Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2010, 12

Реминисценции

новеллы

 

Серафим (Сероклинов Виталий Николаевич) родился в 1970 году на Алтае, учился на матфаке НГУ. Работал грузчиком, слесарем, столяром, проводником, директором магазина, занимался бизнесом. Автор двух сборников рассказов — “Записки ангела” (Новосибирск, 2009) и “Местоимение” (Нью-Йорк, 2010). Публиковался в литературных журналах России (“Сибирские огни”, “Волга”, “Конец эпохи”) и зарубежья. Живет в Новосибирске. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Новеллы

 

Мямля

 

Он уже привык, что его и в глаза и за глаза называют мямлей.

Он и в детстве-то был не очень речив, а уж в свои нынешние преклонные годы — и подавно. А к чему слова, когда за него всё могут сказать его руки. Те же соседи, кто открыто смеялся над его мужским позором, постоянно просили помощи — подлатать изгородь или стесать угловатый валун, годный для противовеса.

Да, он немолод и давно не был с женщинами — он и не скрывал сего. Да, жена понесла не от него, как бы красиво эта история ни расписывалась теми чудаками, что толковали ему про его бремя. Но это его сын, пусть не плоть от плоти, так по духу. Даже старший, от первой жены, названный в честь отца, не был таким усердным помощником, как этот, любимец и, что скрывать, баловень.

Зачем женился, если понимал, что его мужская сила ушла? Но ведь поступал так не только он один, да и его старшим нужно было женское внимание, забота матери, пусть и неродной. А его молодая избранница как раз такой и оказалась — не очень хорошей, что греха таить, хозяйкой, но зато переполненной лаской ко всем детям — и неродным, и своему кровиночке.

Поначалу он даже усмехался про себя, когда слышал её серьёзные разговоры с крохотным и только агукающим сыном, но потом и сам стал, пусть и украдкой, вечером, когда жена укладывала старших, что-то шептать крохе. А тот, будто понимая, не засыпал, пока седеющий отец рассказывал ему о далёких странах, где они ещё побывают, о чудесном городе, в котором окажутся когда-нибудь, — он даже дал себе зарок, что непременно покажет сыну, когда тот вырастет, что мир не замыкается в каменных кубах и не очерчивается веками протоптанными тропинками, окрашенными перезрелым раздавленным виноградом.

Теперь уже осталось недолго до того обещанного путешествия — сын давно подрос, в свои двенадцать легко управляется со шлифовальным кругом, стал первым помощником отца, и даже самодельный резец, выточенный из камня, служит для него настоящим инструментом — каких только резных ножек не наделал этот сорванец на днях, когда купец с соседнего квартала заказал простой грубый стол для своей лавки.

Он надеялся, недалёк тот час, когда во время служб его сын будет сидеть не на последних местах, а как уважаемый человек окажется среди столпов города, в почётном первом ряду.

А на сегодня, пожалуй, хватит — свет из распахнутой настежь двери стекается на его верстак уже совсем слабо, а Мария ещё просила замазать треснувший кувшин и поговорить с соседом об отсрочке долга за то полотно, которого хватило на всех младших, чтобы приодеться и выглядеть “как люди”.

— Йешу, убери заготовку, подмети стружки и скажи матери, чтобы накрывала на стол, я сейчас вернусь.

Сын кивнул, что-то пробормотав, не поднимая головы. Но Иосиф знал, что, пока он будет ходить, сын достанет припрятанный сучковатый обрубок, оставшийся ещё с прошлого раза, и что-нибудь из него постарается сотворить.

И как его ни ругай — всё равно сделает по-своему.

Хороший плотник растёт.

Весь в отца.

 

 

Хрусталь

 

Он задыхался в стенах этого неуютного огромного здания. Потолки в палатах госпиталя были очень высоки, но ему было мало, ему хотелось простора, потому он рисовал подсохшей довоенной акварелью только пейзажи — дороги, уходящие вдаль, домики, теряющиеся среди густого запущенного кустарника, ущелья, где почти не было камня, но был простор неба, маленькое озерцо и уютная лодчонка посреди озера.

