Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2010, 6

Не стоит царство без грозы?

Каграманов Юрий Михайлович родился в 1934 году. Публицист, философ, культуролог. Автор книги «Россия и Европа» (1999) и многочисленных публикаций. Постоянный автор «Нового мира».

 

— Кто ж он, народный смиритель?

— Темен, и зол, и свиреп:

Инок у входа в обитель

Видел его — и ослеп.

 

Александр Блок

 

От Ивана IV к Сталину и дальше

 

Примечательное и невеселое явление: величание Сталина, открытое или

прикровенное, ставшее характерным для последних лет, тянет за собою величание другого тирана — Ивана Грозного. Одно из подтверждений тому — проект со странным названием «Имя Россия», осуществленный в конце 2008 года на втором канале ТВ, где Грозный вошел в число двенадцати финалистов[1].

Для сравнения: памятник Тысячелетия России, поставленный в Великом Новгороде в монархические времена (точнее, в 1862 году) и собравший на одном пьедестале выдающихся в том или ином отношении российских деятелей за тысячу лет (числом, если не ошибаюсь, близко к восьмидесяти), для первого русского царя места не нашел. Хотя нашел место для его сотрудников периода его многообещающей молодости Алексея Адашева и протопопа Сильвестра. И даже для царицы Анастасии Романовны, первой жены Ивана Грозного, рано умершей.

Что касается проекта «Имя Россия», то он странен не только названием. Очевидно, замысел его организаторов состоял в том, чтобы определить путем голосования, кто из исторических лиц наилучшим образом «представляет» Россию. Но нельзя ответить на этот вопрос без уточнения, в каком аспекте он поставлен, а такого уточнения сделано не было. В одном случае ответ лежит на поверхности: образованное (и неуклонно тающее) меньшинство знает, что самое полное выражение  д у ш и  России — Пушкин; таковым он останется, кто бы за кого ни проголосовал. В другом случае, если речь идет о государственных деятелях, удовлетворительного ответа в принципе найти невозможно. Тут поневоле оказываешься в положении гоголевской невесты, из различных черт своих женихов пытавшейся составить сборный портрет.

Величание Грозного в свою очередь поддерживает величание Сталина. Каждый из них в отдельности представляет собою в истории России некую геометрическую «точку». А через две точки уже можно провести линию и при желании дать ей продолжение в будущем. А такое желание есть, увы, у очень значительного числа наших сограждан. Вот характерное суждение обозревателя газеты «Советская Россия»: «Традиция подобного народного царя в отечественной истории начинается именно с Ивана Грозного и заканчивается Сталиным. Грозный и Сталин — это два маяка русской истории»[2]. Историк и публицист В. Денисов: Сталин продолжил «работу Ивана Грозного, назвавшегося царем, укрепившего единство страны и обуздавшего боярское своеволие»; в свою очередь и дело Сталина, по убеждению автора, ждет продолжения[3].

Можно возразить, что названные личности — это не два маяка, а, напротив, два темных столпа, отбрасывающих зловещую тень на наше настоящее и наше будущее. Но не всякий, кто так думает, согласится с тем, что из этой тени можно выйти.

 

«Так всегда было»

 

Возьмем два фильма, имевших некоторый резонанс: телесериал «Иван Грозный» Андрея Эшпая («о тайных страницах жизни первого русского царя») и кинофильм «Царь» Павла Лунгина[4]. И там и там образ царя Ивана создается «по Карамзину»: это был изверг, не заслуживающий снисхождения. Хотя у Эшпая находятся для него некоторые частичные оправдания: бояре-де готовы были переметнуться на сторону Литвы, опричнина же якобы была учреждена ради более успешного ведения войны с Ливонией.

В то же время в обоих фильмах есть определенное противоречие. С одной стороны, царь выглядит безумцем; во всяком случае, таковым его должен воспринимать современный зритель. На самом деле Иван не был безумцем, просто он был очень средневековым (в общеевропейском смысле этого понятия) человеком: искренняя, даже истовая религиозность соединялась в нем с неукротимостью природных страстей, притом наихудшего свойства.

С другой стороны, исключительность фигуры Ивана микшируется; в политической истории России он предстает если не вполне нормальным, то, во всяком случае, очень характерным явлением. В одном из интервью Лунгин сказал, что Иван «заложил основы российского понимания власти, основы нашего общества» и что «его личность до сих пор присутствует в нашей жизни». У Эшпая сам царь говорит, имея в виду собственные зверства: «Так всегда было». И еще, обращаясь к боярам: «Умру я — друг друга перережете, реки крови прольете». Какое-то иррациональное зло рассеяно в воздухе, так что может сложиться впечатление, что и царь оказывается едва ли не жертвой. Неподкованный зритель вправе подумать, что резня составляла основное содержание русской политической жизни, как до Ивана, так и после него.

Историк А. А. Янов тоже плохо думает об Иване, но тоже не считает возможным выйти из его тени. В русской истории он видит «чудовищную спираль», почти «замкнутый круг — с той единственной разницей, что возвращение и начало следующего оборота происходит на более высоком уровне военно-промышленной сложности»[5]. Янов даже называет Грозного Иваном Бессмертным (замещение Кощея?).

А кто рискнет заглянуть в будущее, может прочесть повесть Владимира Сорокина «День опричника», где автор из материалов, оставленных опричниной и сталинщиной, слепил (не очень удачно) некоего собирательного монстра, одновременно смешного и страшного, и отправил его жить в 20-е годы текущего столетия. До которых уже, как говорится, рукой подать… Что ж, тогда —

 

И вкруг оси опишет новый круг
История, бездарная, как бублик?[6]

 

Но вот что пишет автор, которого в идеализации российской истории никак нельзя заподозрить, — Щедрин, в той самой «Истории одного города» (глава «Поклонение Мамоне и покаяние»), тональность которой оказалась столь заразительной для отечественных сатириков послесоветских лет: «...в истории действительно встречаются по местам словно провалы, перед которыми мысль человеческая останавливается не без недоумения. Поток жизни как бы прекращает свое естественное течение и образует водоворот, который кружится на одном месте, брызжет и покрывается мутною накипью…» Но провалы возможны только там, где есть поступательное развитие, иначе говоря, где есть с чего проваливаться. И опричнина и сталинщина должны быть поняты как перерывы, провалы, срывы в общественном развитии России[7].

Конечно, два этих феномена, отстоящих друг от друга на четыре столетия, по многим признакам сильно отличаются, но и типологически общего у них тоже много, отчего сравнение их дает эвристическую пользу, высвечивая некоторые малозаметные доселе вещи. И кое-что проясняет в настоящем. Ибо message, исходящий от них, порою звучит на одних и тех же частотах.

 

Царь или вождь?

 

Прежде всего, оба тирана, назовем их так, как их и должно называть, поставили своей целью укрепление централизованного государства и рост его внешнего могущества. Рассмотрим сначала случай Грозного.

В сильном централизованном государстве Московская Русь изначально угадала свою судьбу. Позднейшим поколениям эта судьба зачастую представлялась злосчастной. Не счастливее ли были богатырская Киевская Русь и вольная Новгородская земля? Наверное, это так. Только ведь именно московскими людьми, самоотверженными усилиями нескольких их поколений был создан остов того, что впоследствии стало великой, и не только своими размерами, империей. Без сильной централизованной власти она просто не состоялась бы.

