.

 

Ручей

Тьма легла рядом с тьмой, печаль рядом с печалью.

Золотилось бы, да нет, со временем туго.

Покинул ручей берега, за вечной далью

Пошел, как он есть, чащей леса, гладью луга.

Увидал Крест на пустыре, где звезд в помине

Нет, вечность их позабыла в запахе мяты,

Струистое тело примертвил к древесине,

Повис по своей воле на стволе, распятый.

 

Зачем, Сонная Волна, страдаешь и гибнешь?

За кого, Гордая Вода, на крестовине?

За переживших дно и берега, за них лишь,

За тех, кто не знает, куда им течь отныне.

 

*      *

  *

Изменила тебя разлука? Нет, неправда!

Лишь цветок из волос пал к ступени алтарной.

Но хотя лица не исказила утрата,

Пред твоим мое сердце обмирает тайной.

 

Душа твоя верит, что вновь сумеет в пенной

Метели звезд восстать в иной личине, маске.

Но тело? Кто о нем вспомнит в этой вселенной,

Если не я, не щадящий на него ласки?

 

И когда страстно, в зное слов, что словно сами

Льются из уст, ты ласке уступаешь смело,

Над родником грудей умолкшими губами

Я молюсь о бессмертии твоего тела.

 

*      *

  *

Вышла душа в дорогу. Колокола плачут.

“Где сады мои сегодня? Где мой дом прячут?”

 

Отозвались все леса в бабочках прекрасных:

“Приляг, душа, здесь в тени, не трать сил напрасных!”

 

“Как могу в вашей тени коротать я утро,

Если сама я — тень, в которой прилечь трудно?”

 

Отозвался душистый луг в росяной пади:

“Коси меня золотой косой пользы ради!”

 

“Как же мне тебя косить на заре росистой,

Если самое косой смерть скосила быстрой?”

 

Отозвался и сам Бог: “Люби меня в вышних,

С радостью жду тебя здесь, нет у меня лишних!”

 

“Как же любить тебя с радостными речами,

Если встарь на кресте полюбила в печали?”

 

“Я взял тебя из мира, от луга и лога,

Чтоб не было выбора любви, кроме Бога!”

 

“Взял ты меня от алых маков в мрак могилы,

Где прячешь мечи, что насмерть меня убили?”

 

“Не прятал мечей, висят, приторочил сбоку.

Лети, моя горькая, в край небесный к Богу!”

 

“Как же сяду с Тобой там по правую руку,

Если лесу сказала нет, сказала лугу?”

 

“Утри слезы белизной моих риз, отрада,

Кликну ангелов своих, веселиться надо!”

 

“Как же мне веселиться и ангелам тоже,

Если смерти тебе хочу, Боже мой, Боже?”

 

И умолк Бог, и в глаза смотрели друг другу,

А над ним и над ней вечность течет по кругу.

 

Девушка

Двенадцать братьев, веря снам, пришли к стене тропой обмана.

И голос плакал за стеной, девичий голос, непрестанно.

 

И полюбили грустный звук и мысль о девушке из грезы,

Воссоздавая форму губ и глаз по голосу сквозь слезы.

 

Сказали: “Плачет — значит, есть”. И больше слова не сказали.

Перекрестили целый мир, и мир задумался в печали.

 

Схватили молоты — и в бой, взялись дробить могильный холод —

Поди пойми, слепая ночь, кто человек и кто здесь молот.

 

“Нет, прежде сокрушим гранит, чем ржа и смерть смежит объятья!” —

Двенадцатый клянется брат своим одиннадцати братьям.

 

Напрасен подвиг их и труд, с гранитом в спор вступать опасно —

В дар искусительному сну сложили головы напрасно.

 

Сдавило сердце, кость в куски, ладони в пыль, бледнеют лица —

Скончались все в единый день, одна над всеми ночь струится.

 

Но тени павших, Боже мой, верны поставленной задаче.

Лишь время движется не так, и молоты звенят иначе.

 

Звенят вперед, звенят назад и камнем утоляют голод,

Поди пойми, слепая ночь, кто тень из них и кто здесь молот.

 

“Нет, прежде сокрушим гранит, чем ржа и смерть смежит объятья!” —

Двенадцатая молвит тень своим одиннадцати братьям.

 

Но не хватило теням сил, от тени тьма не убывает, —

Скончались вновь, ведь смерть щедра, мертвее мертвых убивает,

 

А все не вдоволь и не всласть, бывало, умирал бы вечно.

Конец всему, всем след простыл, и повести конец, конечно.

 

Но молоты, велик Господь, от неудач не приуныли

И стали сами в камень бить, сквозь бронзовые брызги пыли.

 

Звенели в гром, звенели в блеск, презрев, как люди, пот и холод —

Поди пойми, слепая ночь, кто молот, если он не молот.

 

“Нет, прежде сокрушим гранит, чем ржа и смерть смежит объятья!” —

Кричит двенадцатый из них своим одиннадцати братьям.

 

И пала с грохотом стена, сдвигая горы и пустыни,

Но ничего за ней нигде — ни слез, ни девушки в помине.