Он всю жизнь чувствовал себя той самой лодкой среди них. Они преследовали его всюду. Его картины они обсмеивали и называли примитивными. Его мысли, шедшие пусть и не от разума, но от сердца, они не давали ему воплотить в печатное слово, поделиться своей болью с другими.

Иногда он даже думал, что это они сделали из отца бессердечного ублюдка, прямо на пороге снимающего свой униформенный ремень и хлещущего пряжкой по сыну, по маме, по убогой посуде на столе, по драгоценным для матери вещам, стоявшим на полке старенького шкафа, — деревянному самодельному распятью и хрустальной вазе — подаркам от давно покинувшей сей мир тётушки, единственного человека на всём белом свете, любившего их с мамой.

Однажды отец, разбив наконец давно ненавистный ему хрусталь, заставил маму ползать по полу на коленках и убирать в разгромленном доме. Кровь на изрезанных коленках матери и кусочки стекла, впившиеся в её ладони, он никогда не сможет забыть.

После того случая он перестал рисовать людей. Ему нравилось изображать монументальные колонны библиотеки, арочные окна Оперы. Он потратил неделю, раз за разом переделывая на холсте завитушки у фонаря, который стоял рядом с их домом. Но люди на его картинах были безликими, размытыми.

За ту картину, где между двумя высокими зданиями с острыми шпилями стоит родной дом, ещё более величественный и мрачный, его критиковал каждый мало-мальски сведущий в живописи — и свет у него падает на брусчатку как-то странно, и мизантропия автора отражается даже на его банальной и “описательной” манере рисовать людей. В результате, конечно, он остался за бортом конкурсного поступления, они набрали
исключительно своих.

Зато он, самоучка и простой “описатель”, уже продал несколько своих работ — что позволило ему считать себя настоящим художником, не то что кичливые эти. Впрочем, жить на те деньги всё равно было почти невозможно, после смерти матери ему достались только старые ношеные вещи да фигурка с распятием, потерянная в каком-то очередном трущобном клоповнике...

В армии он наконец понял про себя всё. Там, на передовой, он решил, что спокойствие — не для него. Он рожден, чтобы стать великим и сделать великой свою страну, как поётся в их старом гимне, в смысл которого давно перестали вдумываться. А потому его нынешняя акварель — с маленькой лодчонкой и трепещущим в шторм парусом — она будет последней. Последующие штормы будет устраивать он.

Ну а те, кто все эти годы не давал вырваться на простор его творениям и мыслям, — они узнают, что такое его гнев, их многовековые страхи воплотятся, а мечты — разобьются оземь, как тот хрусталь. Он не свернёт с выбранного пути, сколько бы времени ни ушло на воплощение его желаний, он умеет бороться. Они ещё узнают, что такое его борьба...

...Через два десятка лет он поразится, насколько дотошно воплотились в жизнь его мечты.

Ведь даже ту ночь, когда они наконец ответили за всё, назовут Хрустальной.

И на этом хрустале тоже будет кровь.

 

 

Строчки

 

— Всё было не так! — говорили одни.

Он только улыбался и кивал, не затевая бессмысленный спор.

— Это невозможно!— заявляли другие.

Он пожимал плечами и тихо предлагал — проверьте сами.

— Чушь, выдумка и бред сумасшедшего! — рубили третьи.

На это он уж точно не мог возразить — нервы у него и впрямь были издёрганы, заснуть помогали только бокал вина на ночь и чудесные микстуры доктора, делившего с ним одну стенку дома. Доктор благополучно храпел ночами за этой стенкой и иногда зазывал к себе на холостяцкие пивные вечера.

Он понимал, зачем его туда зовут, и являлся во всеоружии — со своими записями и рисунками, — готовый дать бой любым невеждам и недоверчивым дилетантам.

И раз за разом повторялось одно и то же. На самое фантастическое, рассказанное им, даже на то, что было незнакомо большинству из присутствующих, обязательно находился контраргумент у какого-нибудь лавочника или писаря, гостя хозяина квартиры. Дошло до того, что приглашённая “для компании” старшая консьержка убедила всех, что такого, как в его очередном повествовании, во вселенском космосе происходить не может. Не может — и всё тут! И никаких больше аргументов.

