Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2010, 7

Мой пропущенный джаз

Киреев Руслан Тимофеевич родился в 1941 году. Закончил Литературный институт им. А. М. Горького. Первая книжка стихов вышла в 1962 году. Как прозаик дебютировал в “Новом мире” в 1965 году. Живет в Москве.

 

 

Судьбе моей воздам благодаренье.

Белла Ахмадулина

Итак, мое писательство, растянувшееся на добрые полвека, завершено, о чем я подробно и беспристрастно поведал в своем месте, но что-то гложет меня, что-то не дает стать моим последним годам на земле безмятежно-мирными — или, может быть, не годам, а месяцам или даже дням (разве позволительно устанавливать в подобных вещах какие-либо сроки, да еще в таком возрасте!) — что-то, говорю, тревожит меня, и я догадываюсь — что. Моя как раз беспристрастность. Я ухожу из жизни, не поблагодарив ее, а благодарить было за что. Было, было… Сколько разного — и притом хорошего — вспоминается то в бессонные ночи, то в лесу, до которого от моего дома, окраинной московской двенадцатиэтажки (дачи нет у меня), десять минут ходу, то на велосипеде (машины тоже нет). Дурно так уходить. Все равно что уходить без покаянья — с некоторой нерешительностью пользуюсь этим сравнением, поскольку, человек невоцерковленный, имею ли на него право?

Да, мне есть за что благодарить жизнь, хотя счастливцем себя не считаю. Чего, однако, не хватало мне — для полного-то счастья? Может быть, как раз благодарности, без которой, утверждает Сергей Аверинцев, счастье попросту невозможно. “Благодарность — это самое сердце счастья; вычтите из счастья благодарность, и что останется? Всего-навсего благоприятные обстоятельства, не более того. А всерьез поблагодарить — дело поистине серьезное, и кто знает людей, знает, что оно дается нелегко”.

Вот этим нелегким делом я и хочу заняться в оставшийся, ускользающий от меня хвостик времени. А поскольку протяженность означенного хвостика мне неведома, буду по возможности краток. Перед уходом, выпивая на посошок, не говорят долго.

 

Правнук

Этим словом — правнук — заканчивается моя последняя книга. С правнука и хочу начать, тем более что сегодня ему исполнился годик. Я позвонил, поздравил — не его, естественно, внучку, но его простуженный, а потому неожиданно мужской голос тоже слышал в трубке.

За весь этот год я видел его раза три или четыре, не больше, да и сегодня не поедем, хотя жена купила подарок, но что же ехать из одного конца Москвы в другой, да еще в дождь, в мерзкий осенний дождь, к тому же ни внучки, ни зятя не будет — в кино пойдут, оставив Льва Антоновича (так зовут моего правнука) с бабушкой, то бишь с моей старшей дочерью. Но это отговорка. При чем здесь внучка, при чем здесь зять, при чем здесь кино или даже дождь! Просто мое желание увидеть правнука не очень, видимо, сильно, нет у нас контакта — того душевного, того почти физического контакта, который, вижу я, скрашивает остаток дней людям моего возраста. Не знаю, почему так. Может быть, далеко живем друг от друга, может быть, он еще слишком мал, а я уже слишком стар, поувял душой и подряхлел телом… Но отчего же встрепенулась эта самая душа, когда узнал, что скоро стану прадедом, почему так возликовал и так возгордился? Ну да, возгордился, хотя я-то здесь при чем? Почему с таким нетерпением ждал, когда это случится, и так боялся, что не доживу? Почему мне было так необходимо это праздничное сознание — сознание, что есть у меня не только дочери, не только внучки, но и — правнук? Словно с появлением его получил возможность переместиться в какое-то другое, неведомое мне время, в котором на самом деле никогда не окажусь, в своем останусь. Однако какая-то частица меня, незримая для него, эту самую частицу несущего, очутится благодаря Льву Антоновичу там, в таинственном этом времени. Как, впрочем, и множество других подобных частиц, им несомых…

Но я за свою радуюсь. И я так благодарен Лёве за это путешествие…

Хотя — почему ему? Или почему — только ему? А внучке своей Насте?
А дочери — старшей своей дочери — Жанне? А собственной жене? А моей, если вдуматься, матери? Моей бабушке? В обе стороны, в обе бесконечности уходит эта живая цепочка, где есть, где трепещет мое крохотное, но такое все же необходимое звено. И будет трепетать дальше благодаря Лёве.

Конечно, дальше — это еще не бесконечность. Бесконечность здесь пока что лишь с одной стороны — с той, откуда пришел я, но с той, куда я ухожу лёвиными стараниями, бесконечности еще нет, однако он обещает ее. Он старается, и его первые шаткие шажки направлены именно туда. И хотя ножки его еще так слабы, он уверенно ведет меня за собой, и я благодарен ему за это. Благодарен, что он, вслед за своей мамой, моей внучкой, вслед за своей бабушкой, моей дочерью, вытаскивает меня из кокона моего глухого, запертого на тяжелый замок существования. Сам бы я справиться с этим замком не смог, а они — все вместе — сорвали его, высвободили меня из футляра, поволокли вслед за собой в другую бесконечность.

Чеховское — в данном контексте — словечко “футляр” выскочило тут не случайно. Антон Павлович, как и Лев Антонович, в финале моей последней книжки тоже присутствует, и вот теперь сюда шагнул. В чеховский шагнул год, отмеривший ровно полтора века со времени его появления на свет. Ему — мое особое благодарение.

 

Чехов. Дом Беликова

Принято считать, что прототипом “человека в футляре” послужил инспектор таганрогской гимназии А. Ф. Дьяконов. Как только не звали его острые на язык гимназисты! И Сороконожкой, и Серым Пальто, и Гадючкой… Клички эти говорят сами за себя, но все-таки насколько соответствуют они реальному облику инспектора? Отыскав фотографию, долго всматриваюсь. Черные усы, пробор, цепкий, подозрительный взгляд исподлобья. Представляю, как испуганно замирали гимназисты, когда этот вездесущий человек неслышно вырастал перед ними. То в классе… То в коридоре…

Дом инспектора Дьяконова сохранился до наших дней. На фасаде его — памятная доска с осторожной надписью, что здесь, дескать, жил один из прототипов “человека в футляре”.

Один из… Это чтоб не вводить в заблуждение доверчивого прохожего. Чтоб не бросать тень на человека, о котором кто-то из хорошо знавших его людей отозвался как о личности в высшей степени порядочной.