Но сильное централизованное государство было создано еще предшественниками Ивана IV, так что он пришел, можно сказать, «на готовенькое». Попервоначалу, в ранний, «светлый» период своего царствования (примерно до 1560 года), он даже способствовал упорядочению государственных дел, создав правительство из талантливых администраторов — «Избранную Раду» во главе с Адашевым и отцом Сильвестром. Но потом с ним «что-то случилось»: какая-то цепочка мыслей замкнулась в его голове. Наделенный от природы сильным, быть может даже выдающимся умом, он легко усваивал и по-своему переосмысливал те мысли, которые он где-то вычитал или у кого-то услышал. Несомненное влияние оказали на него сочинения Ивана Пересветова. О последнем мало что известно, некоторые историки полагают даже, что такого человека вообще не существовало и это был псевдоним, под которым писал какой-то другой автор. Не суть важно; сочинения его были прочитаны царем, и это главное. Основной идеей Пересветова было создание военизированного государства по турецкому образцу, в котором царь мог бы опираться на подобие янычарского корпуса, преданного лично ему и вознесенного над остальным населением (янычар отрывали от родителей еще в младенчестве). Заслуживает внимания еще одна мысль Пересветова: царь должен править не обязательно так, как пошло «от дед и от отец», но руководствоваться в первую очередь «философской мудростью».

По некоторым данным, царь был знаком, в пересказе, и с работами Макиавелли. В своей книге «Властитель» («Il Prenzipe» в тогдашнем написании) Макиавелли выдвинул ряд идей, далеко опередивших его время (Макиавелли умер в 1527-м, за три года до рождения Ивана IV) — даже в передовой тогда Италии. Одна из них могла запасть в душу русскому царю: подлинный властитель тот, кто  з н а е т, куда ведет свой народ; только знание сообщает ему полновесную легитимность. По сути Макиавелли рисовал образ не наследственного монарха, но вождя грядущих времен. Зачем Ивана, стопроцентно легитимного Рюриковича, «царя от головы до ног», потянуло испробовать роль вождя (о чем свидетельствует его образ действий после 1560 года) — сие есть загадка его души.

Учреждение опричнины (формально в январе 1565 года), как писал Г. П. Федо-тов, было равнозначно социальной революции. Целью ее стало если не полное искоренение боярства как класса, то, во всяком случае, оттеснение его на вторые роли. Надо всеми было поставлено шеститысячное войско опричников, слепо преданное государю и составленное из худородных дворян и всякого рода проходимцев, среди которых было немало иностранцев — немцев, шведов и так далее (у Ивана не было предубеждения против иностранцев, так что подчеркивание «квасного» духа будущей опричнины у В. Сорокина может опираться на опыт сталинщины, но не исторической опричнины). Создается, таким образом, новый служилый класс и с ним вместе новая система управления, в значительной мере подменившая старую Боярскую думу и все местные учреждения, какие тогда существовали. Между тем бояре, те, что заседали в думе, и те, что сидели на местах, вовсе не были так плохи, как это стало принято считать в советской исторической науке. Примечательно, что такие выдающиеся предшественники Ивана IV, как Дмитрий Донской и Иван III, успешно сотрудничали с думой. В. О. Ключевский в классическом труде «Боярская дума Древней Руси» показал, что именно дума была творцом сложной и во многом эффективной системы управления на Руси, вплоть до эпохи Петра I, когда она не была ликвидирована, но трансформировалась в другие по названию учреждения.

Но дело было не только в социальной и административной реформе (в которой при желании можно найти и позитивные моменты). Самый дух опричнины был глубоко враждебен Руси, какою она сложилась исторически. Даже внешне опричники, наряженные в какие-то «футуристические» костюмы, сплошь черного цвета, выглядели не царским войском, а скорее посланцами из преисподней. И главное, террор, который царь развязал их руками, не мог быть до конца объяснен никакими политическими соображениями.

В недоумении писал современник: «Царь возненавидел грады земли своея»[8]. Действительно, ненависть царя была обращена именно к «земле» (недаром опричнина противопоставила себя земщине) — понятие, которое охватывало тогда все сословия в переплетении их интересов, бытовых привычек и так далее; с акцентом на местный «норов» (отраженный в пословицах типа «Что город, то норов, что изба, то обычай»). Позднейший лубок представил Ивана «народным царем», каравшим «изменников»-бояр. На самом деле Иван истреблял не только бояр — со всеми их семействами, включая малых детей, — но и дворовых, крестьян, купцов, посадских людей, монахов и монахинь; даже нищих, просивших у него милостыню, травил медведями. А в походе на Новгород 1571 года все живое, что встречалось на пути опричного войска — «халдеев», как их называли в народе, что «яко нощь, темны», — сплошь отдавалось «вранам на съедение». Как пишет Ключевский, «туга и ненависть поднялась, по словам современника, в миру на царя, роптали и огорчались, однако — ни проблеска протеста»[9].

П. Б. Струве имел основания назвать царя Ивана «первым русским большевиком большого формата»[10].

Тех, кто писал об Иване «после Карамзина», поражала невероятная жестокость, с какою производились опричниками пытки и казни, в которых сам царь нередко принимал личное участие. Выразителем общего мнения образованных кругов XIX века можно считать молодого князя Сицкого из драматической трилогии А. К. Толстого, выдавшего Ивану IV следующую нелицеприятную характеристику:

 

Что значат немцы, ляхи и татары
В сравненьи с ним? Что значат мор и голод,
Когда сам царь не что, как лютый зверь!

 

Даже у тех немногих историков, которые находили в институте опричнины якобы позитивные моменты (в плане «укрепления государственности» или «продвижения демократии»), «перо выпадало из рук», когда они обращались к зверствам, ею творимым.

 

Тень Грозного его усыновила

 

Шагнем теперь в советский век. В 1922 году в Москве вышла небольшая книга историка (будущего академика) Р. Ю. Виппера «Иван Грозный», в которой взгляды дореволюционных историков на «царя-ирода» подверглись самой радикальной ревизии. Позади остался четырнадцатый год:

 

...В последний час всемирной тишины,
Когда слова о зверствах и о войнах
Казались всем неповторимой сказкой.

 

                   (Максимилиан Волошин)

 

У Виппера никакого интереса к зверствам опричнины вообще нет; этот предмет он оставил отжившим свое историкам с их «моральной отвлеченностью». Для него опричнина была оправданной «местью изменникам»; хотя он и допускает, что изменники могли быть мнимые, но так ли уж это важно! Для Виппера главное, что Иван был «монархом-народолюбцем», ставившим «социальные опыты», которые летописцы описывают в «самодержавно-коммунистических» (?!) выражениях (стр. 40). И другое: что он создал тип «военной монархии», предъявившей стране «непомерные и беспощадные требования» (стр. 42), и это, на взгляд Виппера, было хорошо. «В механизме военной монархии, — восторгается историк, — все колеса, рычаги и приводы действовали точно и отчетливо, оправдывали намерения организаторов» (стр. 49). И еще Виппер хвалит царя за «светски настроенный ум» (стр. 44), а это уже совершенная неправда.

Впечатление такое, что Виппер писал свою книжку специально для Сталина, угадав его будущее, которое для него самого еще должно было оставаться смутным. И книжка дошла до адресата: известно, что Сталин прочел ее или сразу по выходе, или некоторое время спустя. Читал внимательно — об этом свидетельствуют многочисленные подчеркивания в тексте и на полях, притом сделанные сразу двумя карандашами; простым Сталин подчеркивал просто важные для него вещи, красным — очень важные.