И эти пивные хари, эти узколобые идиоты, дома побивающие своих жён и не терпящие от них даже звука, — они поверили дебелой и выставленной напоказ щиколотке консьержки, а не умнице и знатоку, отмеченному вниманием таких особ, как... Да что говорить, пора уже привыкнуть.

Впрочем, та же консьержка первой призналась ему, что его идея насчёт второй строчки при отделке ткани — очень интересна. И уже через десяток дней весь город запестрел этими самыми отстрочками, огенно-золотыми, багрово-красными и салатно-зелёными вдоль края мужского и женского платья. Даже священники, вечно недовольные его придумками, — и они, говорят, приняли на вооружение новую моду, и теперь уголок маленькой скатерки, свисающий с кафедры, тоже отделан двойной строчкой — только скромной, серо-голубой, в цвет оконной мозаики городского собора.

В общем, у него оставалась надежда на то, что ещё десяток-другой лет, и этот годами варившийся в собственном соку городок сможет вернуть себе былую славу зачинателя мод и открывателя свежих идей.

Ну а пока, когда ему уже не хватало сил терпеть невежество и прищур недоверчивых горожан, он запирался у себя, где записывал свои истории, а потом работал над картинами так, как научил его один из тех живописцев, кто снизошёл с пьедестала своего величия и дал ему несколько уроков (сосед-лекарь выписал бы ему, наверное, не один пузырёк пилюль от безумия, услышав, что уроки давались давно почившей знаменитостью), — уроков игры на холсте. Да, для него это было игрой — как и корпение над бумагой, как и устные пересказы своих похождений вечерами для лавочников и иногда вельможных особ.

Множество уже законченных картин, изображающих его в самые необычные моменты жизни, висели напротив камина. Особенно любима им была одна, где прямо на зрителя смотрел красавец олень с плодоносящим вишнёвым деревцем на голове. А откуда-то сбоку на оленя, ошарашенно приоткрыв рот, таращился автор, судорожно пытаясь ослабить на воротничке застёжки удушающего охотничьего костюма.

На котором вдоль края блестела позолотой двойная нитяная строчка.

 

 

Гвозди

 

Ему с детства талдычили — мол, откуда только руки растут, гвоздя вбить не может, и как такой народился в семье плотника. Слышать это было обидно, а тут ещё и с девчонками не очень — поневоле пригорюнишься, что не мужик. После таких наветов он и надел форму — и не жалеет.

Где те хулители, в каких вонючих дырах сидят, с какими толстухами лаются и чему учат своих спиногрызов? А он — где только не побывал за эти годы, чего только не навидался. А уж сколько у него было баб — не счесть. И все слушали о его подвигах, рот открыв, — ну как же, боевые походы, мятежники, битвы… А он тому и рад, язык у него подвешен почище местных “ораторов”, которых иногда приходится усмирять и наказывать.

По чести говоря, про бои и походы он привирает, конечно, — вместо них всё больше внушений провинившимся и демонстрации силы нарушившим. Но и этим горд — дело нужное, и кто ещё вместо них возьмётся за усмирение. А с таким начальством можно и вяленое мясо в вонючей казарме потерпеть — ещё год-два-три, и, глядишь, женится, да возьмёт не абы какую бабу, — справную, мужа уважающую, а уж он обеспечит и её, и будущих отпрысков. Грошей им хватит: и жалованье ему отвешивают сполна, без задержек, и с местных удаётся нередко слупить солидный куш за самые незначительные поблажки. Смешно сказать — за ту губку, водой смоченную, отвесили ему столько, что хоть сейчас со службы увольняйся. А бунтовщик, для которого губка предназначалась, ещё и отказался от неё — тому, кто рядом, говорит, она нужнее. Так и помер, упрямец, на губах кровь запеклась, и сам до костей на жаре прокалился. Ну а то, что болтали о нём, что, мол, то ли выжил, то ли ожил, — ерунда это. И прибит был крепко — тут, признаться, он даже переусердствовал, когда узнал, что бунтовщик оказался, как и он, сыном плотника, — ну и приколотил, будто бахвалясь перед длинноволосым безумцем, совращающим умы.

