Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2010, 6

Покажи мне Европу...

рассказы. Перевод с украинского Елены Мариничевой

 

Мариничева Елена Владиславовна родилась в г. Запорожье, окончила факультет журналистики МГУ. Журналист, переводчик, живет в Москве.

 

«ЛАВ — ИЗ...»

Когда-то, во времена моего светлого постсоветского детства, были такие турецкие жвачки «Love is…». Они не выдерживали никакой конкуренции с «Дональдом Даком» и «Турбо». Обыкновенная резинка, ароматизированная, что симптоматично, клубничкой. Меня мутило уже на первой минуте спринтерского пережевывания. Но производители «лавизок», очевидно, заботились совсем не о вкусе или запахе. Своей на первый взгляд ненужной и неприметной деятельностью они возвращали деморализованное общество в лоно вечных духовных ценностей. Обертки, ради которых, собственно, и покупались «лавизки», предлагали целую коллекцию определений любви. Простенький комиксообразный рисунок с мальчиком и девочкой в разных ситуациях и — не побоюсь этого слова — позах. И— неизменно — универсальная истина типа: любовь — это когда что-то мешает сосредоточиться; любовь — это когда кто-то несет твои лыжи; любовь — это сердце одно на двоих; любовь — это первопричина нашего появления на свет…

Все мои друзья, особенно мальчишки, носились с «лавизками», словно с «Камасутрой» или журналом «Плейбой». В школе на переменках самые заядлые фанаты собирались вместе, чтобы почитать друг другу свои определения любви. За одну «лавизку» можно было выменять, например, бутерброд с колбасой или два яблока, однако те, кто поддавался искушению, тяжко потом об этом жалели.

Представьте себе поколение украинских детей, которые не догадывались о существовании апельсинов и компьютеров, но точно знали, «что такое любовь» — «Love is…».

Я, как всегда, все пропустила. Жвачки «Love is…» вдруг исчезли, и у меня не осталось ни одного экземпляра. Им на смену пришел более модерновый вариант — «Hate is…», который в принципе логически продолжал тему. Те же самые мальчик и девочка. Внизу — вердикт: ненависть — это когда ты не можешь смотреть на нее без оптического прицела.

 

…Помню одного не очень старого деда, который пьяным лежал на скамейке в центре крошечного западноукраинского городка и кричал: «Где любовь?! Где любовь?!»

Весь городок пришел посмотреть на этот концерт. Дед выступал несколько дней. Лежал на скамейке, не просыхая (не представляю, каким образом он пополнял запасы алкоголя в крови), беспрерывно повторяя одно и то же: «Где любовь?!» Праведные женщины толпились возле него, и каждая по-своему отвечала на его вопрос:

— В жопе.

— В Америке твоя любовь.

— На кой она тебе вообще сдалась?

— Такой старый, а туда же — любви захотел…

Маленькие дети бросали в деда яблоки, а то и камни. Бегали вокруг как чертенята, тыкали пальцами, срывали с головы картуз, стаскивали башмаки. Сцена, достойная таланта великого режиссера.

Под конец дед немного сменил репертуар. Последние слова, которые я помню, были приблизительно таковы: «Где любовь? Где жизнь моя?..»
Я почти уже забыла эту историю. Сейчас та, что воспитывалась на жвачках «Love is…», вслед за пропойцей-бродяжкой готова повторять: и где же она действительно, где?.. Покажите мне хоть одного человека, который и вправду любит. Покажите мне хоть одного, которого любят на самом деле.

 

Ни шагу за границы жанра. Есть двое влюбленных — он и она, есть альтернативный фактор, угрожающий их общему счастью, есть драматическая ситуация, беспощадный конфликт, доходящий до кульминации, и катарсис со слезами и трупами. Влюбленные должны действовать, должны бороться, они обязаны вести себя как герои, иначе их любовь и их жертвы никому не интересны.

