Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2011, 1

Эсхатология шашлычной колбаски

ЭСХАТОЛОГИЯ ШАШЛЫЧНОЙ КОЛБАСКИ

 

Ю л и й Г у г о л е в. Естественный отбор. Стихи. М., «Новое литературное обозрение», 2010, 136 стр.

 

Юлий Гуголев не относится к числу многословных поэтов: за почти четверть века активного присутствия в отечественной словесности вышло всего две его книги, еще какое-то (не очень большое) количество стихотворений разбросано по журнальным публикациям. «Естественный отбор», как видно уже по названию, — избранное и, следовательно, сосредоточено на представлении читателю некоторого максимально объемного образа поэта.

Надо сказать, что Гуголев при составлении книги руководствовался не хронологическим, а тематическим принципом, хотя с 1985 года, «отправной точки» этого тома, его поэтика претерпела весьма существенные изменения. Еще в восьмидесятые поэт был близок к московскому клубу «Поэзия», объединявшему авторов самых разных направлений в диапазоне от Игоря Иртеньева до Нины Искренко. В очень условном смысле Гуголев занимает промежуточное положение между этими двумя фигурами: с одной стороны, для него важен опыт непосредственной иронической поэзии, а с другой — ирония в его стихотворениях вступает в сложные и неоднозначные взаимоотношения с действительностью, не позволяющие считать Гуголева чисто «ироническим» поэтом. Сам поэт в недавнем «неформальном» интервью Леониду Костюкову[13] говорит о раннем влиянии метареалистов (Марк Шатуновский, Иван Жданов), но едва ли кто-нибудь заподозрит это влияние в стихах «Естественного отбора», хотя в ряде не вошедших в эту книгу текстов оно вполне очевидно (например, в постакмеистической «Археологии»). Пожалуй, из всех метареалистов в рассматриваемых стихах Гуголева отразился только Александр Еременко, но в качестве ориентира для раннего творчества поэта, кажется, гораздо важнее указать Тимура Кибирова и, отчасти, Михаила Сухотина.

И действительно, «центонность» — важный для Гуголева элемент творческой стратегии. В ранних стихах это видно наиболее ярко: так, иронически переосмысляется недоступная советскому читателю традиция эмигрантской поэзии, например хрестоматийные стихи Набокова:

 

Бывают бабы: только ляжешь, и сразу хочется вставать. Хотя бы взять цветочный запах неувядающих духов, или такая сила в лапах, к которой просто не готов…

 

Сразу виден путь, которым идет Гуголев, обращаясь к чужому тексту: исходная «возвышенная» тематика резко «понижается» на всех уровнях, стих становится нарочито неаккуратным и т. д. В принципе все это характерно и для Кибирова, а собрание стихов Гуголева знает и прямые дружеские послания этому поэту (например, «Театр юного зрителя»). Вообще к жанру дружеского послания Гуголев испытывает определенную слабость, но его послания — это часто послания именно поэтам, а не «одноименным» людям. Это видно из того, что какая-то отдельная черта поэтики адресата берется на вооружение и пропускается через уже знакомый нам механизм тотальной иронии. При этом получающиеся тексты все-таки остаются дружеским посланием или, на худой конец, посвящением. В данном томе они объединяются в раздел с говорящим названием «Жесты доверия». Вот, например, посвящение Елене Фанайловой:

 

Объявленье для ссученных: про прошествии тучных, до конца не изученных — всё, что будет — неточно <…> Кто пахал, кто бухал, кто — стакан, кто — бокал, но одна всем улыбка шакалья, а кто им не чета, тем провоет Чита, как по диким степям Забайкалья…

 

Здесь находит себе место жестокость «социальных» стихов Фанайловой: так, внимательный читатель заметит, что последние строки гуголевского текста напрямую обращаются к «военным» стихам Фанайловой («…Они опять за свой Афганистан…»):

 

...Они опять за свой Афганистан И в Грозном розы чёрные с кулак На площади, когда они в каре Построились, чтоб сделаться пюре… <…>

…Теперь они бухают у реки И вспоминают старые деньки. И как бы тянет странный холодок Физическим телам их вопреки…

 

Эти стихи Фанайловой, несмотря на болезненность темы и важность поставленных вопросов, пропитаны некоторой языковой иронией, возникающей за счет плохой стилистической совместимости отдельных слов (каре и пюре и т. д.). Это достаточно важный момент — оживление остросоциальной проблематики в стихах рубежа девяностых — двухтысячных изначально происходило через ироническое отстранение от описываемых событий (хотя, например, «Стихи о первой чеченской кампании» Михаила Сухотина выступают здесь знаменательным исключением). Подобный механизм работы с социальным очень часто применяется и Гуголевым, что характерно также и в «военных» стихах, среди которых уже ставшая знаменитой баллада:

 

Целый год солдат не видал родни. Целый год письма не писал из Чечни. Почему? Недолюбливал писем. А придя домой, он приветствовал мать. Поприветствовав мать, принялся выпивать. Алкогольно он был зависим.