В таганрогском музее Чехова хранится рукопись выпускника здешней гимназии П. Филевского, который характеризует Дьяконова как человека строгого, даже сурового, но безупречно честного. И щедрого. Оказывается, дом свой — тот самый, с памятной доской, он завещал начальному училищу.
А сбережения — учителям. На ежегодные пособия… Таковы факты. Но кого, скажите, переубедят они? У искусства — своя правда, и нет таких документов, нет таких свидетелей, которые могли бы опровергнуть ее. Вот и я тоже, совершая паломничество на родину Чехова, ловил себя на том, что дом этот — видимо, типичный для тогдашнего Таганрога, — кажется мне и мрачноватым, и словно бы сдавшимся на чью-то милость. Именно в таком доме, понимаю я, и должен был жить несчастный учитель греческого языка.

Несчастный? Но отчего же несчастный? У нас ведь принято характеризовать Беликова иными, куда более жесткими словами. Попробуй-ка назови кого-либо человеком в футляре — обидится!

Словечко “футляр” — оно всё. Завороженные им, мы как-то забываем, что в этом странном, мертвом, глухом футляре, предназначенном, как известно, для предметов неодушевленных, заточён — бог весть за какие грехи — пусть маленький, пусть ничтожный, но человек. Каково же ему там, живому-то!

Надо сказать, что первые читатели рассказа относились к его герою милосерднее нас. Мы презираем его, мы смеемся над ним, а они — жалели. Они понимали, что ему тесно там, бедняге…

Это тоже чеховское словечко — тесно. Работая над “Степью”, Чехов прямо говорит о своем стремлении написать, “как еще не тесно русскому художнику”.

 

Вожатая дворовой площадки

Применительно к Таганрогу определение “не тесно” вряд ли уместно, как и к взрастившему меня Симферополю, из которого я с ранних лет рвался на волю. Сначала недалеко уходил, все больше один, на окраинные улицы, то в сторону пользующейся дурной славой Петровской балки, то на вокзал. Теперь от некогда грозной Петровской балки осталась лишь память, а вокзал, за которым на бывшем пустыре начали в пятидесятых годах возводить многоэтажки, стремительно переместился едва ли не в центр города и утратил свою романтическую притягательность. А когда-то так манил! Высоко над разветвленными поблескивающими солнцем путями был перекинут деревянный пешеходный мостик.
Я подымался на него и подолгу следил за бегающими туда-сюда тепловозиками. С завистью смотрел на отправляющиеся в неведомые и, конечно же, прекрасные края длинные гибкие пассажирские поезда… Сегодня я могу сказать, что моя страсть к путешествиям утолена сполна, и я благодарен судьбе за это, но моя первая, коли речь о путешествиях, моя по-детски трепетная, робкая, так и не высказанная вслух благодарность, которую, собственно, я осознал лишь взрослым, — худенькой, с ласково-смешливыми светлыми глазами девушке, чье имя я, к стыду своему, забыл. Знаю лишь, что она была студенткой Крымского пединститута (теперь это университет), и то ли в порядке практики, то ли добровольно шефствовала над нашим большим напичканным детьми двором.

Некоторых счастливцев родителям удавалось отправить в пионерлагерь, но, во-первых, не у всех были родители (я, например, рос у бабушки, которая работала курьером), а во-вторых, не каждый родитель имел такую возможность. Вот городские власти и организовывали в таких дворах, как наш, летние площадки, закрепив за ними будущих педагогов.

Нам повезло: наша вожатая оказалась любительницей загородных походов. Сбор назначался на шесть утра, у песочницы, на которой мы, вооруженные авоськами с едой, сидели рядком, как воробушки, и не отводили глаз от ворот, куда ровно в шесть ноль-ноль (у Вадьки Коня, единственного из всех, были на руках часы) легким быстрым шагом входила наша предводительница.

Рывком срывались мы ей навстречу. Обычно путь наш лежал в сторону Алуштинского шоссе, до которого от нашего двора рукой подать, особенно если не по улице идешь, а срезаешь путь, цепляясь руками и ногами за выступы скалы. Первый лесок начинался в Марьино, куда уже вели троллейбус (через несколько лет его дотащат аж до Ялты), затем Лозовое, в котором с дореволюционных времен сохранился двухэтажный, с колонными и балкончиками особняк, — в нем до войны снимались знаменитые “Веселые ребята” с Леонидом Утесовым и Любовью Орловой. Но однажды наш путь пролег еще дальше — до самых Красных пещер.

Наша вожатая была тогда не одна — взяла себе в спутники и проводники молодого человека в очках, ее, может быть, сокурсника. Сначала мы немного поревновали, но потом успокоились: без него, поняли, мы в пещеры не проникли бы, во всяком случае так глубоко. Он знал их, верхнюю и нижнюю, как свои пять пальцев.

Располагались пещеры в двадцати пяти километрах от города, а так как автобусы ходили редко, пришлось “голосовать”.

Скамеек в кузове не было, на каких-то тюках сидели. А вожатая наша стояла. Глаза ее щурились от ветра, русые волосы развевались. Один раз, повернув голову, она посмотрела на своего очкастого приятеля. Блузка ее трепетала. Они улыбнулись друг другу, и улыбка ее, казалось, тоже трепещет на ветру.
А поскольку она предназначалась не нам, ревность кольнула нас особенно остро. Впрочем, я о себе говорю…

От шоссе шли пешочком. Мимо селения с десяток домов, мимо садов, в которых чернела последняя вишня и желтели редкие абрикосы. А вот яблок было много, ветви гнулись под ними, но еж, которого мы вспугнули, почему-то тащил на себе не яблоко, а сухие листья.

У водокачки, снабжающей водой три или четыре сложенных из камня-ракушечника домика, что стояли на отшибе от остальных домов, дорога обрывалась. Дальше среди зарослей кустарника круто вверх ползли тропки. Было много кизила, уже розового, и мы набросились на него, хотя рот сводило от оскомины. Лишь наши вожатые не участвовали в набеге. Стояли рядышком, тихонько говорили о чем-то. Быть может, о нас? Вряд ли… Но они за нас, как бы там ни было, отвечали, и потому в пещере он, с факелом, шел впереди, она, тоже с факелом, сзади, мы же, гуськом, — посередке.

У каждого была свеча. Мы держали их высоко, но гораздо выше и гораздо ярче пылали факелы наших вожатых.