А неинтересного вокруг предостаточно. Наши знакомые, неудачники и слабаки, только и делают, что влюбляются, только и делают, что проигрывают. Все происходит тихо и без боя. Действующие персонажи, не решаясь на поступок, обреченно сидят друг подле друга и вяло имитируют сумасшедшую страсть. Их ромео-джульеттовский диалог можно передать двумя фразами: «Я тебя люблю». — «Я тебя тоже нет». Это не любовь. Мы так не договаривались, Боженька.

Я уже несколько дней мучаюсь, пытаясь вспомнить какую-нибудь реальную любовную историю. Так, чтоб это было сильно, искренне и до конца. Пусть она будет одна-единственная, но чтоб я могла рассказывать ее направо и налево, детям и внукам. И ничего не могу вспомнить. Боюсь, любовь — это совместный проект Шекспира и голливудских продюсеров. То, что мы принимаем за любовь, на самом деле — всего лишь страх остаться в одиночестве.

Хотя порой все выглядит гораздо проще. Возможно, мы любим и продолжаем любить из жалости к себе.

Однажды я была свидетелем уличной драки. Впрочем, не столько драки, сколько того, как один человек бил другого. Он — кургузый, маленький самоуверенный индюк — бил Ее, причем Она была гораздо красивее его и выше на две головы. Девушка посмотрелась в миниатюрное карманное зеркальце. Индюка это не на шутку разозлило. Он ее ударил, она покачнулась, и зеркальце выпало у нее из рук, не просто даже выпало, а отлетело метров на десять, шлепнувшись на траву. Девушка заплакала. Индюк разозлился еще больше.

Я стояла рядом и наблюдала. Это было неосторожно с моей стороны: маленький, но задиристый мужичонка мог «за компанию» садануть и меня.

Я думала про себя: ну все, на этом их нежные отношения закончились. Конец любви. Странно, что они вообще так долго продержались: красавица и чудовище.

Девушка мне нравилась. Было в ней какое-то привлекательное, смиренное превосходство. Рядом с ней ее кавалер выглядел никчемным червяком.

Он кричал: «Чего ты ревешь?! Пойди и подними зеркало!»

Это было уже чересчур. Такого карамазовского издевательства я не ожидала даже от червяка. Думала: вот сейчас она даст ему сдачи. Она не выдержит. Обязательно не выдержит. Разобьет это зеркало вдребезги прямо у него на голове.

Несколько минут они стояли напротив друг друга и молчали. Испытывали один другого взглядами. Его взгляд приказывал поднять проклятое зеркало. Ее глаза выискивали в маленьком тельце возлюбленного нечто, что одни называют сердцем, а другие — душой.

Ну ударь же его, молила я. Ты же можешь! Ты выше его на две головы. Прикончи его, как блоху на гребешке. Ты такая красивая. Найдешь себе другого кавалера, побольше. От большого, высокого кавалера и схлопотать не так стыдно.

Они глядели друг на друга, а я глядела на них.

И чем, вы думаете, кончился поединок?

Правильно.

Она подняла зеркальце с земли, повытирала слезы и вместе с индюком под ручку исчезла в неизвестном направлении. А я еще долго торчала на том же месте, захлебываясь обидой и бессилием.

Забегая вперед, скажу, что меня однажды, уже гораздо позже, тоже так ударили. И я повела себя ничуть не лучше. Повытирала слезы и все забыла. Но в тот момент было так неимоверно себя жаль. Так неимоверно приятно было себя жалеть.

 

Любовь — это сцена для эгоизма. Ты танцуешь на этой сцене какую-нибудь, простите, ламбаду, а тебя беспрестанно хвалят. Хвалят не потому, что твоя ламбада — вершина ламбадного искусства, а потому что любят тебя и не хотят огорчать. И тебе хорошо. Ты уважаешь себя. Никого не видишь со своей сцены, потому что прожекторы слепят глаза. Обожаешь себя и только себя.

 

Впервые я влюбилась в детском саду. Мне было лет пять или даже меньше. Это была моя воспитательница (классический случай!).
Я постоянно крутилась возле нее, требуя ее внимания. Утреннюю гимнастику делала так, что из кожи вон вылезала, чуть не ломая себе при этом руки и ноги.