 

На первый взгляд тут присутствуют те же элементы иронического понижения: неуклюжий «псевдоканцелярит», декорации, проходящие, также на первый взгляд, по ведомству «чернухи». Сама форма — дольник на основе анапеста с рифмовкой ааб ввб — прочно ассоциируется с балладой (по крайней мере, в том виде, в каком она выступает у Гумилева или Тихонова) и, казалось бы, должна демонстрировать свою негодность в описании реалий русской провинциальной жизни. Гуголев, однако, довольно точно следует представлению о балладе как о тексте, повествующем о чем-то мистически-ужасном и трагическом. Поэтому и встреча героя баллады с друзьями, сопровождаемая традиционными возлияниями, приобретает характер поистине макабрический: «А и пил солдат десять дней подряд / <…> а потом обнаружил вдруг как-то, / что за эти дни выпили они <…> / всё, что нажил он по контракту». Ну и по части подлинно трагического проходят строки «Друг-приятель твой, закадычный друг / нынче ровно год, как лишился рук. <…> И не зная, как ему дальше жить / <…> раз пошел тудой, где река течет, / лед разбил ногой и ушел под лед...», после которых по сюжету баллады солдат вновь возвращается в Чечню. Из концовки баллады при этом очевидно, что его там ждет:

 

А вот где и когда, если честно, суждено ему завершить войну, знает только тот, кто идет по дну. Ну а нам про то неизвестно.

 

То есть встреча двух друзей должна состояться уже в мире загробном.

Вообще холодная ирония примерно такого типа, а также ощущение некоего мистического холодка характерны для всего цикла «Впечатления из другой области», куда вошла и разобранная баллада. В стихах этого цикла русская провинция представляется вместилищем хтонических сил, где и природа и люди служат какой-то одной неясной цели и одинаково смертоносны для чужака. Недаром именно в этом цикле всплывает перифраза из «Лесного царя»:

 

Полноте, батюшка, что ж мы всё кружим по лесу: то поглядеть муравейники, то к водоему. <…> Ветер в листве? Ну, а то я не слыхивал ветра! Вётлы седые? Да что ты, какие там вётлы! <…> машут приветливо, но не в наряде зеленом, слишком приветливо машут, — с каким-то замахом.

 

Здесь поэт не даст нам ответа, чем кончилась эта зловещая прогулка, да и едва ли это необходимо, учитывая, что все помнят подтекст. Оказывается, что даже в дружелюбных на первый взгляд своих проявлениях провинциальная стихия чревата жестокостью и убийством. Это своего рода русская «виоленсия» — квинт-эссенция насилия, питающая магический реализм во всех его многочисленных национальных вариантах. Конечно, Гуголев — не первооткрыватель темы «хтонической провинции»: эта линия, пожалуй, восходит к модернизму, и «Серебряный голубь» Андрея Белого — одна из ярких точек на этом пути; другая — «Шатуны» Юрия Мамлеева. В поэзии такой подход к теме утвердился относительно недавно — прежде всего в балладах и поэмах Марии Степановой (особенно в «Прозе Ивана Сидорова»).

Вообще, Степанова и Гуголев как поэты имеют достаточно много точек пересечения: оба деформируют синтаксис, играют на неоправдавшихся ожиданиях читателя в условиях, когда он уже готов принять один вариант развития событий или позицию лирического героя, но внезапно ему предлагают нечто совсем иное. Разница, однако, существенна: Степанова почти никогда не пользуется явной иронией, а у Гуголева именно такая ирония остается одной из основных «лирических масок» героя.