Так что все эти разговоры — самый натуральный поклёп. И руки у него давно не кривые, опыта поднабрался, и прибивал на совесть — нечего тут бред про воскресших нести.

По самую шляпку вбивал — у него и на кресте не забалуешь.

 

 

Улыбайся

 

— Улыбайся! — говорит она, не размыкая губ, — так, чтобы не услышали сидящие впереди них.

И он послушно улыбается, отвернувшись от неё и время от времени кивая головой.

О, эта его покладистость — которая становится очевидной сразу после того, как он очередной раз нашкодит — как с той певичкой на глазах у всех. А она — она молчала на людях, даже наедине не устраивала ему скандалов, кроме уж совсем запущенных случаев.

Зато, отвязавшись, он становился послушным и потакающим ей во всём. Ей это нравилось — исполнялся любой её каприз, даже самый замысловатый, ведь, несмотря ни на что, он добился таких глобальных побед, достиг таких высот, на которых теряется любой промах.

— Улыбайся! — говорит она сама себе, когда, забывшись, вдруг на секунду представляет, как бы он отреагировал, если бы она ему рассказала всю правду о том выкидыше, случившемся во время одного из первых его загулов. Он тогда тоже каялся, обещал, забрасывал телеграммами... С телеграммы у них когда-то всё и началось — так он сделал предложение, она даже улыбнулась, когда ей вручили те строки, где в телеграфном стиле он предлагал, обязался и умолял...

— Улыбайся! — снова одёргивает она его, о чём-то задумавшегося и вяло помахивающего рукой толпе встречающих.

И он уже не успевает улыбнуться, ослушавшись её в последний раз — не по своей вине замолкая навеки и забрызгав кровью из простреленной головы её розовый костюм от Шанель.

И никто не видит, как из здания книжного склада выходит мужчина с немного искусственной улыбкой на лице.

 

 

Сон

 

Летом она никуда не выезжает.

В любой день после обеда её можно застать на берегу реки, одну, чуть смежившую веки или задремавшую и склонившую голову на грудь. Она уже не в том возрасте, чтобы сидеть на земле, как тогда, а потому для неё устроена небольшая беседка — ничего лишнего, только крохотная скамеечка и небольшая арка из плетёного тростника над ней.

Всё как всегда — так было и десять лет назад, и тридцать, и даже раньше. Сначала она сидит с закрытыми глазами, оставляя крошечные щелки между веками, надеясь увидеть через них то, повторения чего она ждёт все эти годы. Тогда, в юности, ей бы, наверное, помешала длинная чёлка или ресницы — густые, через которые разглядеть ничего не удавалось. Но ресницы уже давно не те, как и она сама, дремлющая на берегу реки и вспоминающая жизнь — поездки, путешествия, мужчин, добивавшихся её расположения, женщин, мнящих себя соперницами. Но все эти воспоминания ничто по сравнению с тем погожим деньком, о повторении которого она мечтает многие годы, хоть так и не знает, что это было — сон или явь.

Сегодня ей как-то особенно не по себе, и, может быть, всё случится именно сегодня, думает она, ощущая холод в подушечках пальцев и какую-то особенную ясность ума, будто она теперь всё поняла и узнала обо всём сущем. Вскоре она уже склоняет голову на грудь, и Кролик в лайковых перчатках, бормочущий себе под нос что-то суетливое, даже прислушивается на секундочку к её дыханию, но ему некогда, он опаздывает, Герцогиня будет в ярости.

Вечером, когда он пробегает мимо, она сидит в той же позе, со склонённой головой и неестественно счастливым выражением лица. Уже миновав беседку, он зачем-то возвращается, достаёт из жилетного кармана раскрошенный кренделёк и кладёт ей на колени.

Но она уже не здесь.

 

 

Отец

 

В комнате хорошо натоплено — так, как он любит.