Кто лучше всех может рассматривать рисунки в книжках? — Я! Кто лучше всех делает из песка в песочнице крепости и заборчики?— Я!
Кто громче всех поет на уроках музыки? — Я! Кто знает больше всех анекдотов?— Я! Кто наиумнейший? — Я!

Воспитательница бесконечно должна была меня хвалить, держать за руку, думать только обо мне, словом — любить меня. Так и было какое-то время. Медовый месяц в детском саду (неплохое название для добротного порнографического фильма).

А однажды воспитательница меня обидела. В моей ссоре с кем-то из детей не встала на мою сторону. Я убежала на улицу и целый день, гордая и упрямая, ждала, когда она придет ко мне, попросит прощения, скажет, что ошиблась, что соскучилась по мне. Прошел час, другой, но воспитательница не появлялась. Думаю, она лихорадочно перелистывала Макаренко, потому что не знала, как правильно повести себя со мной. Но тогда я была готова убить ее — свою любовь, которая так жестоко со мной обошлась. Меня предали. Бросили. Высмеяли. В одно мгновение из наиумнейшей я превратилась в полную дуреху. Забыла все анекдоты. Потеряла голос. Сцена, на которой я танцевала свою ламбаду, провалилась, и я бухнулась вниз, на самое дно презрения  и неуважения к себе.

С тех пор, прежде чем взойти на сцену, я сначала проверяю — а надежна ли она… Удостоверяюсь, что это вообще сцена, а не искусно замас-кированная выгребная яма.

 

Если бы я была законодателем любви, то оставила бы в ней все без изменений. Пусть любовь и дальше остается такой: неожиданной, невзаимной, несчастной, подлой, мучительной, злой.

Не устраивают меня только два обстоятельства, и первое — это то, что любовь делает людей надоедливыми детьми, которые в игрушечном магазине канючат купить им медведика. Без медведика они не представляют, как жить дальше. Нужен медведик, и все тут! Чтоб было кого любить. Чтоб было кому признаваться каждый вечер в любви.

Сразу вспоминается актриса Фаина Раневская — лучшая на свете Баба-яга — на Арбате с Пушкиным.

В каких-то мемуарах Раневской я вычитала, что она всю жизнь любила Пушкина. Так сильно любила, что тот даже начал ей сниться. Один из снов был приблизительно таким: Пушкин, старенький, с палочкой, ковыляет по Арбату. Фаина Раневская видит Пушкина, и ее сердце замирает от невероятной радости. Вот он! Из плоти и крови! Мой! Пушкин!

Она бежит навстречу Александру Сергеевичу и кричит изо всей мочи: «Как я счастлива вас встретить! Как я рада! Я давно хотела вам сказать! Если б вы только знали, как сильно я вас люблю!»

Пушкин, старенький, с палочкой, останавливается на минутку. Такой весь седой и сморщенный. Смотрит на запыхавшуюся Фаину Раневскую
и спокойно отвечает: «Фаина, шлюха ты старая, да отцепись ты от меня со своей любовью».

 

Второе, что мне принципиально не нравится в любви, — это то, что она проходит.

Очень не нравится.

В конечном счете я почти не верю в то, что она проходит. Ее либо никогда не было, либо она — навсегда. Иначе — как смириться со смерт-ностью человеческого существа? У смертного человека должно быть хоть что-то навек. За что-то нужно держаться. Забыться, дабы не просидеть отведенные шестьдесят-семьдесят лет в психиатрической больнице со словами: зачем жить, если все равно умру? А любовь — наилучший способ забыться. Любовь не умирает.

Подозреваю, что меня просто в очередной раз надули. И вновь во всем виновата эта литературная халтура. Помните, как Ретт Батлер за страницу до окончания романа «Унесенные ветром» заявил Скарлетт О’Хара: «Извини, дорогая, но я тебя больше не люблю». Помните?