Проводник наш часто останавливался и смотрел назад. В стеклах его очков плясали огненные зигзаги. Мы подтягивались. Его помощница, приблизившись к последнему из нас, легонько покачивала факелом. Это был знак, что все в порядке, можно двигаться дальше.

Так шествовали мы между двух огней, охранявших нас, следивших за нами, ни на миг не выпускавших из силового поля, которое они создавали. Оно, это поле, было столь мощно, что даже пламя наших свечей съеживалось и меркло. Да и мы тоже норовили съежиться, как можно меньше места занять в этом каменном мешке и большей частью молчали, а если уж невтерпеж было обменяться впечатлениями, то делали это шепотом.

Наши вожатые не перебросились за все время ни словом. Лишь факелы их, то опускаясь, то подымаясь, как бы переговаривались между собой. Нам не был доступен их язык, но то, что я именно тогда впервые ощутил его, благодарно помнится и поныне, спустя шесть десятилетий.

Где-то тесно прижимались к склизкой холодной стене, где-то едва не на карачках продирались, но в конце концов достигли подземного озера. Оно радостно отразило все наши колыхающиеся огоньки и нас тоже. Мы ликовали — люди всегда радуются воде, особенно большой воде. Хотя разве это была большая вода — по сравнению-то с тем, что ожидало каждого из нас, если проехать по Алуштинскому шоссе еще двадцать пять километров!

 

Большая вода

Там, через двадцать пять километров — и через пятьдесят, если считать от Симферополя, — было море. Оно же встречало вас, когда отправлялись в другую сторону, на северо-запад. Каждый выходной (а выходные тогда были раз в неделю; суббота числилась рабочим днем) вереницы открытых грузовиков, в которых поперек кузова клались толстые обструганные доски, спозаранку покидали прокаленный солнцем, не успевший остыть за ночь душный областной центр. Одни держали курс на Алушту, где под прикрытием гор среди кипарисов и пальм сбегали к воде нарядные домики, другие тянулись в степную Евпаторию.

Конечно, юг был богаче и красочней, а от живописной дороги, которая вела сюда, захватывало дух, так кружила она. Возвращались подчас ночью, под крупными звездами, горланя песни и протяжно взвизгивая на особенно крутых виражах, — больше всех, разумеется, старались дети. И все-таки мне больше нравилась Евпатория. Какие тут были пляжи! Выскочив, озябший, из моря, я делал огромные круги, и хоть бы кто слово сказал! Накупаешься, наваляешься
в горячем песке, набегаешься (а сам все бросаешь “косяки” — не готовят ли женщины “стол”), и вот раздается подчеркнуто-обыденное, домашнее: “Мы-ыть руки!” Наконец-то! По щиколотку войдя в море, которое в те благословенные времена не было у берега бурым от тысяч ног, ополаскиваешь руки и, радостно дергаясь на ходу голым телом, сперва бежишь, а последние метры уважительно идешь к “столу”. “Осторожно, осторожно! — вскидывает руки бабушка. —
В песке весь… Как чушка”.

Напрасны, однако, старания взрослых. Как ни тщатся уберечь еду от песка, он хрустит на зубах, что бы ни совал в рот: сверкающее яйцо или нагретый алый помидор с зеленой звездочкой на попке, пупырчатый огурец или молодую холодную картофелину с островками бледно-розовой кожицы. А хлеб! Припеченный солнцем, черный и ноздреватый, вдруг похрустывающий песочком, и с таким острым, таким хлебным запахом... Не помню, говорил ли я тогда “спасибо”, вставая из-за “стола”, — наверное, говорил, — но в любом случае разве сравнить ту благодарность и нынешнюю, преображенную десятилетиями именно в благодарение…

После еды тебя долго не пускают в море (“Вредно!” — говорит бабушка), но в конце концов разрешение получено, и ты летишь, не боясь обрызгать какую-нибудь пугливую даму и уж тем более не боясь утонуть. В Евпатории можно идти с полкилометра, и все по колено. Ни к чему вроде бы и умение плавать… И все-таки жизнь заставила меня научиться.

 

Учитель плаванья

Жизнь, которая научила плавать, вернее, которая заставила меня учиться плавать, явилась в облике нашего соседа по двору, отца моего дружка Алика Половкова. Звали его дядей Ваней. Фронтовик, с двумя огромными шишками на голове — мета войны, — он зарабатывал на хлеб тем, что вытачивал из дерева каблуки. А еще — изредка — игрой на трубе на похоронных процессиях, которые растягивались тогда на пол-улицы.

Не на хлеб — на вино. Алкоголиком он был законченным. Сколько раз валялся у ворот и мы с Аликом помогали его матери тете Тосе, изнеможенной маленькой женщине, дотаскивать его до дома и укладывать на голый, в бурых пятнах матрас у верстака, на котором он творил свои изящные, на тонкой ножке каблуки!

Не знаю уж, какой судьбой, но однажды он оказался на евпаторийском пляже рядом с нами, да еще в лодке, куда посадил и меня с Аликом, но едва лодка, которую он отвел от берега, закачалась на воде, как я вскочил в страхе и перемахнул через борт. Забарахтался, заколошматил руками по волнам, но дядя Ваня схватил меня в охапку и поставил на ноги. По пояс было мне… Долго допытывался, что со мной, чего я так испугался, а я, икая, косноязычно объяснял, что это не я испугался, что это не я трус — это сердце у меня трусливое… То ли по радио слышал, то ли взрослые при мне говорили что-то подобное — или даже не подобное, а так мною понятое.

Дядя Ваня мои слова запомнил. И сделал их достоянием всего двора. Трезвым он бывал редко и бывал трезвым хмур, а во хмелю веселился, и одной из забав его было посмеяться надо мной. Без зла, добродушно, в сотый раз с удовольствием пересказывал подробности моего ныряния с лодки. И конечно же, мои слова о трусливом сердце. Тогда-то я и дал себе слово научиться плавать. Но как? Где? Желательно — где-нибудь вдали от посторонних глаз, лучше всего — в полном одиночестве, и вскоре такой случай мне представился.