Он не переносит холод ещё с молодых лет, когда долгими зимними вечерами приходилось сидеть в избе и смотреть в окно, пережидая, когда закончится затяжная метель и можно будет выйти на улицу, подставив солнцу лицо. После метелей приходило тепло, и на весеннем солнце у него вылезали на лбу, на щеках, на носу смешные веснушки, которые так нравились ей. Ему с ней было хорошо, но он тогда сказал что-то сухое и бравурное, вроде “Я не могу располагать собой!” — и ушёл.

Она была первой и единственной, от кого ушёл он. Остальные расставались с ним сами, так получалось. К той, первой, он даже не успел на похороны.

Он вообще не любил похорон, покойников и запаха смерти, который не выветривается никакими сквозняками. Он любил жизнь — простую, незатейливую. Он любил детей и считал себя хорошим отцом. Не без строгостей, но какой же отец без учения. Его отец с ним не церемонился, да и со своей женой тоже — а ведь вырастили сына на загляденье. Хотя однажды через родню он услышал, что мама ругает его и непутёвость его детей, но в это не поверил, а проверить тогда так и не успел, были дела поважнее. Потом стало поздно спрашивать, оставалось только прислать венок на мамину могилу.

А его воспитание дало плоды. Нет, конечно, в юности его сыновья почудили, не без того, он и сам был шалопаем из самых отъявленных. И с женщинами им не везло, как и ему, — разве что он сам помогал сыновьям с выбором подруг жизни и предостерегал от повторения своих ошибок. Да, старшему это было поперёк характера, но отцу он подчинился. Ну а армия сделала из него настоящего мужчину, пусть и случилась эта неприятная история, после которой ещё долго пришлось “отмываться” всем им.

А младший стал тем, кем мог быть отец, если бы не занялся серьёзными делами, — оболтусом и пьяницей, одинаково легко меняющим подруг и показывающим фигуры высшего пилотажа на глазах у ахающих начальников.

При всей любви к детям, к внукам он был равнодушен и привечал только одного — названного дочерью в честь него. Мальчишка был непоседливым и таким смешливым, что иногда он даже забывал о том, как сам зажимался перед отцом и боялся пискнуть или засмеяться, — за подобный смешок много лет спустя он выставил своего старшего за дверь, наподдав ему сапогом и не пуская несколько дней на порог. Ничего, проветрил голову, ему не помешает — потом смирнее стал.

А внучку дозволялись любые шалости, никто не журил его за малышовые чудачества. Дочка призналась, что у внука это от него самого, он по-отцовски подарил ей кусочек своей души, а она передала ту частицу внуку. Правда, однажды он слышал, как она чуть под хмельком рассказывала кому-то по телефону, что кроме того кусочка у отца ничего не осталось от души... Но он всё равно считал и считает себя хорошим отцом — для неё и для других, — что бы ни говорили.

А сейчас ему становится всё холоднее, комната будто выстужается мартовским ветром за окном. Он уже почти не помнит, почему оказался тут, на полу, и почему по его щеке стекает слюна и засыхает чуть буроватым пятном.

И лёжа в луже собственной мочи, он помнит сейчас только одно — что он лучший отец на свете.

Отец народов.

 

 

Аншлаг

 

Он снова присел, с его суставами стало всё труднее целый день держаться на ногах.

Ему всё стало труднее: например, сдерживаться, когда жена, ухмыляясь, сообщает, что завтра снова идёт к парикмахеру. Нет, у парикмахера она и впрямь бывает — тому свидетелем её очередная причёска и обновлённый цвет волос, название которого знают разве что специалисты по спектральному анализу.

Но в “парикмахерский” день она бывает и у того, кудрявого, давно уже облысевшего и зачёсывающего свои жидкие кудряшки наверх, поэта.

Но не только у него — её видели и у бывшего, вышедшего после отсидки, уже давно немолодого, но, кто спорит, брутального и страшного в своей ярости бородача.

А он — что он... Он согласился с ней, даже когда пришлось уволить билетёра и самому встать “на двери”. Видите ли, приме не понравился косой взгляд после премьеры.

Да что теперь говорить про его театр — он давно потерял интерес к искусству, но тянет эту лямку, директорствует, пытается выжить, экономит на всём — лишь бы она блеснула в новой роли и заручилась восхищением всё новых и новых поклонников.