Где-то в середине 1990-х промелькнуло сообщение, что сталинские биб-лиотеки, кремлевская и кунцевская, или, точнее, то, что от них еще осталось (ибо часть книг к тому времени уже растащили), открыты для исследователей. Мне это сообщение показалось многообещающим: на полях прочитанных им книг Сталин мог выдать свои тайные мысли, в иных случаях тщательно им скрываемые. К сожалению, до сих пор я нашел лишь одно исследование — историка Б. С. Илизарова[11], основанное на изучении сравнительно небольшой части сталинской библиотеки. Собственно маргиналий здесь оказалось немного, но частые подчеркивания — тонкими и жирными линиями, простыми и цветными карандашами — тоже кое о чем говорят. Именно такого рода подчеркивания позволили Илизарову прийти к выводу, что Сталин прочел книжку Виппера «с упоением».

Согласимся с Виппером: «В историческом документе есть скрытая энергия, обаянию которой мы все невольно поддаемся» (стр. 109). То же можно сказать и о некоторых исторических исследованиях.

До сих пор учителями Сталина были Ленин и Троцкий. Теперь он, можно сказать, перешел в следующий класс, где учителем его стал Иван Грозный. По-настоящему преемником Грозного он ощутил себя значительно позже, ближе к концу 30-х годов (и тогда санкционировал открытую апологию его). Но уже при первом чтении книжки Виппера что-то важное для себя он из нее усвоил.

Читая другую книгу, «Последние страницы» Анатоля Франса, Сталин подчеркнул следующие строки: «Душа, по взгляду Наполеона, состоит из флюидов, которые после смерти „возвращаются в эфир и поглощаются другими мозгами”»[12]. Вероятно, он ощутил себя не только преемником Грозного, но и приемником флюидов, оставшихся в кремлевском воздухе по смерти царя.

Легитимность, хотя бы и в расширительном смысле этого понятия, Сталина основывалась на вере населения в то, что он  з н а е т, куда ведет страну. Очень непросто было оправдать эту веру высокопоставленному недоучке. Выручала поистине звериная интуиция и еще книги. Долгими ночами, уединяясь в своем кремлевском кабинете, он наверстывал упущенное, читая и просматривая разнообразную литературу, больше историческую, но также и художественную. Других советчиков, кроме книг, у него не было или, точнее, не стало после того, как он свел со свету всех тех, кто в советчики набивался.

Разве что еще три бородатые ведьмы, преследовавшие шекспировского Макбета, особы экстерриториальные и вневременные, заглядывали в окна, повторяя свое заклинание: «Зло есть добро. Добро есть зло». И в данном случае они тоже нашли благодарного слушателя.

Тому, что в Сталине «прорезалось» от Грозного (и что он до поры до времени прятал от других и, возможно, даже от самого себя, ибо, как-никак, воспитан он был в социал-демократической идее), приходилось действовать в совершенно иной и гораздо более запутанной исторической ситуации. Начать с того, что не Сталин «взорвал» Россию, как это сделал царь Иван своей единоличной волей; она была «взорвана» еще до того, как он достиг высшей власти, хотя и при его посильном участии. Его задачей стало наведение порядка — таково было требование складывавшейся номенклатуры, оттеснявшей от власти старую большевистскую «гвардию» и состоявшей из «подмёнышей», впору их так назвать[13], преимущественно крестьянского происхождения, оторвавшейся от «земли» и ей враждебной (и в этом смысле, как и в некоторых других, воспроизводившей черты опричнины) и в то же время сохранявшей архаические инстинкты властвования и подчинения. Дело вождя было — довести их требования до ума и провести в жизнь.

Вообще говоря, любая пореволюционная власть неизбежно столкнулась бы с задачей наведения порядка — пропорционального той степени разнузданности, которая была порождена революцией. Оправдало себя старое речение: дай мужику свободу, он возьмет две. ЧК довольно успешно справлялась с политическими противниками, но на бытовом уровне можно было не считаться ни с кем и ни с чем. В самой партийной среде царило панибратство, доходившее иногда до такого неуважения к «вертикали власти», которое было бы нетерпимым в самой демократической стране. К примеру, где-то во второй половине 1920-х годов, когда Сталин уже приблизился к высшей ступеньке власти, комбриг (всего лишь комбриг!) Шмидт, повстречав его в кремлевском коридоре, крикнул ему: «Смотри, Коба, уши обрежу!» (если можно верить Виктору Суворову, по книге которого «Очищение» я привожу эту цитату), а один из троцкистов, взобравшись на Мавзолей, крепко врезал ему по шее.

Повторю: наведение порядка было объективной необходимостью. Но в случае победы Белого движения первостепенной задачей стало бы наведение
п о р я д к а в у м а х, что, естественно, потребовало бы длительного времени. А победа красных привела к тому, что страна надолго застряла в плену коммунистической идеи. Под ее звучным прикрытием некие «глухонемые демоны» (воспользуюсь образом Тютчева) занялись новым распределением власти и собственности в пользу крепнущей номенклатуры. Под ее же прикрытием была фактически уничтожена почти вся большевистская «гвардия»; причем сделано это было с такой свирепостью, на какую ни один белый генерал был не способен. Но Сталин как «народный смиритель» (в двояком смысле — «смирителя — выходца из народа» и «смирителя народа») развернул террор не только против старых большевиков и против «бузотеров» всех мастей и расцветок, но и против крестьянства, ставшего основным, хоть и пассивным, препятствием на пути к всевластию номенклатуры. И не только против крестьянства; с какого-то момента террор приобрел «демонстрационный» характер: людей стали арестовывать «ни за что», просто чтобы каждый знал, что завтра может прийти и его черед.

Такова была, надо полагать, первая забота Сталина: внушить стране леденящий душу страх. Для этого из карательных органов были удалены «революционные романтики» типа Дзержинского и Менжинского (хотя эти «рыцари идеи» тоже были по-своему хороши); на их место пришли люди типа Малюты Скуратова, в том смысле, что их отличала личная преданность вождю и беспрекословная исполнительность. И они готовы были крушить по его приказу направо и налево, не разбирая правых и виноватых.

Хотя в некоторых отношениях и сталинский террор оставался, как ни дико это звучит, в рамках, заданных современной цивилизацией. Это сказалось, в частности, в том, что соблюдалась видимость писаной законности; даже скороспелые «тройки», заменившие обычные суды, какими-то минимальными формально-юридическими процедурами не пренебрегали. Это сказалось и в том, что не произошло возвращения к зрелищным казням[14]. Все, что совершалось в застенках и лагерях НКВД, оставалось глубоко скрытым от населения; но и того, что просачивалось сквозь железные ворота, было достаточно, чтобы внушить всеобщий страх. Далее, осталась в прошлом, за немногими исключениями, чувственная жестокость, характерная для Средних веков и даже для начала Нового времени; ее сменило равнодушие к чужим страданиям. Во всяком случае лично Сталину чувственная жестокость не была свойственна, даже несмотря на его документально подтвержденные садистские наклонности (отличавшие его, скажем, от Ленина и Троцкого). Его невозможно представить, как царя Ивана, разрумянившимся от пыточных дел. Он был, если можно так выразиться, кабинетным садистом; как и вообще был скорее кабинетным деятелем, «письмоводителем» (он и работал какое-то время письмоводителем до революции).