Моя мать жила с отчимом в Саках, маленьком городке между Симферополем и Евпаторией (ближе к Евпатории), и взяла меня на лето к себе. От моря городок отделял лиман, через который я и повадился ходить по старой дамбе. Ни души вокруг, печет солнце, перенасыщенная солью вода мертва — ни рыбешки, ни головастика, мертво белесое небо, и лишь с далекого берега, на котором, как шатры, темнеют кусты дикой маслины, долетает, овевая лицо, жаркий ветер. Там степь, но ветер не несет ее ароматов: их убивает пряный запах рапы. Высоко подымая босые ноги, перешагивал я через ржавую проволоку, туго стягивающую покрытые солью деревянные борта дамбы. Когда-то она была до краев засыпана землей, но с годами земля ссохлась, потрескалась и осела. И вот уже я не перешагиваю через проволоку, а скачу по ней, с одной перевязи на другую, очень быстро, потому что иначе не удержишь равновесия, да и горячая, скрученная, жесткая, слегка пружинящая проволока вопьется, чуть замешкаешь, в незащищенные ступни.

И вот наконец море. Вдоль берега тянется железная дорога, стоят вагоны с песком, а на широченных пляжах ни души, и я сколько душе угодно, не боясь насмешек, могу осваивать премудрости плаванья.

Двух или трех недель хватило мне, чтобы я окончательно освободился от страха перед водой. Дядя Ваня, к сожалению, так и не узнал об этом. Он тоже освободился — в широком смысле этого слова: его нашли мертвым на тротуаре с бутылкой в руке. Не успел я поблагодарить его за науку…

 

Чехов. Освобождение Гусева

Сразу после истории Беликова следует описание ночи, никакого отношения к этой истории, на первый взгляд, не имеющее. “Направо видно было всё село, длинная улица тянулась далеко, верст на пять… Налево с края села начиналось поле; оно было видно далеко, до горизонта, и во всю ширь этого поля, залитого лунным светом, тоже ни движения, ни звука”.

И все-таки Беликов не сливается с этим торжественным миром, они как бы рядом существуют — маленький человечек, обретший наконец свой последний футляр (“в гробу… выражение у него было кроткое, приятное, даже весёлое…”), и бесконечная вселенная. Они не сливаются, и в этом можно усмотреть некую дисгармонию, некую словно бы неполноту мысли. Однако у Чехова есть произведение, где такое слияние явлено. Это рассказ “Гусев”. Герой его тоже обретает свой последний футляр, но происходит это в открытом море, и оттого не в гроб заколачивают его, а зашивают, по морскому обычаю, в парусину. И — за борт. “Пена покрывает его, и мгновение кажется он окутанным в кружева, но прошло это мгновение — и он исчезает в волнах”.

Исчезает? Но это — для стоящих на палубе, в поле же зрения автора он остается еще долго, и мы вместе с ним видим то, что от обычного человеческого глаза скрыто. Мы видим, как мертвое тело уходит все глубже и глубже, как стая веселых рыбок окружает его, как появляется другое тело — живое и страшное, акула, и “нехотя, точно не замечая Гусева, подплывает под него, и он опускается к ней на спину”.

Обратите внимание: не труп опускается, но нечто бесчувственное, что некогда было человеком, — Гусев. Гусев опускается! По-моему, это штрих гениальный. Одно дело, когда рыбки играют с телом, а другое, когда они “налетают на Гусева и начинают зигзагами пронизывать вокруг него воду…” В конце концов акула вспарывает парусину, то есть освобождает человека из его последнего футляра.

“Гусев” — первый рассказ, написанный Чеховым после Сахалина, где он так любил наведываться на маяк… От дома Беликова до маяка — таганрогского маяка — всего двадцать минут ходу. На высоком берегу стоит он, по-татарски — на Таганьем Роге. Далеко внизу — порт, стеклянное здание морского вокзала, судоремонтный завод. Отсюда триста лет назад и начался Таганрог. По велению Петра Первого был заложен он. Памятник ему — здесь же, у маяка, на самом видном месте… Но я все же — о маяке сахалинском.

“Чем выше подымаешься, тем свободней дышится; море раскидывается перед глазами, приходят мало-помалу мысли, ничего общего не имеющие ни с тюрьмой, ни с каторгой, ни с ссыльною колонией, и тут только сознаешь, как трудно и скучно живется внизу”.

Так писал он в “Острове Сахалине”, книге строго документальной. В художественных произведениях автор куда сдержанней. Незаметно выведя нас по крутым, одному ему ведомым тропкам на вершину, тихонько отступает в сторону. Смотрите, дескать, сами. Разбирайтесь. Думайте. А вот тут прямо говорит: “Будь я каторжным, то бежал бы отсюда непременно…”

Но бежать заманчиво не только с каторги — недавно я испытал это на себе.

 

Бегство из “Реверанса”

“Реверанс” — название отеля в Варне, куда поселили нас с женой, когда мы приехали в Болгарию в составе маленькой делегации Литературного института. Возглавлял делегацию ректор Борис Николаевич Тарасов, а членом ее помимо меня была поэт и прозаик Олеся Николаева, страстная, как выяснилось, любительница моря. Но куда ей, коренной москвичке, до меня, как-никак крымчанина!

Болгарские друзья дали нам ровно полчаса, чтобы привести себя после дороги в порядок и подготовиться к встрече — первой официальной встрече, за которой должна была последовать вторая, потом прием; словом, искупаться мне в тот день, судя по всему, не светило. Но я обманул судьбу. Мигом облачившись в шорты, сбежал из нашего уютного отельчика и, на ходу выпытывая у прохожих, не столько словами, сколько жестами, как добраться до моря, и тут же, чтобы найти дорогу назад, записывая на клочке бумаги названия улиц, мимо которых проносился, почти семидесятилетний старик, долетел-таки до пляжа, окунулся в родное Черное море, которое, честно говоря, больше не надеялся увидеть в своей жизни, доплыл до красного буйка и символически коснулся его, выскочил на берег, промокнул счастливое тело полотенцем и, не заблудившись, вернулся в отель. Минута в минуту…

Но все-таки не я был тут самым большим любителем моря — им оказался ректор Тарасов. Заплывая далеко за буек, по часу, а то и по полтора качался на волнах, а волны, надо сказать, были серьезные. Красный флаг поднимали бдительные болгарские спасатели, но наш седобородый ректор стремительно уходил от них в недоступные им глубины, а нас с Олесей стражники в красных майках отлавливали. Неистово свистя, гонялись за нами вдоль берега, а то и в воду влезали, хватали за мокрые и скользкие руки. Но мы удирали от них, бросаясь в клокочущие волны. Видел бы меня мой учитель плаванья дядя Ваня! Я, повторяю, уже распрощался с морем, но судьба сделала мне этот царский подарок, и я, не откладывая в долгий ящик, воздаю ей на этих страницах свое благодаренье. Равно как и Болгарии, где прежде не бывал и где много лет назад вышел отдельным изданием мой полуопальный роман “Победитель”, опередив даже русское издание, изрядно попридержанное после шумной новомировской публикации бдительными редакторами.