Среди тех, кому оказаны «жесты доверия», — также и покойный Андрей Туркин (1962 — 1997), поэт практически забытый, в посмертном собрании которого «Точка сингулярности» обнаруживается несколько стихотворений, написанных в соавторстве с Гуголевым. Туркин как раз был поэтом холодной иронии; по словам Михаила Айзенберга, «ответственные и важные слова [Туркина] отыгрывала стирающая всякую серьезность гримаса: губа выпячена, брови кривым домиком, только взгляд внимательный, осветленный — охотничий»[14]. Это блестящее описание поэтики Туркина на языке физиогномики, но, что важно для нас, действительно оно и для Гуголева. Например, в «Диалоге с шашлычной колбаской» эта самая колбаска говорит вещи более чем возвышенные:

 

…А чтобы дождавшийся Судного дня Спаситель из бренной утробы в жизнь вечную взял и меня…

 

В то же время текст, посвященный Туркину, описывает опыт наркотического галлюцинирования непосредственно по туркинским шаблонам, у которого объекты мира предстают как бы игрушечными, что подчеркивается и на уровне строения стиха, — почти всегда мы имеем дело с короткими строками ямба или хорея, вытесненными в поэтической практике из «высокой» поэзии в поэзию детскую или, шире, наивную[15]. К тому же трагические сцены у Туркина словно бы лишаются подлинно трагического при полном сохранении фатальности ситуации. От трагического остается как бы «контур», но ни к какому аристотелевскому «очищению» он, естественно, не приводит:

 

Мы придем с тобой с работы, мы уколемся и ляжем — превратимся в самолётик, но — с горящим фюзеляжем.

 

Тут можно вспомнить и другое стихотворение Гуголева, не вошедшее, правда, в «Естественный отбор», но посвященное той же теме:

 

В кишках урчит от всероссийских вин. Дрожат колени в ожидании прихода. Все те, кому я продаю морфин, не доживут до будущего года…

 

Вообще, несмотря на отдельные неточности, наш поэт одним из первых открывал эту до сих пор отчасти запретную тему, что вызывало некоторое, мягко говоря, недопонимание со стороны коллег по цеху. Так, в затеянной на страницах «Митиного журнала» дискуссии Бахыт Кенжеев писал об этом стихотворении, что «социопсихологические исследования лучше не рифмовать»[16], а М. Задорнов и вовсе заявил, что «этот стих может спокойно соперничать даже с таким шедевром махрового черносотенного антисемитизма, как стихотворение С. Куняева └Разговор с покинувшим родину”». Имелись в виду, очевидно, строки «чтоб не могли забыть жидомасоны / тысячелетие крещения Руси», которые, вложенные в уста лирическому герою-наркоторговцу, естественным образом должны были бы восприниматься в ироническом контексте.

Можно было бы считать это курьезным приветом из «лихих девяностых», если бы Гуголев в дальнейшем своем творчестве не развил все те черты, которые вызывали столь неоднозначную реакцию. Лирический субъект все заметней стал приближаться к альтер-эго автора — в поздних стихах поэт избегает предлагать читателю такие «сконструированные» личины, далекие от его собственной жизненной практики, но сам «социопсихологический» материал при этом приобрел чуть ли не большую остроту. Так, совсем недавнее стихотворение «Рассказывает гёрлфренд моего бестфренда…» представляет собой тонкую социальную зарисовку, своего рода бытовой анекдот, лишенный даже намека на дидактику. Зарисовка проста: описывается девочка-подросток из, на первый взгляд, глубоко религиозной семьи, но в процессе развертывания повествования оказывается, что, во-первых, ее мать «начальником УВД являлась в прежней жизни», а во-вторых:

 

Не меньше были мы удивлены при виде лучшей дочкиной подруги — надеялись понять, как могут эти суки такие звуки извлекать из-за стены. Они неслись так внятно! И стало нам понятно, что за стеной — однополая связь.

 

Действительно, отсутствие здесь дидактичности, равно как и отсутствие игры на контрасте между «низкой» реальностью и «высокими» сферами, может поставить в тупик и поднять вопрос о необходимости таких зарисовок. Однако сама их воспроиз-водимость в творчестве поэта, конечно, не может быть случайной. Можно предположить, что эти зарисовки, сосредоточенные прежде всего на традиционно «низких» сферах, дотошно описывающие вещи подчеркнуто «непоэтичные», все-таки подчинены некоторой глобальной цели. Цель эту можно видеть в утверждении «плотской» реальности, напоминании о ее материальных основаниях, среди которых, конечно, еда и секс — мягко говоря, элементы не последней важности. Говоря языком вульгарного марксизма, «плотское» оказывается «базисом», а вовсе не «надстройкой».