Впервые прочитав на шестом десятке лет «Братьев Карамазовых» (а для других произведений Достоевского он, похоже, так и не нашел времени; впрочем, и относительно «Карамазовых» не ясно, дочитал ли он роман до конца), Сталин особо выделил «Беседы и поучения старца Зосимы», которые исчеркал своими карандашами. В словах Зосимы: «А Россию спасет Господь, как спасал уже много раз. Из народа спасение выйдет, из веры и смирения его», — Сталиным жирно подчеркнуто «смирение». Значило ли это для него, что народ нуждается в усмирении? Несомненно. Но дальше следует вот что: «Смирение любовью — страшная сила, изо всех сильнейшая, подобно которой и нет ничего» (опять-таки жирно подчеркнуто)[15]. А в «Воскресении» Толстого двумя красными вертикальными чертами выделены слова Нехлюдова: «...все дело
в том, что люди думают, что есть положения, в которых можно обращаться с человеком без любви, а таких положений нет. С вещами можно обращаться без любви: можно рубить деревья, делать кирпичи, ковать железо без любви; но с людьми нельзя обращаться без любви так же, как нельзя обращаться с пчелами без осторожности»[16].

О чем мог думать Сталин, читая выделенные им строки? Наверное, не о том, что ему следует возлюбить ходивших под ним, а, наоборот, что ходившим под ним следует возлюбить его, тов. Сталина. И он действительно стал купаться в народной любви, даже без особых усилий со своей стороны. Это было какое-то стихийное идолопоклонство, морок, овладевавший людьми с малых лет[17]. Заявившая о себе как о «новом мире» красная Россия на самом деле свалилась в архаику: во главе страны встал человек, которого психоаналитики называют мана-личность — ведун, знахарь, властелин людей и духов.

Но еще, наверное, Сталин думал о том, что без восстановления человеческих отношений не может быть сколько-нибудь крепкой державы. В отличие от Ивана IV, который мог делать со своим народом все, что хотел, он не был всесильным. И уж во всяком случае он не мог заставить людей любить друг друга. Но он мог просто не мешать тому, что существовало независимо от его воли. За короткий срок трудно было совершенно выстудить страну: в уголках человеческих душ, на всякого рода задворках, более или менее укрытых от опасных трактов, сохранялось накопленное за долгое время тепло. И оно искало выходы в общественную жизнь. Такие выходы были найдены, в частности, в литературе и искусстве — кремлевскому Тучегонителю достаточно было лишь корректировать их движение. Дикарь считает, что мана потому приобретает власть над ним, что ему однажды удалось наступить на его тень. Сталин тоже в некотором смысле «наступил на тень», оставленную прежней Россией, и заставил ее «работать» на себя. Это относится, в частности, к литературе и искусству, на протяжении 1930-х годов привнесшим в советскую действительность даже некоторую музыкальность, приглушавшую все страшное, убогое и зачастую нелепое, что она в себе заключала[18].

Конечно, свою роль сыграл и мираж коммунизма, зовущий «на полусчастье не останавливаться» (Леонид Леонов), но идти до конца, к каковым призывам население хотя бы вполуха, да прислушивалось.

Под комбинированным воздействием страха и человеколюбивых начал выросло два-три поколения, за которыми нельзя не признать некоторых существенных достоинств. И определенных достижений в самых различных областях деятельности. Но магия, назовем ее так, к которой прибег хозяин Кремля (или, правильнее будет сказать, которая сама далась ему в руки), по сути своей была кратковременного, если мерить ее историческими мерками, действия.

Д. С. Мережковский писал, что XX век — это век борьбы глубоких с плоскими, преимущественной ареной которой стала Россия. Как личность Иван IV, нельзя ему в этом отказать, был глубок, а Сталин явился царем плоских и сам был плоским. Плющильный молот расплющивал людей, равно перекрыв им доступ к тому, что выше, и к тому, что ниже. Особенно строго ограждена была от взоров «верхняя бездна»[19]. С другой стороны, фактически запрещен был, как это называется у некоторых африканских племен, «разговор со своей змеей», иначе говоря — с собственным подсознательным; на все низкое, что змеилось из душевного подполья, наступил закон. Что было бы правильным, если бы правильным был закон. Но даже правильный закон не способен в одиночку совладать с низменными инстинктами, древними, как само человечество.

А ведь человек, зажатый меж «двумя безднами», не может оставаться оторванным от них сколько-нибудь длительное время. Без выяснения отношений с ними не будет в его душе сколько-нибудь устойчивого порядка.

 

Отложенная жатва

 

Апологеты равно Ивана IV и Сталина обычно избегают говорить о последствиях, какие имело правление того и другого. Виппер, правда, пишет, что к концу царствования Ивана «военное устройство» претерпело «полный распад», но в контексте это можно понять так, что распад произошел не потому, что царь взял неверный курс, а потому, что проводил его недостаточно энергично. Именно так понял дело Сталин, говоривший (в частности, в беседе с С. М. Эйзен-штейном), что ошибка Грозного в том, что он уничтожил только половину бояр, вместо того чтобы уничтожить все боярство целиком.

Но если бы Иван уничтожил все боярство, он едва ли не добил бы собственный народ. И так от него осталось много меньше того, что было раньше. Фильм Лунгина заканчивается выразительным кадром: сидя на троне, царь вопрошает окружающее его пустое пространство: «Где мой народ?» Действительно, народу резко убыло физически, а тот, что остался, в большой мере отложился от него психологически, утратив доверие к царю как к сакральному институту. Обезлюдели целые деревни, особенно в Центральной Руси и Новгородской земле, а многие из оставшихся в живых прежних их обитателей подавались в леса — разбойничать. Чернь, констатирует современник, приобретала вкус к погромам и убийствам.

Но худшее еще было впереди. «Зубы дракона», посеянные Грозным, дали обильный всход спустя два десятилетия после его смерти. Время жатвы в таких случаях приходит с запозданием. Крупнейший исследователь Смутного времени С. Ф. Платонов писал, что истоки его следует искать в деятельности Ивана IV. Того же мнения держался и В. С. Соловьев: «…Смутное время несомненно было ответом истории на режим Ивана IV, но разразился этот ответ не над виновником, а над детьми Бориса Годунова и множеством других лично не виновных жертв»[20]. Это, впрочем, было ясно и некоторым современникам: так, известный дьяк Иван Тимофеев, автор «Временника», писал, что именно Грозный, «божиими людьми играя», сам «прообразовал розгласие», то есть Смуту[21].

Празднуя с недавних пор день окончания Смуты (4 ноября), будем по--мнить о том, кому она обязана своим возникновением. И кто сделал возможным приход на Русь польско-литовских войск.

А ведь изначальные внешнеполитические планы Ивана IV были грандиозными: на востоке и юге — покончить раз и навсегда с угрозой татарских набегов, на западе — восстановить древние границы Киевской Руси с выходом к Балтийскому морю. И в ранний, «светлый» период его царствования эти планы начали осуществляться, притом самым блестящим образом. Было завоевано все Поволжье (наследники Батыя, таким образом, не только лишились возможности продолжить свои набеги, но и сами оказались под московским скипетром), вслед за этим началось безостановочное движение русского племени на восток, в почти безлюдные территории Урала и Сибири (в царствование Грозного — до Оби). В южном направлении успехи были более скромные: засечная полоса для защиты от крымцев передвинулась с Оки на Оскол и Северный Донец.
А вот на западе длительная война со шведами, немцами и поляками окончилась полной неудачей; и восстановление границ Киевской Руси было отложено до будущих времен — Петра I и Екатерины II.