Конечно, мы приехали в Болгарию не купаться, а общаться с болгарскими писателями, и мы общались, мы спорили, мы пели — это уже вечером, попивая прекрасное болгарское вино, — болгарские и русские песни, мы читали стихи и много говорили о Чехове, которого Олеся Николаева, человек страстно верующий, недолюбливает за неверие и отсутствие идей. В союзники же себе брала Ахматову, которая, как известно, Антона Павловича тоже не жаловала.
Я сражался как мог с ними обеими.

 

Чехов. Азарт жизни

Современники тоже поругивали Чехова за отсутствие идей и позиции. “Господин Чехов, — каламбурил критик Н. Михайловский, — с холодной кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает”. А каламбурил потому, что рассказ, о котором шла речь, называется “Холодная кровь”. Описываются в нем отец и сын Малахины, которые вот уж какие сутки везут в Москву живой груз, быков, и если старик Малахин — воплощение энергии, находчивости, хватки, то сын его вял и безынициативен. “Его лицо… бесстрастно и не выражает ни скуки, ни желаний”. Холодная, словом, кровь.
А отец? Кажется, всё подчинено у него одному: как можно быстрее и с меньшей потерей доставить быков в столицу, продать выгодней… Ан нет! Слишком легко и слишком весело расстается с червонцами и рублями, слишком часто и горячо встревает в разговоры. “По всему видно, что понесенный им убыток мало волнует его. Ему всё равно, что убыток, что польза, лишь бы только были у него слушатели, было б о чем хлопотать”. Нет, это не азарт жадности, это азарт жизни.

Разумеется, он отнюдь не бескорыстен, старик Малахин, мысль о наживе не покидает его, но он не стал рабом ее, она — как ни дико, может быть, звучит это — одухотворяет его существование, в то время как сынок его, великовозрастный детина, заживо хоронит себя.

И вот автора этого рассказа современная критика обвиняла в безыдейности. А идея жизни — это разве не идея? Не та самая общая идея, за которую ратует Николай Степанович из “Скучной истории” и которая столь наглядно выражена в старике Малахине? Собственно, идея жизни — это уже не столько идея, сколько сама жизнь. Но одновременно и идея тоже.

Впервые она прозвучала еще в “Безотцовщине”, этой пьесе-предвестнике, пьесе-эмбрионе, из которой проросло впоследствии столько сугубо чеховских коллизий и образов. “Сумей только не философствовать! — говорит Платонову Анна Петровна. — Живи! Всё живёт, всё движется… Кругом жизнь… Давай же и мы жить! Завтра решать вопросы, а сегодня, в эту ночь, жить, жить…” Спустя десятилетие с лишним та же мысль, только выраженная более резко, прозвучит из уст татарина из рассказа “В ссылке”: “Бог создал человека, чтобы живой был, чтоб и радость была, и тоска была, и горе было, а ты не хочешь ничего, значит, ты не живой, а камень, глина!”

Но об этом не только герои говорят (они, в конце концов, могут говорить все, что им заблагорассудиться), об этом говорит, причем без обычной своей мягкости, сам Чехов. Смотрите, как припечатывает он в письме к Суворину его, суворинского, сына: “Он вяло и лениво протестует, скоро понижает голос, скоро соглашается, и в общем получается такое впечатление, как будто он совсем не заинтересован в борьбе, то есть участвует в петушином бою как зритель, не имея собственного петуха. А собственного петуха иметь надо, иначе неинтересно жить”.

 

Петух таксиста Димы

Мы встретились у издательства, куда приехали с женой за моей книгой — той самой, последней. С деньгами в издательстве было туго, поэтому расплачивались экземплярами. Пока я ходил за ними, наш водитель выведал у жены, что за книги, вернее книга, поскольку пачки складывались на заднее сидение и на корешках он, весь вывернувшись, прочел вслух, удивленно, и чем дальше, тем удивленней, одно и то же название. Пришлось расколоться.

Его воодушевило, что перед ним писатель, и все два часа, что продирались мы сквозь пробки на мою окраину, Дима рассказывал о себе. Начал с матери, которой доктора не разрешали рожать, но она не послушалась и поплатилась тяжелой, быстро прогрессирующей психической болезнью, от которой в конце концов спаслась самоубийством. Но Дима считал себя счастливым человеком. “Это благодаря матери. Она отплатила своими страданиями мое счастье”.

Он и впрямь выглядел счастливым, хотя, как выяснилось вскоре, от него ушла жена с двумя детьми, ушла с его другом, которого он приютил у себя. Но Дима не держал на него зла. И на нее — тоже… Оставил ей дом, а себе другой построил, под Москвой, с помощью таджиков, которые теперь живут там вместе с хозяином. Бесплатно. Но ведь и он им не платил за работу, потому что — друзья.

Судя по бесконечно звонившему мобильнику, их у него была прорва, друзей, но всем им он отвечал, что сейчас ему разговаривать некогда, перезвонит…

Он оказался страстным читателем. Книга всегда была у него под рукой, он читал в пробках, читал в ожидании пассажиров, читал перед красным светом светофора. Я подарил ему свой томик, он тотчас пробежал глазами первые несколько строк и осторожно осведомился, нельзя ли телефончик, ему бы хотелось, когда закончит, поделиться впечатлениями. Я написал…

Раз ему уже доводилось подвозить литератора — то был поэт. Фамилию запамятовал, но книгу, которую тот подарил, а заодно и книгу своей живущей за границей сестры прочел внимательно. Она ему, признался, не очень понравилась. Зато стихи сестры пришлись по душе. “Там боль есть, — сказал Дима. — Тоскует, видать. Вы меня понимаете”.

Эту фразу он повторял то и дело, и, видимо, сознание, что его понимают — понимают, почему поехал в Переделкино на могилу Пастернака, почему шесть раз смотрел “Андрея Рублева” Тарковского да и все остальное, — сознание это было ему приятно.