Я перечитывала этот абзац миллион раз. Я не ожидала такого. Не могла поверить, больше того — не могла понять. Как это «не люблю»? Что значит «не люблю»? И ты это говоришь сейчас, за страницу до конца, когда Скарлетт так одинока и несчастна? Ты посмотри на нее — она раскаялась! Она стала мудрее! Она любит тебя и всегда любила, просто родилась немного туповатенькой и поэтому не всегда понимала, чего хочет! Ты не можешь так просто взять и разлюбить ее! Разве можно разлюбить такую женщину?!

Если мои дети или дети моих знакомых когда-нибудь захотят прочитать «Унесенные ветром», я вырву из книжки последнюю страницу или перепишу ее наново. Чтобы не множить и так распространившуюся везде и повсюду ересь.

Не бойтесь ничего. Любовь бессмертна. Вам будет хорошо, когда полюбите. Только любите.

На свете ее так мало, но столько про нее разговоров, что теряешь способность отличать свои собственные чувства от навязанных. В телевизоре говорят про любовь, в книжках и газетах говорят про любовь, в церквях, на пленарных заседаниях Верховной рады, на занятиях йогой, в общественном транспорте, в общественных туалетах. Нас напичкивают любовными историями, словно консервантами, проводят такие просветительские курсы, чтоб мы знали, как это все происходит, как любовь выглядит, какой бывает и что, собственно говоря, лучше не любить, но она как снег на голову — и у тебя нет сил противостоять. Терпи.

Задолго до совершеннолетия мы становимся настоящими профессионалами. Точно знаем о возможных любовных интригах и перипетиях, и когда Она вдруг приходит, мы говорим себе: ого-го, кажется, любовь. Ура.

И меня это ужасно нервирует. Потому что любовь ниоткуда не приходит. Любовь вообще не умеет ходить. Любовь сидит в каждом человеке, с его рождения. Любовь — это человек.

Все остальное не имеет никакого значения.

 

 

Покажи мне свою Европу, и я скажу, кто ты

 

1

 

Мне двадцать три года. Я прожила их в Европе. Но так ни разу Европу и не видела.

 

Я знаю, где она начинается и кончается — эта невидимая Европа, я даже знаю, где ее центр, — в крошечном украинском местечке Рахов в Прикарпатье (во всяком случае, там установлен указательный знак «Центр Европы»). Но ни я, ни жители этого горного, центральноевропейского Рахова никогда по-настоящему не поверим в свою европейскость. Потому что нам не повезло с самого начала. Нам не повезло с географией. Мы повернуты на Запад, но в спину нам дышит Восток. Восток снится нам в предутренних кошмарах, он определил нашу генетику на много лет вперед — и мы уже не помним о том поезде, который соединял Западную Украину с Венецией и Веной в начале ХХ столетия…

Я бывала в Рахове несколько раз, и я видела его жителей, которые наверняка гордятся своим указательным знаком «Центр Европы». Они сидели в вышитых сорочках на обочине дороги и ждали подводу с запряженным в нее конем — передвижной магазин, который привозил в Рахов все необходимое: водку, крысиный яд и карамельные конфетки для детей. Я спросила у двух бабушек, как мне выйти на Чорногорский хребет, а могла бы спросить — как пройти в Европу. И возможно, спроси я об этом, бабушки бы мне что-то и ответили. Жаль, не догадалась я так спросить.

Есть еще один центр — центр Азии, — и я там тоже успела побывать. Небольшое селение Усть-Кемь на берегу Енисея в Сибири. Там нет указательного знака «Центр Азии», и жителям Усть-Кеми нечем гордиться. Они живут в черных деревянных домах, замирая каждый раз в ожидании очередной сибирской зимы. У них тоже есть вышитые сорочки, но они их не носят, а держат в сундуках. Большинство жителей Усть-Кеми — из Западной Украины. Их выслали в Сибирь в далеком 1951 году, и некоторые из них, я уверена, еще помнят тот поезд: Западная Украина — Венеция— Вена. Потому что их память болезненно обострена. У них ровно столько Европы, сколько они помнят. Я спросила: «Почему вы здесь сидите? Границы открыты. Вас здесь никто не держит насильно. Почему вы не возвращаетесь в Украину?» — «Мы не можем, — ответили они. — Нас там уже никто не ждет».