У Сталина не было (и не могло быть) «светлого» периода, зато на его счет была записана победа в войне с Германией; хотя его (сугубо кабинетного стратега, никогда не командовавшего на поле боя даже взводом) вклад в это общее дело был достаточно скромным. С большим основанием можно утверждать, что до определенного момента он вел страну к поражению: в 1941-м и еще в 1942-м только малости не хватало, чтобы СССР был раздавлен Германией (этой «малостью» могло быть вступление Японии в войну с СССР, или своевременная военизация германской промышленности, или что-то еще, о чем здесь не место распространяться). Конечная победа не снимает вопроса о страшном риске, которому подверглась Россия по вине Сталина.

И территориальные приобретения Сталина оказались иллюзорными. На первый взгляд демаркация границы с Польшей по линии Керзона была успехом, ибо позволила вернуть западноукраинские и западнобелорусские земли, отданные большевиками же в 1920 году. Более того, Сталин включил в состав СССР Галицию, которая еще в начале ХХ века (семь столетий спустя после Батыева разорения!) тяготела в сторону России, оставаясь оторванной от нее. Но не  в  т а к у ю  Россию хотела попасть Галиция. А оказавшись в составе СССР, она, как и другие западные земли, стала испытывать тягу в противоположную сторону и в конечном счете оторвала от России Украину, а вслед за нею и Белоруссию. Каковое событие, а вовсе не распад СССР по всем направлениям, действительно стало «геополитической катастрофой».

Орешки, собранные в лукошко, обернулись камушками.

А победу в войне можно объяснить теми же причинами, какими Виппер объяснял успехи Грозного в начальный период Ливонской войны: в те года Московское государство «живет еще старыми запасами сил. <…> Не успел также истратиться и разладиться и тот изумительный человеческий материал, который зовется русским народом, та крепкая, бедная потребностями, долготерпеливая, привязанная к родному краю раса, которая составляла основу и оборону империи» (стр. 105).

Сталин эксплуатировал этот «человеческий материал», покуда было возможно, а вот у его преемников дела пошли все хуже и хуже. Потому что «материал» разлагался на глазах. Борясь с разгулявшейся в революцию вольницей, Сталин «подморозил» Россию, но эффект этой процедуры не мог не быть, по историческим меркам, кратковременным. По мере того как страна подтаивала, в воздухе распространялись ароматы, очень похожие на те, что знакомы нам по 1920-м годам.

Как и в случае с Грозным, время жатвы пришло спустя десятилетия. Хотя на политической «верхотуре» в данный момент все спокойно, состояние нравов позволяет говорить о новом Смутном времени.

 

Где «черт пересолил», а где «ангел пересахарил»

 

Но, может быть, по-настоящему время жатвы еще и не пришло и мы находимся только в начале пути, ведущего к нравственной деградации общества. Состояние умов в молодежной среде позволяет, по крайней мере, допустить такую возможность.

Вот два свидетельства, представляющиеся мне в большой степени убедительными. Опытный педагог Нина Иващенко пишет: «...молодое поколение катится к катастрофе глобальной наркотизации, асоциальности, потере всех позитивных ориентиров. <…> Подражатели героям „Бригады” (в школах им уже придумали название „бригадиры”), футбольные фанаты, скины — вот что составляет реальную общественную жизнь подростков. <…> Примеры полностью разрушенных представлений о нормах социальной жизни можно приводить до бесконечности». И далее: «Главная причина наших бед — подорванное базовое доверие к миру у наших детей, причем, в той или иной степени, у всех без исключения»[22] (курсив мой. — Ю. К.).

Другое свидетельство: «Грядет следующее поколение. Отморозков. Жертва и палач в одном мурле. Крысы фиксируют чуму. Окрысившиеся юнцы отразят в своих бешеных гляделках распад. Уже сейчас в России два миллиона бездомных маленьких бойцов. Эти грядущие уже сейчас пробегают по улицам с увесистыми битами. С младых когтей они настроены на охоту. Они будут бить, ломать, подрывать, откусывать. Кокнут азербайджанца с арбузами, придушат православную монахиню-побирушку. Они с пеленок половозрелы, как солженицынские „малолетки”. Книжки порвут, не читая. И карты порвут географические. Крысы — агенты чумы...» Это пишет Сергей Шаргунов[23], сам еще совсем молодой человек, так что квалифицировать его слова как старческое опасливое ворчание не получится.

И чем заметнее будет деградация, тем слышнее станут вздохи, что при Сталине-де этого быть не могло, а значит, нужен «новый Сталин». У меня тоже есть ощущение, что общество нуждается в какой-то «встряске», даже, если угодно, «судороге». Я помню, кто из героев Достоевского обещал «пустить судорогу», но, может быть, подобно тому, как вышибают клин клином, так и последствия той судороги могут быть изжиты лишь посредством какой-то новой судороги, только совсем в ином роде. А вот апелляция к Сталину лишь свидетельствует о духовной слепоте. Ибо Сталин был и остался выкормышем «бесов», какие бы виражи он ни проделывал в своей политике. (Показательно, что гонения на православие, вообще на религии, развязанные им на пороге 1930-х годов, были гораздо более масштабными, чем те, что инициировали Ленин и Троцкий; и преследования любых остатков свободомыслия стали гораздо более настойчивыми.) Апеллировать к Сталину значит воспроизводить ситуацию, описываемую русской пословицей, когда «беда беду бедой затыкает».

Чтобы выйти из тени Сталина, нужно, как самым важным делом, озаботиться воспитанием человека.

Уклад души, пишет И. А. Ильин, важнее любых политических форм. То же говорит Солженицын устами одного из своих персонажей: «Строй души важнее общественного строя» (Варсонофьев в «Августе четырнадцатого»). В свое время об этом писал и Токвиль: «Хотел бы я верить во всемогущество институтов. <…> Увы, такового не существует; я убежден, что общества являются не тем, чем их сделали законы, но тем, чем убеждения, чувства, идеи, убеждения сердца и духа тех, кто их формирует, уготовили им стать, как и тем, чем сделали их природа и образование»[24]. О том же — современный французский историк, предлагающий «в совокупности институтов почувствовать след психической конституции»[25]. А не наоборот.

Либерализм, идея которого овладела многими российскими умами как реакция против несвободы прошлых лет, в деле воспитания человека мало что может дать. Возможно, либеральная демократия — самое совершенное из политических устройств, по крайней мере в идеале (до конца нигде не осуществленном); но это всего лишь политическое устройство. Очень точно сказал известный русский философ-эмигрант С. А. Левицкий: «Либеральная демократия хорошо отвечает разумной сфере в человеке, но она слепа к иррациональным силам в человеческой природе — как в низшем значении (массовое подсознание), так и в высшем (недооценка религиозной сферы)»[26].