Но ведь для счастья, думал я после, этого мало. Без жены-то… Без детей… “Два года не мог прийти в себя… Да и сейчас…” И все-таки, повторяю, человеком он выглядел и впрямь счастливым. Почему? А потому, пришел я к мысли, — и это, полагаю я, и было его “петухом”, что умел (вспомним формулу Аверинцева) быть благодарным. В числе прочего и за то хотя бы, что ему попались такие пассажиры. Я имею в виду, прежде всего, свою жену, к которой он обращался куда чаще, чем ко мне.

Я привык к этому. Что-что, а слушать Алла умеет.

 

Король “ЗИМа”

Димой звали моего последнего на сегодняшний день таксиста и так же — первого, отделяют же их друг от друга добрые полвека. Даже больше. Он был действительно королем, во всяком случае, в наших глазах — глазах дворовых мальчишек, которым судьба послала в качестве соседа такого человека. Единственный в Симферополе таксист, которому доверили “ЗИМ”, машину правительственную или почти правительственную, пусть и разжалованную ввиду изношенности в рядовое такси. “ЗИМ”, однако, оставался “ЗИМом”, и когда его длинное черное тело бесшумно втягивалось во двор, даже взрослые приостанавливались и глазели — что же о мальчишках говорить! Бросив игры, летели сломя голову, но близко не подходили, на расстоянии держались, полные благоговения и восторга.

Король не удостаивал нас взглядом. Легкой, быстрой походкой направлялся к дому, а мы, точно почетный караул, дежурили неотлучно до его неторопливого, сытого после обеда, возвращения… Удостаивать не удостаивал, но однажды не просто заметил, а несколько долгих секунд пристально в нас всматривался, словно мы впервые оказались здесь. Словно с луны свалились — босые, чумазые, в подвернутых до колен залатанных штанах, а кто и просто в трусах.

У ног его смирно лежал черный резиновый шланг. Это означало, что нас ожидает особого рода удовольствие — наблюдать мытье машины. Но на сей раз дядя Дима медлил. Дядя Дима явно к чему-то примеривался. На что-то, почудилось нам, решался. И — решился. Шагнув к машине, открыл одну заднюю дверцу, другую, затем, окинув нас взглядом и словно пересчитав, — третью, на сей раз переднюю. После чего выразительно мотнул своей крупной седеющей, на короткой шее головой.

Мы стояли не шевелясь. Мы, конечно, догадывались, что означает этот властный, этот царский жест, но не смели поверить. Тогда он коротко присвистнул и так же коротко махнул рукой. Не помню, кто из нас сделал первый шаг навстречу ожидавшей нас, распахнутой навстречу нам волшебной машине — наверняка не я, — но уже через минуту мы все оказались внутри.

Ах, какими мы были серьезными! Какими молчаливыми! Дисциплинированными какими! Грязные ступни держали чуть ли не на весу, и чумазые руки сложили на своих костлявых оцарапанных коленках.

Король не спеша обошел машину, закрывая одну за одной дверцы, а свою, шоферскую, так же не спеша открыл, сел и некоторое время изучал нас в зеркальце. Мы затаили дыхание. Вдруг найдет в нас что-то не то! Вдруг раздумает! Но нет, король остался нами доволен, прихлопнул дверцу, и мы тронулись.

Я думаю, не я один запомнил на всю жизнь этот медленный трехкратный объезд двора. Триумфальный объезд. За ним следили, высунувшись из окон, все соседи, если, конечно, не считать тех, что замерли посреди двора, поставив ведра, пустые и полные. А в одно ведро, под колонкой, вода лилась через край: изумленная, завидующая нам (конечно, завидующая!) хозяйка забыла завинтить кран… Еще был у нас эскорт — светложелтая Сильва: она бежала за машиной, ликующе размахивая хвостом и восторженно лая.

Потом дядя Дима мыл из шланга машину, а мы, все еще не пришедшие в себя, стояли поодаль и даже не шевелились, когда тугая, играющая солнцем струя проходила будто невзначай по нашим босым счастливым ногам.

Казалось бы, следовало сделать наоборот: сначала обмыть нас, а уж после внутрь запустить, но тогда, наверное, он не остался бы в моей памяти королем.

 

Из Болграда — в Измаил

И еще связанные с автомобилем минуты детской (хотя было мне уже под тридцать) радости, тихого ликования и осторожной гордости собой.

Случилось это по дороге из Болграда, маленького городка в Одесской области, к границе с Румынией, в Измаил. То была журналистская командировка, в которой мне помогал человек, имя которого я за давностью лет запамятовал. Когда дела наши были завершены, он предложил прокатиться в прославленный Суворовым город на Дунае.

Освещенное южным солнцем гладенькое и ровное шоссе было по случаю выходного пустынно, мой спутник выжимал на своей “Волге” за восемьдесят, а я сидел рядом и с тайной завистью следил за его медлительными, почти ленивыми движениями. Последний раз я водил машину лет десять назад, когда учился в автодорожном техникуме. Водительских прав я тогда не получил — не прошел, оказавшись дальтоником, медкомиссии. (Сейчас это ограничение снято и дальтоники раскатывают на автомобилях беспрепятственно.) Мой спутник знал и о техникуме, и о моем пусть скромном, но все-таки опыте вождения, а об остальном каким-то образом догадался. По моим, видать, глазам… По каким-то моим репликам… Так или иначе, но съезжает вдруг на обочину, мы выходим, и он плюхается на траву, раскидывает руки и прикрывает глаза. Устал? Клонило ко сну? Или изображал усталость, чтобы то, что собирался предложить мне, выглядело не как подачка или даже не как подарок, а как своего рода просьба о помощи.

Не сяду ли на некоторое время вместо него за руль? Не помню, что я ответил (наверное, ничего — боялся выдать себя голосом), не помню, как устроился в кабине, как сделал все необходимые манипуляции и наблюдал ли за мной хозяин дорогой и, главное, столь дефицитной по тем временам “Волги”, но мы тронулись, и я вел, и был счастлив, как редко когда бывал в жизни. Второго такого случая судьба мне больше не подарила. За руль с тех пор не садился ни разу. И вряд ли, полагаю, сяду когда-либо… Ни приятелям-автомобилистам, ни старшей дочери (младшая машину не водит), ни зятьям, ни тем более внучке, с восемнадцати лет разъезжающей на иномарке, и в голову не приходит, что можно где-нибудь за городом, на безопасной дороге, ничем не рискуя, доверить на две-три минуты баранку выпускнику, как-никак, автомобильного техникума…

Я пишу это накануне своего дня рождения, они все собираются приехать ко мне на своих то ли трех, то ли четырех машинах и давно уже выпытывают у жены, что подарить папе. Та отвечает, что ничего ему не надо. И это правда. Почти правда… Водку привезут. Хорошую, знаю я, водку и хороший коньяк. Что ж, тоже неплохо. Я ведь не собираюсь садиться за руль. Разве что велосипедный. Велосипед, мой верный товарищ, стоит у меня в лоджии.