 

Нигде ни губ ее, ни глаз, судьбы, освобожденной снова,

Там только голос был, и все, был плач — и ничего другого.

 

Был только плач, и грусть, и боль — позор, не призванный к ответу.

Таков наш мир. Недобрый мир. Зачем иного мира нету?

 

Среди юдоли тщетных снов, где чудо — плач или кручина,

Двенадцать молотов легли в знак завершения почина.

 

Нежданная настала тишь, и пустота закрыла небо.

Зачем над пустотой язвишь, пока она внимает немо?

 

Кладбище

Путник, искоса глянув на существованье,

Пришел на кладбище: смерти укрыться не в чем.

Кладбище кораблей. Под землей трепетанье

Парусов, раздуваемых посмертным смерчем.

Чует путник, как вечность из травы струится,

И, топя свою тишь в кладбищенском покое,

Перекрестил, что видит: пчелы, в кустах птица —

И на первом надгробье читает такое:

Я погиб не наугад — в дар вихрю и ливню,

И верил, что второй раз уже не погибну,

Что найду причал в смерти и смерть у причала,

Только умер не для смерти, смерть подкачала.

Все тот же встречный ветер, угрозы нависли,

И испуг, и неизвестность, и все, кроме жизни.

Мой остов подземный, пусть порожняя форма,

Еще достоин штурвала, достоин шторма.

Кто знает, где этот вечный ветер таится?

Кто однажды тронулся в путь, не застоится.

Я познал глубь, где правит неживое Судно.

Сна — нет. Вечность — начеку. И мертвым быть трудно.

За смерть в моих парусах, за мачты немые

Прочти, прохожий, прошу, три “Аве Марии”!

 

Путник нарвал никому свежих листьев горстью

И встал на колени, чтобы выполнить просьбу.

 

*      *

  *

Побледнел Дон Жуан, вдруг завидев повозку

С собственным телом — его хоронят, не тезку,

И забыл разницу между идущим телом

Своим и тем, что в гробу, все мертвое в белом.

Понял их тождество — упряжка неслась быстро,

А ему казалось, что все топчется близко.

Собирался почить в бозе, но ясно видит,

Что Бог — не ночлег и что почить в нем не выйдет.

Смертной дрожи гордо в упор: нет, не покаюсь!

Слышал: “Спи вечным сном”, но нет, не спал покамест.

Шел все быстрей, гнала вдаль посмертная ночка.

“Спи вечным сном” — нет никакого сна, и точка.

“Счастливец, отмучился”, — говорили рядом,

А он все шел, в загробный мрак упершись взглядом,

В мир, где первый фантом — последнее дыханье.

И новое настает, иное страданье.

Колокола вовсю, но звук остановился.

Мимо живые — он сквозь, не посторонился.

Колокола, похороны — как все нелепо.

И умершими глазами обводит небо.

 

Бездна

Внося в лес зной моей жизни палящий

И лицо, что на все лесное так не похоже,

Вижу бездну, что там, скуля, мечется чащей,

С язвами сучьев в безбрежной скорби, как в коже.

 

Вся дрожа в зеленом, полном росы плаче,

В испуге от мнимой близости неба, рая,

Гибнет от мук, тоскует, не умея иначе,

От желанья упасть крестом наземь, сгорая.

 

И не знает, каким ей сном забыться, что ли,

Ищет балки или оврага, чтобы вжаться

Всей своей огромностью, укрыться от боли

И застыть на минуту, в тишину вдрожаться.

 

Чую страх ее нагой, ее босой голод,

Бездомность в шелесте ветвистого покоя

И глаза, которые сквозь росистый холод

Видят здесь другого, совсем не того, кто я.

 

 

*      *

  *

Что за свечи надо мною, что за лица?

С моим телом больше горя не случится.

 

Все стоят, один лежу я в этом теле —

Жалость лжива, умираешь в самом деле.

 

Вот лежу себе в листве венков зеленой,

Так достойно, вечно, собственной персоной.

 

Смерть притихшая в висках заныла снова,

Знаю, что не нужно понимать ни слова.

 

Тяжело к тебе на подступах, могила,

Привыкать к тому, что будет, а не было!

 

 

*      *

  *

Вот солнце пронзает лес лучами своими,

Подавая соснам секретный знак манящий.

Вот запылали сосны, словно в самой чаще,

Что-то алое навеки случилось с ними!

 

Привороженный знаком, мчусь туда как птица,

Чтоб скорей, пока ночь не затмит эти дали,

Остановить время, самому убедиться

В том, что сосны уже до меня увидали.

 

 

Цветков Алексей Петрович — поэт, прозаик, журналист. Родился в 1947 году на Украине. Учился на истфаке и журфаке МГУ, был одним из основателей группы “Московское время” (70–80-е годы). Эмигрировал в США в 1974 году, окончил аспирантуру Мичиганского университета со степенью доктора филологических наук. Выпустил несколько стихотворных сборников, а также книги эссеистики и прозы за рубежом и в России. В прошлом году “Новое издательство” выпустило его перевод “Гамлета” (текст второй сцены пятого акта публиковался в рубрике “Новые переводы” в № 8 “Нового мира” за 2008 год). Живет в Нью-Йорке.

Версия для печати