Не кто иной, как Токвиль, крупнейший (наряду с Дж. С. Миллем) идеолог либерализма в XIX веке, назвал его «клеткой разума»[27]. Речь идет скорее о практической рациональности, которую XIX веку завещал предшествовавший ему век Просвещения — вместе с верой в доброго человека. В продолжение десятилетий, предшествовавших Французской революции, складывался человеческий тип, на которого был рассчитан либерализм, — благоразумный, добропорядочный, сдержанный, терпимый.

Но у истоков либерализма стоит и фигура совершенно иного склада: я имею в виду Жана Кальвина.

Вернемся к нашему Ивану IV. Его обычно сравнивают с кровавыми деспотами вроде Людовика IX или Генриха VIII, но корректнее сравнивать его с Кальвином, старшим его современником. При всем различии политических взглядов их объединяет глубокая религиозность. Царя Ивана Даниил Андреев даже назвал «великим созерцателем „обеих бездн”, бездны горнего мира и бездны слоев демонических», полагая, что в русской культуре таковыми, кроме него, были еще только Лермонтов и Достоевский[28]. Это суждение, справедливо оно или нет, по меньшей мере неполно: оно не передает того факта, что религиозность Ивана — скособоченная; самой характерной ее чертой было утяжеленное представление о греховности рода человеческого[29]. И развязанный им террор имел не только политические цели (как это было у Сталина) и не только давал выход низменным его побуждениям, но и призван был убедить людей в ничтожестве их физического бытия (игнорируя «ангельский образ в человеке», о котором напоминал царю А. Курбский) и внушить им леденящий страх перед Всемогущим. Каковой страх он испытывал и сам. Вряд ли был прав Ключевский, называя его помянники по им же убиенным «крокодиловыми слезами»; царь каялся искренно и, молясь, разбивал себе лоб в самом буквальном смысле[30].

Кальвин исходил из иных догматических предпосылок, но испытывал равное презрение к человекам в их физическом облике; разве что сам не слишком каялся, почитая себя орудием Божьим. В его представлении человек — «обезь-яна», «сосуд, полный мерзостей». Страшные пытки, которым он подвергал сограждан, лютые казни, будто бы освобождающие души от бремен неудобоносимых, держали в постоянном страхе население его маленькой республики. Между тем религиозно индифферентный Руссо назвал Кальвина «отцом демократии». Он действительно был им, и не только на своем женевском «пятачке». Напомню, что его ученик Джон Нокс привез кальвинизм в Шотландию (там он стал называться пуританством), откуда он распространился на Англию, где поставил на ноги Кромвеля с его «железнобокими», и на Северную Америку, где стал господствующей религией.

Самый известный пуританский теолог колониального периода (в истории США) Джонатан Эдвардс в следующих словах наставлял свою паству: «Бог, который держит тебя над преисподней, подобно тому, как человек держит паука или какое-нибудь другое противное насекомое над огнем, исполненный праведного гнева, питает к тебе нескрываемое отвращение. <…> В любой момент Он может разжать пальцы, и ты упадешь в огонь»[31]. Датировка этой проповеди — 50-е годы XVIII века; но подобные же слова звучали в молитвенных домах и гораздо позже (где-то, возможно, звучат и сейчас). В лепке американского характера поучаствовали также факторы иного и даже прямо противоположного свойства — в частности, известная мифологема невинности, получившая распространение с середины XVIII века под влиянием Локка и французских просветителей. Но не соработничество ли их стало причиной устойчивости до поры до времени американского характера и, соответственно, прочности американской демократии?

Американский опыт особенно интересен потому, что, в отличие от Европы, где повсюду оставались и сейчас еще остаются пережитки старины, американская либеральная демократия выстраивалась «на голом месте», и потому, что она считается, не без некоторых на то оснований, образцовой для остального мира. А происхождение свое ведет — от Кальвина.

Кальвин — это тоже глубина, хотя и зловещая (как и в случае Ивана IV), но по своим далеким последствиям продуктивная. Потому что страх Божий способен оказывать конститутивное воздействие на общество.

В секулярном варианте либерализма тоже не обошлось без темных красок. Еще Гоббсом (поскольку он считал, что государство должно быть основано на договорных началах, его тоже следует отнести к либеральной традиции) было угадано то, о чем говорит русская пословица: не стоит царство без грозы. Гоббс считал, что в обществе идет «война всех против всех» (ему обычно и приписывают это выражение) и, чтобы сохранить его как целое, подданным необходимо внушать «благоговейное повиновение», а это дело таких институтов, как школа, церковь (к ней английский философ относился прагматически) и в конечном счете карательные органы. Когда повиновение убывает, дела могут принять дурной оборот: «...под властью какого-нибудь Нерона или Калигулы могут невинно пострадать только те, кто им известен», а «при господстве народа» неронов может оказаться великое множество[32]. Первая часть этого утверждения не выглядит достаточно убедительной, особенно в свете опыта минувшего века, зато убедительна вторая: вместо одного Нерона может прийти множество мелких неронов. Каковые, замечу, могут быть пострашнее и одного «большого» Нерона.

Гоббс и Локк, так сказать, поделили между собою Аристотеля, писавшего, что другой человек может вызывать враждебное чувство, а может вызывать сочувствие. Гоббс принял за истину первую часть этого утверждения, Локк — вторую. Если у Гоббса «черт пересолил», то у Локка «ангел пересахарил». Хотя ни тот ни другой в существование чертей и ангелов, стоящих у них за спиною, не верили.

Представление о добром, сочувствующем человеке в той же Америке с течением времени стало почти нормативным, но в последние десятилетия подвергается очень серьезным испытаниям. Размывание чувства греха совсем не обязательно ведет к благодушию, часто совсем наоборот. Во многих случаях оно возвращается, так сказать, через черный ход, иначе говоря — через житейский опыт, приводя к заключению, что людишки — дрянь, не заслуживающая снисхождения. Мы видим на западном экране: злое подстерегает на каждом шагу. Судя по американским фильмам, сложился двойной код отношения к другому человеку. Первая реакция, априорная: «Ты такой же славный малый, как и я». Но при первых признаках «неадекватности» другого включается настороженность: он может оказаться не просто неприятным человеком, но маньяком, убийцей и тому подобным. Что особенно пугает: возвращается чувственная жестокость. Так на экране и так в самой жизни. Для сравнения: в рамках тоталитарных режимов большевистского (и псевдобольшевистского — сталинского) или нацистского типов психологической доминантой была верность идее или верность вождю, а жестокость была скорее производной от них. И тех, кому выпадала роль палачей, отличала скорее бесчувственность (хотя, конечно, бывали исключения). А у нынешних маленьких неронов сплошь и рядом мы видим смакование жестокости ради самой жестокости. Объяснения этим печальным фактам ищут в психологии, в более или менее случайных поворотах судьбы того или иного человека, игнорируя изначально свойственную всему роду человеческому греховность.

«В современную эпоху, — пишет французский историк Жан Делюмо в своей монументальной работе „Грех и страх”, — мы постоянно твердим об „освобождении от чувства вины” (deculpabilisation, что в данном случае означает „освобождение от чувства греха”), не замечая, что никогда прежде не было столь настойчивого вменения вины другому человеку»[33]. Как говорил Сартр, «Ад — это Другие». Замечу, что освобождение от чувства вины вовсе не означает освобождения от страха; современный секуляризованный человек испытывает страх (или, точнее, страхи) нисколько не меньше, чем его предок в далекие «темные» века.