 

Полторы тысячи спиц

В одном колесе, подсчитал я, семьдесят спиц. В двух, стало быть, — сто сорок, а если учесть, что за свою жизнь я сменил более десятка велосипедов, то, получится, был владельцем как минимум полутора тысяч спиц.

Любовь к велосипеду — это у нас семейное. Когда мы поженились, у Аллы был “Диамант” в женском исполнении, чудесная машина, легкая, бесшумная, с высоко поднятым седлом. С фарой… С зеркальцем… С ручным тормозом и цветной радужной сеткой на заднем колесе. Расписались мы в сентябре, а уже в октябре моя юная спутница жизни подарила мне с первой же стипендии (она у нее, студентки Бауманского училища, была втрое больше моей) машину пензенского, если не ошибаюсь, завода. Хорошую машину… Я тотчас накачал шины и гордо покатил по шоссе, где меня и сбил выскочивший невесть откуда мотоцикл.

В кювет отлетел (мотоциклист умчался, даже не притормозив), и первое, что я сделал, придя в себя, — стал ощупывать своего двухколесного друга. Не себя, не свои бренные косточки, а стальные руль, спицы, раму… Все волшебным образом уцелело, я в том числе.

С тех пор мы исколесили вдвоем все Никольское, подмосковный поселок, где жили у родителей жены. Сперва вдвоем, потом втроем — родилась Жанна, а еще через несколько лет — вчетвером.

Пока дочери были маленькие, я сажал их к себе — одну спереди, на раму, другую на багажник, потом они подросли, и мы обзавелись еще парочкой велосипедов. Во главе нашей маленькой кавалькады ехала Алла на своем королевском “Диаманте”, я кавалькаду замыкал, а посередине, на подростковых “Ласточках”, катили наши дети.

Картинка эта и сейчас стоит перед моими глазами. Светит вечернее солнце, машин почти нет, а если и появится какая, я зычно предупреждаю об опасности своих безмятежных, полностью доверившихся мне спутниц. Куда мы держим путь? Не знаю… “Ах, куда-то зачем-то мы едем…” Это — Давид Самойлов, одно из моих любимых стихотворений.

Помню — мама еще молода,
Улыбается нашим соседям.
И куда-то мы едем. Куда?
Ах, куда-то зачем-то мы едем!

Еще там упоминается папа, который тоже “еще молодой”, и вот теперь я, совсем уже не молодой, хорошо вижу и себя, и Аллу, и наших детей — то мгновенье было прекрасно и, как все прекрасные мгновенья, остановилось навеки. Мы скользим дальше, взрослея, старея, а те четверо всё беспечно едут, и едут, и едут…

Говорят, счастье не может длиться вечно. Еще как может! Ну, если не вечно, то покуда ты жив и память тебе не изменяет.

 

Чехов. Счастье

Так называется один из его рассказов, но сначала — еще раз о “Человеке в футляре”, о бессчастливом герое его, который однажды увидел на велосипедах коллегу своего Коваленко и его очаровательную сестру Веронику. “Беликов из зеленого стал белым и точно оцепенел”, — пишет Чехов.

Брат и сестра проехали мимо, как, собственно, прошли мимо него все радости жизни, да и сама жизнь.

Только ли мимо него? “А ведь счастья много, так много, парень, что его на всю бы округу хватило, да не видит его ни одна душа!”

О счастье идет речь не только в рассказе, в название которого вынесено столь привычное и даже вроде бы пресноватое словцо, но и в других чеховских вещах. И в “Степи”, где на огонек забредает ночью ополоумевший от полноты чувств молодожен, при виде которого “всем стало скучно и захотелось тоже счастья”, и в “Черном монахе”, когда герой признается, что его “начинает немножко беспокоить” его свалившееся на голову счастье, и, конечно, в гротесковом “Счастливчике”. “В наше время как-то даже странно видеть счастливого человека… Скорей белого слона увидишь”.

Однако не только в уста своих героев вкладывает Антон Павлович мысли об этом деликатном предмете, нередко и сам высказывается. “Таганрожцам счастливится в Москве”, — признается он, 21-летний, в письме к товарищу по гимназии С. Крамареву, но это опять-таки с улыбкой, а вот уже вполне серьезно: “Счастья нет без праздности”.

Слова эти повторены в записных книжках трижды. Может быть, это просто заготовка для рассказа — реплика или мысль будущего героя, соглашаться с которыми автору вовсе не обязательно. Но ведь и в письмах говорит то же самое. Например, Суворину: “Вы пишете, что мой идеал — лень. Нет, не лень. Я презираю лень, как презираю слабость и вялость душевных движений. Говорил же я Вам не о лени, а о праздности, говорил притом, что праздность есть не идеал, а лишь одно из необходимых условий личного счастья”.

Одно из условий. И при этом строил дороги и школы, лечил больных, ходатайствовал о бедствующих литераторах, артистах и музыкантах, с изумительной аккуратностью отвечал на письма (“Сколько я получаю писем!!”), да еще, как только заканчивался год, тщательно рассортировывал их. (Если бы его адресаты были столь педантичны!) Сажал деревья. Читал рукописи, которые ему присылали, — а их присылали множество, и хоть бы кому отказал, сославшись на занятость! Непременно прочитывал все дарственные книги и непременно отзывался — когда несколькими словами, а когда развернутой рецензией. Случалось, сам просил застенчивого автора прислать свою новую работу. Сокращал и переделывал длинные переводные романы, да еще напрашивался поредактировать что-нибудь, потому что ему, видите ли, приятна эта работа. К тому же, прибавлял он, будет чем занять свободное время.

Свободное время… Мне всегда казалось это чем-то неслыханным, но вот с некоторых пор и я, кажется, познал, что это такое.

 

Мой пропущенный джаз

Это случилось во время болезни, не слишком долгой, но достаточно тяжелой — я не только не мог подняться с постели, но даже пошевелиться. Такое со мной приключилось впервые. Читал книги, читал рукописи, которые привозила жена, но глаза в конце концов уставали, тем более лежа читать не привык, особенно с карандашом в руке, и вот тут-то и объявилось оно — то самое свободное время.