Мое понимание географии балансирует между этими двумя центрами — Азии и Европы. Я понимаю, насколько они антагонистичны. Взаимоисключающие. Чужие друг для друга. И Украине не повезло потому, что она находится как раз на границе между Азией и Европой — то есть
нигде. Путь Украины — это постоянное бегство в Европу, хотя есть большая опасность, что «нас там уже никто не ждет».

 

С другой стороны, мои двадцать три года научили меня, что не стоит слишком доверять географии. География — это физика, а люди живут по метафизическим законам. Европа, хоть я ее, настоящую, никогда и не видела, принадлежит к категории философии. Для каждого она — набор императивных человеческих ценностей и привычек, а не мест и ландшафтов. Европа — это конкретные люди, которые ее создают; это конкретные жизнеописания и поступки. Потому что то, что в Европе ценится больше всего, — это свобода, а свобода зависит не только от меня, но и от многих других, которые либо захотят, либо не захотят предоставить мне эту свободу. Поэтому Европа — это взаимотерпимость разных мировоззрений и разных традиций, на пересечении которых и рождается свобода каждого.

Такова Европа, переданная мне по наследству. И мне не остается ничего другого, как только верить в нее. До тех пор, пока времена не изменятся и я не увижу то, за что действительно ее полюблю.

 

 

2

 

Мои родители, мои деды и прадеды никогда не видели Европу. Они называли свою родину по-всякому, иногда нецензурно, но я никогда не слышала никаких нареканий по поводу того, что именно такая родина им досталась. Мой прадед матерился, когда в тридцать третьем ночью его выгнали из собственной хаты, мой дед матерился, когда в пятьдесят первом колхоз забрал его любимый овин, моя баба плакала, когда в тот же год она выпустила из клеток сто кроликов, чтоб их тоже не забрали. Кролики разбежались по всей околице, размножились и озверели. И возможно, именно они вскоре после этого загрызли председателя колхоза. Во всяком случае, так считала моя баба, когда председателя колхоза нашли мертвым в лесу.

Мои родители всю жизнь работали на заводах и комбинатах, и, я думаю, у них просто не было времени увидеть Европу. К тому же они боялись, так как принадлежали к наинесчастнейшему украинскому поколению, которое было рождено и взращено на благо одной шестой части земли. Их гигантская держава была слишком велика, чтобы быть в состоянии ценить отдельно взятую человеческую жизнь. А отдельно взятая человеческая жизнь была чересчур мизерной, чтобы уважать себя и требовать уважения к себе. Родителям было за сорок, когда эта держава наконец перестала существовать. Мне было восемь. Я еще успела поносить на груди значок Ленина, но он не успел к ней прирасти. Единственное, за что я могу обижаться на Советский Союз, — это за то, что он сделал с моими родителями. Ну и за отсутствие жвачек.

Когда я была маленькой, то мир представляла себе так: есть Москва и есть Бразилия — все остальное вода. Москва — ибо там можно купить жевательные резинки с апельсиновым вкусом, а Бразилия — потому что в Бразилии живет рабыня Изаура, героиня единственного заграничного сериала, транслировавшегося по советскому телевидению. В то время я вечно была голодной, испытывая голод на все — на жвачки, на апельсины, на бананы, на мультики, на игрушки, на белые капроновые колготки. Первую жвачку я попробовала в девяностом. Она была очень ароматной. Ужасно хотелось ее съесть, что я и сделала. Потом я долго ждала своей внезапной смерти, потому что жвачка могла прилипнуть к стенкам желудка. А потом настали времена, когда все всё утратили и не было сил получить новое.

