Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2010, 4

Так вышло

стихи

 

Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

 

*     *

  *

Красота — была, красота — была.
Красота в переводе на мой
означает “была”. И сожгло дотла.
Ноль без палочки. И не ной.

Пепел шелком лег, и дымок взвился,
и на кукольном лбу зола.
Красота — была, вот и правда вся,
как глагол в прошедшем на -ла.

Только юность — цель, только юность — дар,
остальное — бурьян-былье.
А она — разбой и потом пожар,
и до смерти помнишь ее.

А что вся цветной витраж и пуста,
так и жизнь ни добра, ни зла,
ни кола, ни двора. А она — красота.
Красота. Что значит — была.

 

*     *

  *

Я встречал две тысячи десятый.
Он был пуст, но с пробочкой притертой —
ею скрипнуть, и взметнет флакон
шлейф молекулярный аромата.
Мне ль не знать в мой семьдесят четвертый
год в монистах ликов и имен?

Оптикой стекла в шлифовке тонкой
проплывала тень из смертной сени,
как в киношной вьюге человек.
В антиквариат, в комиссионку
кровь несли как артефакт и семя.
Время шло, как оренбургский снег.

Десять новых лет — но те, не эти.
Гравитационная морока
шахт уральских. А сперва Париж.
Гильотинный нож десятилетье
отмеряет единицей срока.
Целиком. И не ноблесс оближ.

Покажите мне Наполеона.
К трауру подшитые плерезы.
Сшибку армий. Шевеленье плазм.
Лето боно, здравствуй, лето боно,
ар-нуво, серебряные слезы,
слов анестезических миазм.

 

 

*     *

  *

Ни гайдновских, ни Моцарта гармоний,
когда с маршрута снят и не звенит трамвай,
сегодня не придумать монотонней.
Нам Брамса, Стра и Шости подавай

как минимум! А то монаха Пярта,
а то и кашель с мест между долями Гу-
байдулиной — скрежещущую кварту
дыханья над могильным ни гу-гу.

Не выдох слаб — запал в гортани клапан.
До крови губы к мундштуку впритык.
Лохматы волосы смычка. Залапан
мазутной пятерней тромбоновый кадык.

Сел голос, и не стать ему вчерашним.
Ну что ж, раз так, и ты зурну, абрек,
вскинь, как обрез. А ведь каким домашним
был, даже озверев, двадцатый полувек.

Полудвадцатый век — трамваев полутрезвых,
не вправивших суставный сгиб и свих
бульварных рельс. Из-за чего в оркестрах
истаял струнных крик и смерзся духовых.

 

 

*     *

  *

Осока режется. Оса втыкает шприц
и вводит яд. Есть что-то в них от жриц.
Одна слепа, другая лупоглаза.
Вселенная для них — питомник жертв,
а сохлый струп и в жилах темный жар
суть толмачи немого их приказа.

Что ты природы царь, гласит он, а они
сама природа, труд ее и дни
и формы. Шип и край не признак злобы.
Ни кровь, ни боль не зло. Их клясть — одно
и то же, как на заумь ни-не-но
речь заменять. А кстати, хорошо бы.

Вселенная в кульке плетеном из осок
летит, как из пращи голыш в висок,
звенящим роем брюхо опоясав.
С ней я, и жало жалкое мое,
и мой язык — травинки лезвиё,
и сердце в западне пяти байпасов.

Пока туда-сюда тащусь я и топчусь
и, урывая света по чуть-чуть
и воздуха себе в роскошном лете,
в неструганый доспех не заперся,
коли, осока, приставай, оса,
не обижайте, жальте, не жалейте.

 

 

*     *

  *

Слово, которым мой слух полстолетья назад
алые губы ожгли (а кому-то столетий
и пятьдесят), на подернутый пеплом закат
нанесено, на промчавшийся ливень и ветер.

Слово пещерное, выхваты тьмы из костра,
вопль заклинания чувств под сердитые бубны —
то же, что только что, давеча, только вчера.
Участь безумных речей. Ибо речи — безумны.

Что это было? Чему научило меня
беглое слово? Тепло его выдоха. Голос,
им порожденный. Ожог ледяного огня.
Жизнь посулившее. Жизнь затянувшее в коллапс.

 

 

*     *

  *

Кому позавидовать? Некому,
когда требуху и мослы,
как хворост, отвозят телегами
по бархату тихой золы.

Когда, как Бодлер у Некрасова,
под бредни куста-вещуна
отходную тысячеразово
гоняет пластинку чума.