На помощь пришла музыка. Я не бог весть какой меломан, вообще не меломан, а если начистоту, то — в музыкальном отношении полный невежда, но мне все больше и больше нравилось слушать джаз, благо я мог делать это хоть круглосуточно, поскольку именно в таком режиме работает в Москве на диапазоне 89,1-FM “Радио-джаз”.

Там нет комментариев знатоков. Там редко объявляют названия композиций и имена авторов. Не раскрывают исполнителей… Да я как-то и не нуждаюсь в этом. Мне просто хорошо, а когда человеку хорошо, то надо ли ему еще что-то!

Понимаю, это восприятие дилетанта, да и еще дилетанта сильно припозднившегося. Джаз пришел к нам (говоря “к нам”, я подразумеваю прежде всего Симферополь, где протекла моя юность) в конце 50-х, когда я учился в автодорожном техникуме и, конечно, слышал об Утесове, слышал об Эдди Рознере, но моим первым и, сдается мне, единственным проводником в мир джаза был мой сосед по двору Алик Половков, которого я уже упоминал на этих страницах. Сын того самого алкоголика, который вытащил меня, сиганувшего из лодки в море, он перенял от отца не только любовь к спиртному, но и страсть к музыке. Раз или два он по-дружески давал мне подудеть в огромную тяжелую отцовскую трубу, впоследствии сгинувшую невесть куда. Продали небось… Но самого его играть не тянуло, зато слушать мог часами. Где слушать? Джазового радио тогда не существовало, а редкие гастролеры не задерживались в унылом Симферополе, прямиком проносились в блестящую Ялту. Но был в нашем областном центре ресторан “Астория”, с оркестром, как полагается, и вот под его окнами, в теплую погоду раскрытыми настежь, Алик пропадал часами. А нередко и я с ним.

Он знал каждого музыканта по имени. Он знал весь их репертуар. Он с первого такта с предвкушением называл вещь, которую они начинали играть, и я не столько слушал эти мелодии, сколько видел их, отраженные, на его маленьком, прыщавом лице, увенчанном модным клоком волос. (Во дворе его, облаченного в брюки-дудочки и яркую рубашку, именовали, конечно, стилягой.) Каким вдохновенным казалось мне это лицо! Каким красивым! Каким счастливым! Я при всем старании не испытывал и толики этого счастья, я прозевал свой джаз — всему ведь свое время! — но он, великодушный, смилостивился надо мной, отыскал меня спустя много лет распростершимся на одре болезни и одарил меня если не сполна, то в той мере, на какую я был способен. Словно Алик, умирая в тридцать с небольшим от своей водки, завещал ему найти меня, когда наконец я освобожусь от своего дурацкого бумагомаранья, и показать, что никакие слова на свете не в силах заменить звуки.

Оркестр заканчивал играть в полночь, и тогда Алик уходил домой, а то, подозреваю я, торчал бы под окнами “Астории” день и ночь.

 

Чехов. Другая музыка

“Я готов день и ночь стоять почетным караулом у крыльца того дома, где живет Петр Ильич…” Да, это — Чехов, сдержанный, ироничный, “объективный” Чехов! “Посылаю Вам, — пишет он Петру Ильичу, — и фотографию, и книги, и послал бы даже солнце, если бы оно принадлежало мне”. А спустя два с половиной года публикует маленький рассказ “После театра” — единственную свою вещь, сюжетной завязкой которой служит эстетическое переживание героя. Не какие-то внешние события, а эстетическое переживание.

Чем вызвано оно? Какое произведение искусства толкнуло Чехова на столь необычный для него литературный ход?

Произведение это — опера Чайковского “Евгений Онегин”. Именно после нее героиня рассказа шестнадцатилетняя Надя Зеленина пишет письмо, на которое в обычном состоянии ни за что не отважилась бы…

Думал ли я, отправляясь в Таганрог, что встречусь здесь не только с Чеховым, но и с Чайковским тоже! Вот как произошла эта незапланированная и оттого особенно волнующая встреча.

Спустившись к морю, медленно брел вдоль кромки серого мартовского льда, уже кое-где растаявшего, и вдруг, подняв голову, обмер: высоко над обрывом парил, освещенный солнцем, замок. Через час я был возле него. Отсюда, с улицы, он выглядел не столь внушительно, поугас загадочный средневековый колорит, но как ожило это мертвое, из красного кирпича здание, когда я прочел на его фасаде, что дом этот принадлежал брату композитора, Ипполиту Чайковскому и Петр Ильич трижды бывал в нем!

Однако не с этим домом, в одной из комнат которого играл на рояле великий композитор, связано у Антона Павловича первое в жизни музыкальное (вернее, музыкально-театральное) впечатление. С таганрогским театром связано оно. С фантастическо-комической оперой Жака Оффенбаха “Прекрасная Елена”, которую давала труппа Вальяно.

Сохранилась афиша этого театра. “С дозволения Начальства” стоит сверху, а внизу — “цена местам”. От восьми рублей (ложи литерные) до тридцати копеек (галерка). Но даже эти копейки надо было откуда-то взять, и тринадцатилетний Антон с младшим братом Иваном терпеливо копили их, пока не набралось, наконец, заветных шесть гривенников.

Отправляясь в театр, братья понятия не имели, что увидят там. Тем сильнее было впечатление. На обратном пути, рассказывал много лет спустя Иван Павлович, “мы всю дорогу, не замечая ни погоды, ни неудобной местности, оживленно вспоминали, что делалось в театре”…

“В человеке должно быть всё прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли”. Слова эти, девальвированные бесконечными повторениями, утратили для нас свою изначальную свежесть, но попробуйте услышать их так, будто они произносятся впервые, и вы явственно различите, что это — слова артиста. (Не путать с актером!)

Чехов был им не только в своих произведениях, но и в жизни, каждодневной жизни, вплоть до последнего своего вздоха. С улыбкой выпил он, вспоминает Книппер-Чехова, бокал шампанского, повернулся “на левый бок и вскоре умолкнул навсегда”.

Чтобы умереть так, надо обладать не только могучей волей, не только способностью — редчайшей! — видеть собственную маленькую жизнь в общем потоке бесконечного времени, но и безупречным чувством прекрасного.

А еще — особым отношением к судьбе, которой он, несмотря на скупость отпущенного ему срока, успел-таки воздать благодаренье.

Версия для печати