Примеры из истории показывают, что отношения политической системы с тем, что является сверх- и подсознательным, — подвижные и что отношения эти не менее важны, чем сама политическая система. Они показывают, в частности, что либерализм не справляется с обузданием инстинктов и что, с другой стороны, он не препятствует распространению иррациональных страхов.

 

«Присмиреть на триста лет»

 

Как уже говорилось, пореволюционная ситуация складывалась таким образом, что Сталину объективно выпадала роль «народного смирителя». Но он прибег к средству, которое хуже самой болезни. В результате болезнь была загнана внутрь и при первой возможности стала выходить наружу. Явно такая возможность представилась в послесоветские годы. И самыми характерными чертами подрастающих поколений, похоже, стали внутренняя разнузданность и глубинная потерянность. Тому и другому способствует западная массовая культура. На самом Западе его «дурные сны» более надежно отгорожены от яви, ибо там сильна инерция цивилизованности и законопослушания. Чего нельзя сказать о нашем нравственно разлагающемся обществе.

Не в том ли выход из целого помраченного эона, чтобы вернуть прежние значения и прежний вес тому, что называется смирением?

Подлинно смиренным является человек, становящийся таковым, —
д о б р о в о л ь н о  испытывающий страх Божий. Чтобы прочувствовать его, не обязательно быть воцерковленным христианином. Потому что страх Божий, позволю себе такую формулировку, — это первичное оформление «детского страха», о котором писал Юнг. По его словам, «нам хорошо понятен страх ребенка и дикаря перед лицом огромного, незнакомого мира. Этот страх есть и у нас (взрослых людей. — Ю. К.), на нашей детской изнанке, где мы тоже соприкасаемся с огромным, незнакомым миром»[34]. Так что страх Божий — это не только страх перед Божьим судом[35]. Это и трепетное изумление перед величием Творца и Вседержителя (на что наводит уже одно только созерцание звездного неба[36]), способность «в безмерной разности теряться» (Державин), это ощущение собственной малости и преходящести, собственной нечистоты и неполноты, собственной греховности, наконец.

Испытывать страх перед «верхней бездной» естественно и нисколько не зазорно; скорее зазорно для взрослого человека испытывать детский страх или, скорее, страхи, которыми полнится современная массовая культура. Столь же естественно испытывать страх перед «нижней бездной», которую человек заключает в самом себе.

Разработка этой темы способна произвести революцию в умах или, во всяком случае, стать важной ее составной частью. Что такая революция возможна и необходима, у меня, например, сомнений не вызывает. Розановская мысль о том, что слово способно повернуть вокруг себя мир, нисколько не устарела. Подтверждение тому: «революция в сознании», провозглашенная западными культурными революционерами в 60-х годах прошлого века, частично все-таки совершилась (а не частично никакие революции не совершаются).

Разумеется, в «музыке» национальной души смирение может быть лишь одной из тем, контрапунктически соотнесенной с другими темами. Так, смирение не «отменяет» дерзания, чувство собственной греховности не стопорит волю к творчеству, скорее наоборот. Вслед за некоторыми средневековыми богословами Делюмо называет грех «счастливой виной» (felix culpa), ибо он является источником внутреннего напряжения, которое побуждает к творчеству (похожие мысли находим и у Бердяева). Смирение вступает в клинч с дерзанием, и из этого рождается нечто. Но чтобы клинч состоялся, надо, чтобы наличествовало смирение и чтобы наличествовало дерзание. Вообще похоже, что основные начала, коими призван руководствоваться человек в своем поведении, становятся истинными тогда, когда они ходят парами: таковы свобода и несвобода, таковы смирение и дерзание.

Со своей стороны смирение удерживает от неистовств всякого рода, в том числе и тех, что связаны с верой, — от изуверства.

Смирение делает легкими человеческие отношения. Оно «украшает» человека лучше любых других украшений. Сохранявшемуся чувству смирения в большой мере обязано обаяние прежней России, страны деревянных городов и неторопливых годов,

 


Где так много было скрыто
Чистых сил и вещих снов.

 

                (Федор Сологуб)

 

Прот. Александр Шмеман назвал смирение самой привлекательной чертой русских людей, знакомых ему, как и нам, уже больше из книг. Если кто не читал о. Александра, поясню, что он совсем не фундаменталист; напротив, мне не приходилось читать православного богослова, у которого я нашел бы такую степень приятия «современной жизни» (западной жизни 1950 — 1970-х годов), в которой смирения очень мало.

Но сколько бы в той, прежней России ни песнословили ангелы, черти, согласно еще одной пословице, не только не сдохли, но даже еще и не захворали. Чем их происки закончились, хорошо известно. Один из героев «Жизни Клима Самгина» незадолго до революции пророчествует: «Народ хочет свободы, не той, которую ему сулят политики, а такой, какую могли бы дать попы, свободы страшно и всячески согрешить, чтобы испугаться и — присмиреть на триста лет в самом себе». Первая часть этого пророчества сбылась, что неудивительно, ибо сделано оно уже postfactum (первую часть романа, откуда взята приведенная цитата, Горький писал в 1920-е годы). Сбудется ли вторая?

А если сбудется, то явится ответом не только на злосчастие отечественной истории века минувшего, но и на все те западные соблазны ложной свободы, с которыми это злосчастие органически связано.

 

С двух концов — к одной цели

 

Воспитание человека — дело в первую очередь таких институтов, как церковь и школа; в иные времена к ним можно было добавить и семью, но сего-дня, увы, далеко не всякая семья способна оказывать благотворное влияние на ребенка. В большой мере духовный воздух определяют СМИ: любое действие, любое слово, попавшее в тот сплошной «эфир», в котором мы живем и психически взаимодействуем, может оказать или доброе, или дурное влияние на подрастающее поколение.

Определенную роль в деле воспитания играют и политико-юридические институты. То есть уклад души скорее воздействует на политико-юридические институты, чем наоборот, но «наоборот» тоже имеет место.

В этом плане сталинщина оставила после себя тяжелое наследие, в котором следует выделить два момента. Во-первых, при Сталине была убита местная жизнь. Во-вторых, в итоге сталинского правления была глубоко дискредитирована законность, единственным источником которой стал всемогущий и кичащийся своим всезнанием Центр. И в этом отношении Сталин повторил Грозного. Тот урезбал и притеснял «землю», сосредоточив всю власть в своих руках, и в то же время поколебал в народе веру в справедливость царской власти, формально считавшейся богоданной.

Но Грозный расправлялся с «землей», скажем так, вполруки. Частично земское устройство все-таки сохранялось и, как писал К. С. Аксаков, пока наверху «метались», «в 1612 — 13 гг. земля встала и подняла развалившееся государство», выделив из своей среды «лучших, крепких и разумных», сумевших покончить со Смутой[37]. Сталин, даром что сухорукий, расправился с «землей» по полной, проехавшись по ней катком из конца в конец и подавив едва ли не все живые ростки; зато было оставлено дурное семя: в послесоветские годы «земля» густо заросла чертополохом всевозможных мафий. И все-таки, насколько можно судить по сообщениям с мест, «лучшие, крепкие и разумные» не совсем еще перевелись в нашем государстве. Что позволяет надеяться: «демократия малых пространств» (Солженицын) — вещь в перспективе осуществимая.