Нет сил у живых на отчаянье,
на обморок внутрь или вне,
на зрение и на дыхание —
кому позавидовать мне?

Чьей кротости хворой, чьей храбрости
займет, затворожившись, кровь,
чтоб слить относительной радости
стакан в абсолютную скорбь?

Вы слышите? Ну, так и слушайте,
пока коченеют слова,
как в дроги впряженные лошади,
как прошлого века лафа.

 

*     *

  *

Из шелеста листьев, из плеска воды
мы ловим словцо, полсловца предсказаний
великой удачи и легкой беды.
Мы все расшифровщики краденых знаний.

Мы все самозванцами вышли в жрецы.
А что! Если грубых материй бормочет
язык, отзываясь на властное рцы,
то разве не нужен ему переводчик?

Вот ты и возносишься, гордая тварь
рассудка, над трепетной тварью безумий.
А вспомни, какой открывает словарь,
когда говорить начинает, Везувий.

Бореи удушат струю, а листву
обрушат. И почерком твердым, не смутно
безмолвье на девственном выведет лбу:
беда навсегда, утешенье минутно.

 

*     *

  *

Так вышло, и Бог с ним.
Ты мне была товарищ,
пусть мы и целовались,
как Князев и Кузмин.

Наш белый пароход
бочком катился в гавань,
пер, как осетр на камень,
на нерест, наспех, вброд.

На палубе оркестр
гонял фокстрот в финале,
но мы не танцевали,
ленясь подняться с кресл.

Все были живы: я,
ты, бои-прибалтийцы.
На мол самоубийцей
держала курс ладья.

Качало синьку джинс,
как в прачечной, прибоем,
и, чтоб спастись обоим,
пришлось таранить жизнь.

 

*     *

  *

Лежал. Не как всегда, а наново
как будто было мне лежать.
Читал Георгия Иванова —
и ждал. И так хотелось ждать!
Чего? С утра — прихода вечера,
а ночью — хоть и ничего.
И даже грубый окрик нечего!
звучал утешно, не мертво.

 

*     *

  *

Вернуться. Сравнимого нет ничего
в реестре поступков. Тут чувство шестое.
В чужое, когда-то родное тепло,
в потерянное, низачем нажитое.

Как пыль, как сквозняк — чтобы воду в ковше,
целуя, не тронуть, губами не сморщить.
Как бывший хозяин пройтись по душе.
Сквозь сумрак и хлам — как наемный уборщик.

Сквозь в вальсе служивший партнершами стул
и всю прикипелость к вещам и пространству,
под линией жизни, которую гнул,
теперь принадлежной всего лишь к убранству.

Зачем было это, найдя, покидать?
Чтоб так тосковать? Чтобы, в воду на блюдце
растопленный воск выливая, гадать,
что выпадет, если не выйдет вернуться?

К коричневым пальцам приклеенный взгляд —
в смятенье. Тогдашних ли то фотографий
серебряность? Умбра ли шляпок маслят
тех августов? Просто ли кожа корявей?

Подумаешь прежде. Вернуться, но кем?
Точнее, откуда? На что оглянуться,
вернувшись? Не памятник. Не манекен.
Не призрак... И все же вернуться, вернуться!

*     *

  *

Сколько-нибудь стоящие слова — темповбые.
Из пахтанья вороньего — “раковина”, из ливня — “милый”,
“рвань” из книги, из тени — “смешок”, из-из-из — “дистрофия”
и “сегоднярассольник”, одернутое “рукимылом”.

Не годятся “раздумье”, “предметный”, само слово “слово”,
да и “темп” ведь пустышка. Но как восхитетельны “темпы”,
паровозное рвенье куда-то, где “раз-и-готово”!
А иначе и губы расклеивать было зачем бы?

 

 

*     *

  *

С поцелуя вспыхнув, мгновенно гас
целлулоидовый пьеро.
Не мешал материи жар, ни сглаз,
ни павлинье перо под ребро.

Драгоценный цезарианский бег
метронома брал роздых на день,
а потом на серебрянобромный век,
на цыганскую страсть и лень.

Но он скоро кончился и соскреб
затвердевшие крап и сыпь:
с черных кож Чека — неповинную кровь
и из горл — воспаленный призыв.

Бил рояль, что жаль. Выл Тироль, что боль.
Сквозь огонь и трубы прошед,
неразборчиво бормотали пароль,
невпопад бубнили ответ.

Так минуло сто. Мы подсчет вели:
где добро — лады, а где зло,
сколько выиграли кто выжили —
или больше тем повезло.

Версия для печати