Тема еды вообще очень знаменательна для многих стихотворений Гуголева. Именно через процессы приготовления и употребления еды описываются семейные отношения лирического субъекта в стихотворении «Да-а, а вот Генцы мясо едят…», представляющем в таком своеобразном разрезе конфликт поколений:

 

…бабушкина кулинария, чем несъедобнее, тем легендарнее… <…>

То, что на бабушку стал я орать, в Страшном Суде мне припомнят отдельно. Даже смягчившись, небесная рать будет всю вечность смотреть с укоризной…

 

Но этим конфликтом все не исчерпывается, так как текст можно воспринимать и как гуголевскую версию «Происхождения» Багрицкого, т. е. как некоторую «антигенеалогию», отрицающую те родственные связи, что прочно увязаны с некой национальной, религиозной или культурной традицией. Действительно, все «бабушкино» ассоциировано в этом тексте с ортодоксальным еврейским укладом или, по крайней мере, с остаточными его формами — «дух ее прочен, как могендовид». В то же время лирический герой декларирует: «Бабушке я объяснил всё самой, / в форме доступной, но чуточку резкой, / мол, обойдемся без кухни еврейской…» При этом приводимый тут же исчерпывающий реестр кулинарных ухищрений «кухни еврейской», видимо, должен восприниматься как метонимическое изображение прочности традиции и в то же время замкнутости ее на себе самой. Собственно, сами устои, может, и забылись, но их тень, за счет быта гораздо прочнее закрепившаяся в повседневной практике, сохранилась, а следовательно, сохранилась и сама «антропологическая структура», т. е. те нормы поведения и бытия, которые неприемлемы для героя гуголевского стихотворения.

Этот раскол осуществляется не только на бытовой, но и на религиозной почве. Кажется, уместно привести здесь следующее высказывание Г. С. Померанца, радикально обобщившего эту ситуацию: «Образованные евреи сплошь стали атеистами, а когда их захватывала встречная волна возвращения к вере — попадали в орбиту христианства»[17]. Надо сказать, что в явном виде это «попадание в орбиту» зафиксировано в достаточно пространном стихотворении «Исповедь»:

 

Подозвал. Пошел я, спотыкаясь и, одновременно, семеня на манер испуганной левретки, но решил, при всем честном народе я всё скажу, и слышат пусть меня слишком близко вставшие соседки: «Mea culpa! Извиняюсь, — каюсь! Мой любимый грех — чревоугодие, без него мне не прожить и дня, от него я нынче отрекаюсь!..»

 

Другое дело, что сам институт церкви представлен в этих строках скорее как репрессивный, хотя бы потому, что «одного из сказочных старшин / мне напоминал святой отец, — / тех, кто хоть и мог на арамейском, / но предпочитал всё ж на армейском / строить…». Возникающий здесь «грех чревоугодия» — естественно, отсылка ко все той же теме еды, через работу с которой Гуголев решает внутри своих текстов вопросы самой разной этической (а порой и эстетической) важности. Естественно, экстатическая взвинченность самого тона этой «исповеди» (она продолжается еще несколько катренов) и ее резкое завершение на словах «Я чуть не залаял под конец. / Сам себя я как-то стал накачивать / и уже не мог остановиться…» заставляют воспринимать этот отказ от поэтики чревоугодия как виртуальный, отмененный самой «чрезмерностью» исповедальной ситуации.

С другой стороны, поэт с характерной чуткостью открыт библейской эсхатологии, замечая ее в самых будничных вещах. Конечно, это своеобразное отталкивание от будничности укладывается в ту же схему описания мира через «низкое», характерную для Гуголева в его «бытовых зарисовках», но здесь оно получает долгожданное разрешение в обращении к «последним вещам». Причем переход от «низкого» к «высокому» может осуществиться даже в рамках паронимии:

 

— Мне пора, дорогие друзья. — Да мы все щас пойдем! А чаю? Мне не думать об этом нельзя, я с трудом за себя отвечаю: чаю? — я! воскресения мертвых? — тоже я!..

 

За счет паронимии в этом тексте заострены те особенности поэтики Гуголева, к которым в рассуждениях выше нам приходилось подбираться окольными путями, — в частности, контрастное сталкивание «высокого» и «низкого».

Вообще, интересно, что раздел «Метаморфоз», куда вошли все эти условно-«религиозные» тексты, начинается как раз текстами более «приземленными» — например «Мне Оля не дает еды». Далее следует длинный цикл «Ногти Ходжи Даниёра», в котором поэт описывает туристическое паломничество к могиле мусульманского святого, лишенное, однако, каких бы то ни было «откровений веры», но сосредоточенное исключительно на фактографии, порой подходящей вплотную к фактографии туристического путеводителя. Лирический субъект этого цикла, с одной стороны, сталкивается с чудом: в гробнице святого «то ли рука, то ли фаланга мизинца, / на которой продолжают ногти расти»; с другой же стороны, этот факт оставляет его равнодушным, интересует лишь в анекдотическом преломлении — кажется, субъект не имеет «ключа» к исламской архаике, не может угадать в них божественную искру. Далее в цикле следует уже упомянутый «Диалог с шашлычной колбаской», где, пусть в убийственно иронической манере, намечается сама возможность разговора о «высоком» в любых обстоятельствах, а после него — рассмот-ренные нами тексты, где эта возможность реализуется.