А в ответ она бранит его за нелюбовь к животным, ещё после того случая, за его юношеский задор, давно пропавший, даже за то, в чём он сам не виноват, за то стыдное, о чём знали только она и его отец, сам сожалевший, что вовремя не подумал о его семейном благополучии.

Но отца больше нет, а сам он сидит в дверях полупустого зала, продолжая надеяться — пусть это будет аншлаг! — и почти не реагирует, когда шутники, проходящие мимо, привычно накалывают билетики на его деревянный нос.

 

 

Рифмы

 

...И она жарит рыбу, отсчитывая секунды, чтобы равномерно подрумянить с обеих сторон, и она повторяет: “И раз, и два, и три...” — как мадемуазель в балетном классе, и этот счёт кажется ей таким ритмичным и стройным, что она раз за разом сбивается и тянется к листку блокнота, но он придёт голодный и надо сначала пожарить рыбу, а потом... всё — потом.

А ещё этот ритм похож на размеренные щелчки метронома в той больнице, где лежала её младшая дочь. Она слышала этот звук за многие километры, выхаживая старшую и понимая, что обрекает ту, другую...

И она наконец садится на табурет и хочет записать этот ритм, из которого складываются странные рифмы, но пишет вовсе не о том, а о деньгах и вещах, о сыне и об ужасных пароходах...

И вот теперь всё готово, ей остаётся только распутать узел на верёвке, перевязывающей старый чемодан, намотать её на ручку двери, протянуть к гвоздю на потолочной балке, подставить табуретку и...

Ни сын, ни дочь никогда не были на её могиле, но местные рассказывают, что каждый последний день лета поздно вечером, когда все поклонники уже ушли, на кладбище появляется маленькая девочка в наброшенном на плечи платке, она кружит вокруг могил, заросших земляникой, и повторяет напевно:

— И раз, и два, и три...

Но и её уже давно не видели.

 

 

Годовщина

 

Сегодня была очередная годовщина их знакомства, но он до сих пор не позвонил.

Может, и к лучшему — у неё опять распухли ступни и лодыжки. Утром было много работы, она торопилась всё сделать пораньше — вдруг позвонит... И в спешке забыла про свою мазь, а теперь — мучается.

Мазь принёс тоже он. Наверное, из запасов жены, но та не заметит. У неё, она слышала, есть специальная комната для косметики. А ещё одна — для обуви, а ещё...

Впрочем, о чём жалеть, у неё однажды тоже был шкафчик для обуви в том милом домике, который он снял для них. Но длилось это недолго — она их выследила. Кажется, его жене были не так важны его измены, ей было просто жалко денег, потраченных на других, пусть даже на её сводную сестру. После того случая жена держала его в ежовых рукавицах и контролировала расходы — однажды ему даже нечем было заплатить за заказанную сауну. Пришлось платить ей.

Сауны она не любила. Ей было там жарко, неуютно, брезгливо. Она приносила тапочки для него и для себя, протирала стол, брызгала кипятком на скамью в парной. Но всё равно — сначала ждала этих трёх часов с ним, а потом все эти часы ждала, когда они выйдут из липкой духоты на улицу.

А ещё у неё в сауне каждый раз распухали многострадальные ступни. Стоило зайти в парную, как тянуло косточки, да так, что невозможно было надеть потом обувь. Она стеснялась своих растоптанных матерчатых ботиночек, но только в них ей было комфортно во время очередных проблем с ногами.

У неё вообще за всю жизнь было не так много хорошей обуви. Да и куда бы она надела что-то шикарное? Разве что на тот первый в её жизни бал, когда они познакомились... После которого, несмотря на боль в ногах, было так легко и беззаботно. Ах, как она танцевала с ним тогда, как пела ту дурацкую, всех рассмешившую песенку, а потом улепётывала домой, понимая, что уже не успевает, сбрасывая обувь и сбегая по лестнице босиком...

А потом были её покрасневшие и распухшие ноги, торжество сводной сестры, побелевшей от тесноты всё-таки налезшей на её ногу туфельки — помогло уродство так и не выросшего большого пальца...