Мои родители продолжали работать на заводах и комбинатах, но заработную плату им уже не платили, и несколько лет у нас не было денег. Эти несколько лет папа пролежал на диване. С утра до вечера лежал он на диване и смотрел черно-белый телевизор. Он не мог сладить с этими новыми и дикими временами, против которых у него не было иммунитета. Папа был беспомощен и надломлен. Он имел два высших образования, знал, как строить корабли, умел чинить двадцатиметровые станки и не мог понять, почему теперь его профессия никому не нужна. Почему теперь вся страна стала сплошным вонючим базаром, где все продают и все покупают, где все ненавидят, все хотят тебя обмануть и провести, хотя бы — на разнице в цене. Тогда папа начал рассказывать мне про космос. Про звезды, про десятую планету, про жизнь на Марсе, про черную дыру. Космос для папы стал оправданием всего того, с чем он не справился здесь, на земле. В космосе папе было лучше. В космосе была его Европа.

Мама решила стать успешным бизнесменом. Она справедливо считала, что надо шагать в ногу со временем и заниматься чем-нибудь в соответствии с его особенностями. Мама придумала изготовлять и продавать уксус.
Мы устроили дома уксусную мини-фабрику. Мамина Европа, взращенная несколькими годами безденежья, означает достаток. Европа — это когда можешь купить себе все необходимое и немного больше. Теперь-то я думаю, что мама перепутала Европу с Америкой.

В «уксусном» производстве принимали участие все члены семьи. Мама неведомо где добывала уксусную кислоту. Отец разводил кислоту в соответствующих пропорциях и разливал в поллитровые бутылки из-под пива. Моей задачей было вымыть приобретенные в пунктах приема стеклотары бутылки из-под пива и наклеить на них этикетки «Уксус столовый 9%». За день я порой перемывала десять ящиков бутылок. В каждом ящике по двадцать штук. Всего — двести бутылок. Не так уж и много, но это была для меня каторжная работа. От испарений уксусной кислоты портились зубы, в грязных бутылках я находила все, что угодно, — от лягушачьей икры величиной с человеческий глаз до маленьких дохлых мышей. А самое худшее было то, что бутылки приходилось мыть в ванне. В этой же ванне я потом купалась. То есть не купалась. Я предпочитала ходить грязной, чем купаться в собственной ванне после бутылок. Примерно тогда у меня сложилось первое представление о Европе. Европа — это гигиена.

Дед мой, у которого в пятьдесят первом отобрали овин, каждый раз, когда становилось небезопасно, прикидывался сумасшедшим. Таким образом он избегал ответственности… Во время войны его отправили на металлургический комбинат в глубокий тыл Советского Союза — в Челябинск. В Челябинске дед переплавлял на снаряды церковные колокола. Дедова Европа — это грандиозный комбинат, на котором все оружие мира переплавляют наоборот — на церковные колокола. Колоколов много, в каждой церкви и в каждой хате, они беспрерывно звонят, но мой дед закрывает уши руками, потому что после войны он больше не мог их слушать.

Мой папа в восемнадцать лет ушел служить в армию и оказался за полярным кругом на севере России. На краю света, как он говорил, за границами всяческой цивилизации. Таким образом Советский Союз закалял своих граждан, но на самом деле — ломал. В армии папа видел северное сияние, северных оленей и полярную ночь, но не стал от этого счастливее. У папы был наилучший друг — грузин по национальности, — и вместе с ним папа видел белого медведя на расстоянии в один метр. Это случилось, когда они с грузином стояли на вахте. Вдруг послышался шорох на складе продуктовых припасов. Оба кинулись на склад. Здоровенный белый медведь выломал железную дверь склада и хозяйничал внутри, пытаясь когтями открыть консервы «Чукча — рыбак». Медведь был в метре от папы и его товарища. Так близко даже смерть не подходит. Папа от страха потерял сознание, а его товарищ от страха намочил штаны. Медведь даже внимания на них не обратил. Он понял, что открыть советские консервы когтями не удастся, и ушел обратно в снега. Утром солдаты хохотали над отцом, а еще больше над его товарищем, который намочил штаны. Папа опускал голову и молчал, а грузин так и не смог пережить позора. Через неделю он убежал в снега и больше не возвратился. Поэтому, очевидно, папа не верит в Европу на земле. Он убежден, что всякая человеческая организация построена на превосходстве сильного над слабым. Изменить это невозможно — только убежать, и, я подозреваю, теперь он жалеет, что тогда, в восемнадцать лет, в армии, не поступил так же, как и его товарищ.