Еще один, смежный, тематический пласт — стихи о детстве (или даже — о взрослении), собранные среди прочего в первом разделе с говорящим названием «Условия среды». В значительной степени эти стихи — подчеркнуто типические. Читателю, которому близки, условно говоря, московские декорации шестидесятых — семидесятых, легко ассоциировать себя с их лирическим субъектом. В то же время здесь Гуголев дает волю своему безудержному бытописательству, как, например, в стихотворении «Папа учил меня разным вещам…», где все эти «вещи» исчерпывающе перечисляются в характерной для поэта «реестровой» манере. Эти стихи почти не содержат характерной мрачной иронии, не подчеркивают неприглядные стороны действительности — детство предстает у Гуголева неким идиллическим пространством, своеобразным парадизом. В этом смысле интересно, что переходный возраст как время разрушения этой идилличности совсем не зафиксирован в стихах поэта (в то время как для неоднократно упомянутого Кибирова именно переходный возраст явился во многом отправной точкой для углубления лирического начала в поздних стихах — вспомним хотя бы хрестоматийный «Солнцедар»).

Во «взрослых» же стихах Гуголева, напротив, часто присутствует ощущение постепенного угасания. Например, в стихотворении «И не скажешь, а скажешь… — бухтит Александра Михална…», рисующем комический по существу диалог героя с лифтершей, завершается в минорной тональности:

 

Всё бухтит и бухтит. Пелена ей глаза застилает. Пелена застилает глаза, и она засыпает. А собаки уже вспоминают кого-то, — всё воют да лают. А погоды стоят, и ветра их песком засыпают.

 

Естественно, само переключение из комического регистра в трагический (или трагикомический) характерно вовсе не только для Гуголева. Но здесь интересна связь «взрослого» мира с угасанием, полностью отсутствующая в стихах о детстве. С другой стороны, движение времени оказывается циклическим: умирание само оказывается связано с детством — и действительно, едва ли парадиз возможен на земле. Так и смерть обращается к человеку с подчеркнуто отеческой нежностью:

 

В тихий солнечный денёк мне легко шепнет в висок чуть знакомый голосок, голос леденящий: — Во как припекло, сынок… Вон как, бедненький, весь взмок… Всё, дружок, пора в тенёк… И в тенёк потащит.

 

В какой-то мере для нашего разбора показательно, что Гуголев в беседе с Леонидом Костюковым просил, «чтобы вопросы — ну, и связанные с ними ответы были как можно конкретнее». Мы же пошли в ином направлении, пытаясь выявить несколько сюжетов, присутствующих в стихотворениях поэта часто в виде полунамека или даже фигуры умолчания. Все это не склоняет к конкретике. В то же время тексты Гуголева крайне трудны для такого анализа: на первый взгляд в них как бы нет недомолвок, часто кажется, что они исчерпываются бытовой зарисовкой; но, с другой стороны, иногда за этой зарисовкой открывается некий новый горизонт, который легко можно было бы потерять из виду, говоря о Гуголеве как о чисто ироническом поэте.

Кирилл Корчагин

 



[13] <http://polit.ru/analytics/2010/09/24/videon_gugolev.html>.

[14] А й з е н б е р г М. Имя жанра. — В кн.: Т у р к и н А. Точка сингулярности. М., ОГИ, 2002, стр. 6.

[15] См. недавнюю полемику относительно стихотворения Виталия Пуханова в № 96 «Нового литературного обозрения». Столкновение «инфантильной» метрики и «высокой» семантики многим показалось недопустимым, что в каком-то смысле можно считать показателем изменившегося времени: для девяностых годов, даже на примере Гуголева или Туркина, «инфантилизация» такого типа — совершенно нормальная стратегия.

[16] Переписка по поводу одного стихотворения. — «Митин журнал», 1990, № 33 <http://kolonna.mitin.com/archive/mj33/post.shtml>.

[17] П о м е р а н ц Г. С. Сны земли. М., «РОССПЭН», 2004, стр. 288.

Версия для печати