И он выполнил обещание, женившись на той, кому пришлась впору эта несчастная туфелька. Он всегда держал обещание.

Значит, и сегодня она его дождётся.

Она поправила воротничок на перешитом из подаренного квартирной хозяйкой платье, крутанулась перед зеркалом и пропела, как тогда:

 

Встаньте, дети, встаньте в круг,
Встаньте в круг, встаньте в круг!
Ты мой друг и я твой друг,
Старый верный друг!

 

Ноги опять заныли, но это ничего, сейчас пройдёт, ей сегодня нельзя болеть. Ведь он скоро позвонит.

Он не пропустит их годовщину.

 

 

Жених

 

Ему никогда не нравилось это дурацкое слово — “жених”. Будто он мальчишка с оттопыренными ушами в пиджаке не по росту и с вечно сбивающимся набок папиным галстуком.

Нет, он солидный человек, достигший своего нынешнего положения собственным трудом, его уважают коллеги, на него с интересом смотрят женщины. Хотя, если честно, он заметил, что как раз женщины — недоумевают: отчего такой представительный мужчина до сих пор “неокольцован” — в его-то годы. Но он только посмеивается, глядя на судорожные попытки молодых пар наладить быт, воспитать детей и одновременно сохранить свой социальный статус, продвинуться по службе, совместить ещё многое-многое другое.

В отличие от них, он, лишь твёрдо встав на ноги, начал задумываться о семейном будущем.

Нет, интрижки у него были и раньше — он здоровый мужчина, и надо поддерживать в себе интерес к женщинам, ничто человеческое, как говорится, нам не чуждо. Однажды он даже позволил себе зайти чуть дальше, чем хотел. Но он тогда не был готов, предстоял квартальный отчёт, светила долгая и заманчивая командировка на юг, зачем ему было связываться со всей этой бытовухой, пелёнками и прочей ерундой. Нет, он тогда поступил правильно, а у неё хватило понимания для того, чтобы уволиться и больше не попадаться ему на глаза. Честно говоря, он так и не узнал, какой выбор она тогда сделала, но мнение своё высказал чётко, а дальнейшее — её проблемы.

Больше таким незапланированным эксцессам он не позволял случаться, а с его будущей... невестой подобные вопросы были решены чётко и однозначно. “Будущей” — потому что, если формально, он ещё не делал ей предложения, но всё было распланировано заранее — праздничный стол, подарки, короткий тост и признание, а потом...

Но “потом” не случилось.

Чего он совершенно не ожидал, так это встретить в тот самый день у неё дома того разгильдяя, безобразного и плохо пахнущего, от которого она демонстративно отстранялась, — ну конечно, что же ей ещё оставалось делать, застигнутой врасплох в такой ситуации.

И он повёл себя как мужчина. Поначалу немного сорвавшись в нервную перебранку, он всё же взял себя в руки, смог уйти, забыв про стол и подарки, просто сев в машину и какое-то время бездумно “газуя” по вечерним улицам.

И только потом сорвался — и случилась эта нелепая сцена, когда он вернулся, будучи уже таким пьяным, каким не был никогда, кроме разве что случая, когда ему надо было принять жёсткое решение по тому эксцессу. А он уже понял, что смешон, что ему не рады, что эта парочка уже вычеркнула его из своей жизни и встречи-расставания в этом банальном “треугольнике” не случайны, но продолжал говорить-говорить, ел что-то с уже разорённого праздничного стола, а потом, когда, совершив очередную глупость, выскочил на мороз насквозь промокшим, они не удержали его. Она его не удержала. Но пусть, пусть она запомнит его вот таким — способным на глупости, неловким, совершающим нелепые поступки, которых он всю жизнь избегал...

 

И она действительно помнила его ещё какое-то время, не зная про ураганную пневмонию, подхваченную им в ту студёную ночь, от которой не спасли даже самые убойные антибиотики. На каждом их семейном празднике они с мужем, накладывая ставшее традиционным блюдо, прыскали вместе, вспоминая те нелепые слова её бывшего:

— Какая гадость, какая гадость эта ваша заливная рыба!..

Но вскоре забыли и о них.

Версия для печати