Для моей тетки Мирославы — сестры отца — Европой стала Сибирь.

Еще в советские времена Мирослава закончила журналистику в Киевском университете. Она была хорошим журналистом. Дважды ее обвиняли в «буржуазном национализме», потому что она слишком хорошо говорила на украинском и слишком мало боялась. Потом Мирослава написала статью про киевскую милицию. Я не читала эту статью, не знаю,
о чем там шла речь. Но ее прочитал кто-то другой. Кто-то другой по секрету сказал, что лучше Мирославе уехать в Сибирь. Сказал, что там хорошо, что ей дадут место в общежитии и что в Сибири не хватает журналистов. Кроме того, уже тише, этот другой дал понять, что в ином случае Мирослава найдет свою маленькую дочку мертвой в мусорке под собственным окном. Мирослава обрезала свою длинную косу, за ночь в первый и последний раз выкурила пачку сигарет и отправилась на восток. Шесть тысяч километров на восток, в самое сердце России. Хоть, может быть, на самом деле это какой-то другой ее орган.

В Сибири Мирославе действительно предоставили комнату в общежитии и возможность быть журналистом. Но с той поры Мирослава в своих материалах больше никогда не касалась небезопасных тем. Она писала и продолжает писать оптимистические опусы про сибирских умельцев и про черные сибирские села, где дети играют в грязи со свиньями, а их родители пьют технический спирт и умирают в тридцать лет. Мирослава поселилась совсем рядом с Краслагом — чуть ли не крупнейшим в Сибири концентрационным лагерем для политзаключенных. Именно в Краслаге при Сталине нашли свой конец сотни украинских писателей и вояк УПА. Ныне Мирослава дружит с бывшим директором Краслага и не считает Сибирь тюрьмой. Она смирилась с Сибирью, перестала говорить на украинском и стала агрессивным космополитом. Сибирь — это три Украины, говорит она. В Сибири не так уж и холодно и небо больше. Здесь растут кедры, все всех любят и нет национальной вражды. «Сибирь — это свобода, — говорит мне Мирослава, — а вы там в Украине носитесь со своей независимостью и не знаете, куда ее деть; проситесь в Европу, а она на вас начхала!» Я отвечаю, что нам не нужно никуда проситься, потому что мы тоже Европа, пусть пока только географически, а не ментально, но ничего, со временем все изменится, мы станем сильнее, мы не будем бояться, мы забудем свой комплекс младшего брата, и нас возьмут к себе на равных, ведь без нас тоже нельзя, без нас Европа неполноценна… Но иногда я не отвечаю Мирославе, потому что на самом деле не знаю, что такое Европа. Я не знаю, является ли Европа свободой. Я не знаю, хочу ли я свободы.
А что хуже всего — я не верю, что свобода вообще возможна.

 

 

3

 

Вот такая, не виданная мною, сложенная из клочочков чужих представлений, Европа. Я представляю ее большой, разноцветной и счастливой. Такой, как Украина, но намного лучше. Туда Украине стоит сместиться, потому что быть между Востоком и Западом — означает нигде. Украине не хватило нескольких сот километров, Украине не повезло с географией, мне не повезло с географией, зато повезло с историями. Эти истории делают меня богатой, и без них Европа не окончательна. И когда я наконец пересеку западную границу, чтоб посмотреть на настоящую Европу, то буду очень бояться. Ведь может оказаться, что она иная или что ее вовсе нет. И тогда я стану очередной жертвой мифов и метафор, придуманных несчастливыми людьми.

Перевод с украинского Елены Мариничевой

 

Версия для печати