А Центр стоит перед задачей восстановить авторитет закона. Хотя закон не может искоренить грех (и потому в христианстве, например, не является «высшей инстанцией»), он указывает на грех неуклонимым перстом и проводит им черту, отделяющую допустимое от недопустимого. А чтобы черта эта была психологически труднопереступимой, надо так поставить закон, чтобы подзаконное население воспринимало его («положительный закон», то бишь юридическую систему, принятую здесь и теперь, нашим конкретно государством) не как набор обиходных условностей или выражение сложившегося «баланса сил», но как продолжение, хотя бы и неполное и несовершенное, естественного закона, «записанного в сердцах» (ап. Павел). Иначе говоря, закона совести. Дело нелегкое, но не безнадежное.

Ab duobus fine ad unum finem, «с двух концов — к одной цели».



 

[1] Эта статья была уже написана, когда солидная «буржуазная» газета «Известия» отвела целую полосу (в номере от 13 января 2010 года) статье «Кто говорит ложь — не спасется» В. В. и А. В. Бойко-Великих, где Грозный назван святым, а фильм Павла Лунгина «Царь» (о котором речь ниже) — лживым и клеветническим; в статье, однако, правомерно обращено внимание на целый ряд исторических неточностей, допущенных в фильме.

[2]Ф р о я н о в  И г о р ь. Сталин и Грозный. Цитата по ресурсу «Русская линия» <http://www.rusk.ru>.

[3] См.: Д е н и с о в  В. Дело Сталина: от прошлого к будущему. М., 2009, стр. 411.

[4] О фильме Павла Лунгина «Царь» см. «Кинообозрение Натальи Сиривли». — «Новый мир», 2010, № 1.

[5] Я н о в  А. Тень Грозного царя. М., 1997, стр. 133.

[6] Д о н-А м и н а д о. Наша маленькая жизнь. М., 1994, стр. 69.

[7] В нашей исторической науке есть достаточно убедительное, на мой взгляд, направление, представленное такими историками, как В. Махнач, А. Горянин и некоторые другие, усматривающее длительное преобладание эволюционного вектора в истории России, нарушенное Иваном IV (а также Петром I, но в его революционных преобразованиях позитива было определенно больше, чем негатива).

[8] Цит. по: Ф е д о т о в  Г.  П. Собр. соч. в 12-ти томах, т. 3. М., 2000, стр. 79.

[9] К л ю ч е в с к и й  В. Сочинения в 8-ми томах, т. 2. М., 1957, стр. 396.

[10] С т р у в е  П. Б. Мосты. Мюнхен, 1967, стр. 212.

[11] И л и з а р о в  Б. Тайная жизнь Сталина. М., 2003.

[12] И л и з а р о в  Б. Указ. соч., стр. 69.

[13] Слово взято мною из романа Игоря Малышева «Подмёныши». Согласно народным поверьям, подмёныш — ребенок, подброшенный русалкой, лешим или иным лесным духом взамен похищенного человеческого дитяти. В ситуации психологической потерянности, охватившей ббольшую часть населения, появилась возможность убедить его, что новоявленный «подмёныш» — не диво лесное, а власть приставленная.

[14] В данном отношении Французская революция с ее публичными гильотинированиями была революцией в изначальном смысле слова, то есть «возвращением назад». Как-никак, к тому времени был «уже написан „Вертер”» (в 1774 г.).

[15] И л и з а р о в  Б.  Указ. соч., стр. 430, 435.

[16] Там же, стр. 403.

[17] В самый канун войны я гулял с бабушкой на бульваре, когда к нам подошел высокий красивый лейтенант, взял меня на руки и спросил: «Кого ты больше любишь, папу или маму?» Я ответил: «Дядю Сталина». Лейтенант рассмеялся и сказал: «Это хорошо, но папу с мамой надо любить тоже». Где-то потом сложил свои косточки этот красивый лейтенант?

[18] Подробнее я писал об этом в статье «Panta rhei. Заметки о связи времен» («Новый мир», 2001, № 10).

[19] В мои детские годы я привык видеть на одной хорошо знакомой мне стене картину Левитана «Над вечным покоем». Почему-то от нее была отрезана верхняя половина. Быть может, хозяевам понравилась красивая рамка, вмещавшая только половину картины, и они решили пожертвовать ее верхней частью. Я-то не подозревал, что вижу не всю картину. Поэтому в настоящем своем виде она явилась для меня сюрпризом: это было то самое и вместе совсем не то. «Над вечным покоем» простиралось огромное, насыщенное облаками небо. Случайный, в общем-то, эпизод представляется мне теперь символическим.

[20] С о л о в ь е в  В.  С. Сочинения в 2-х томах, т. 2. М., 1989, стр. 637.

[21] Цит. по: П л а т о н о в  С.  Ф. Русская история. М., 1996, стр. 96.

[22] И в а щ е н к о  Н. Взрослая болезнь кривизны. — «Посев», 2009, № 2, стр. 26 — 27, 28.

[23] Ш а р г у н о в  С. Битва за воздух свободы. М., 2008, стр. 78.

[24] T o c q u e v i l l e  A. d e. Selected Letters on Politics and Society. Berkeley, 1985,
р. 294.

[25] Л е ф о р т  К. Формы истории. Очерки политической антропологии. СПб., 2007, стр. 329.

[26] Л е в и ц к и й  С. Трагедия свободы. М., 1995, стр. 357 — 358.

[27] И сам, по его признанию, рвался из этой «клетки»: ему были близки пылкие герои Стендаля и Гюго, его постоянно соблазняли «зрелища сражений». Более того, носитель «громкой» аристократической фамилии, чья родня в значительной части была гильотинирована в 1793-м, он испытывал смутную симпатию к якобинцам «благородной» разновидности типа Сен-Жюста. Но свои страсти и влечения Токвиль держал в кулаке, выстраивая свою концепцию так, как ему подсказывал разум.

[28] А н д р е е в  Д. Роза мира. — «Новый мир», 1989, № 2, стр. 179.

[29] О своих подданных он писал, слегка перефразируя Исайю: «От ног и до самой головы нет в них ничего здорового: струпы, язвы, раны горящие, которые не залепишь пластырем, не зальешь маслом и не перевяжешь» («Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским». М., 1979, стр. 132). Речь здесь идет, конечно, о душах, а не о телах.

[30] Кстати говоря, эта трагическая фигура, на мой взгляд, так и не нашла достойного отражения в русской литературе.

[31] Цит. по: N i e b u h r  R i c h. The Kingdom of God in America. New York, 1959, р. 138.

[32] Г о б б с  Т. Сочинения в 2-х томах, т. 1. М., 1989, стр. 378.

[33] D e l u m e a u  J. Le pбechбe et la peur. Paris, 1983, р. 11.

[34] Ю н г  К.  Г. Психология бессознательного. М., 1996, стр. 271.

[35] О тайне Божьего суда тонко сказал Паскаль: «Не бойтесь, если вы боялись (Бога. — Ю. К.); но если вы не боялись, бойтесь» (П а с к а л ь  Б. Мысли. М., 1995, стр. 289).

[36] Но и дневное небо не только исполнено величия, но и таит в себе некую угрозу. У Дебюсси есть миниатюра «Облака», это просто короткая пейзажная зарисовка: плывут по небу облака, и не тяжелые, грозовые, а — так слышно — легкие, светлые, и вдруг — от них исходит совсем неожиданный угрожающий звук (и потом еще повторяется).

[37] Цит. по: П л а т о н о в  С.  Ф. Указ. соч., стр. 105.

 

Версия для печати