Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2010, 12

Иное: лаборатории, картография

ИНОЕ: ЛАБОРАТОРИИ, КАРТОГРАФИЯ

 

Р е н а т е  Л а х м а н н. Дискурсы фантастического. Перевод с немецкого. М., «Новое литературное обозрение», 2009, 384 стр. (Научное приложение. Вып. LXXIX.)

 

Фантастика кажется характерной темой ХХ века (про ХХI век говорить рано, но пока он еще в поле действия тенденций века XX, это относится и к нему). Она не зря оформилась в отдельный жанр (даже в два: сайенс-фикшн и фэнтези) только к ХХ веку, а начала оформляться с конца XVIII: как раз с того времени, когда успели окрепнуть и разлиться более-менее по всему составу культуры просветительские тенденции. Неспроста, видимо, и то, что именно в это время — начиная с XIX века — стали в изобилии возникать теории фантастического — особые, отличные от теорий искусства или творчества вообще. Это особенно характерно для ХХ века, когда свои концепции фантастического предложили Луи Кастекс, Луи Вакс, Роже Кайуа, Михаил Бахтин, Цветан Тодоров… Анализу их теорий — «истории понятий»[14] — немецкая славистка Рената Лахманн, профессор университета в Констанце, посвящает отдельную подглавку своей книги. Подглавка, впрочем, невелика: эта история важна автору отнюдь не во всей своей полноте, но с точки зрения принципов, по которым до нее велась теоретическая работа над предметом.

Обособление фантастики — свидетельство того, что в самом составе западного смыслового мира что-то существенным образом изменилось. А острота и обилие теоретических рефлексий (вкупе с массовой популярностью фантастического чтения и чтива на другом культурном полюсе) — явный показатель связанного с нею культурного беспокойства.

На самом-то деле, конечно, текстопорождающее беспокойство связано не с фантастикой как таковой. Связь эта куда глубже — с самой реальностью. Поскольку фантастическое и есть особая форма работы с реальностью.

Изменилось же предположительно вот что: «реальное» / «возможное» и «чудесное» / «невозможное» как раз к концу XVIII века стали отрываться друг от друга и расходиться по разным полюсам. Еще в Средние века (тем более — раньше) они были пропитаны друг другом; более того — составляли разные стороны одного и того же. Просвещение взялось провести между ними жесткую и окончательную границу, указать реальности, что к ней на самом деле относится и за какую черту она не должна переступать. Этому-то мы и обязаны экспансией «фантастических» литературных форм, начавшейся со времен того же Просвещения. Культура, похоже, стала чувствовать голод по альтернативным проектам четко очерченной реальности. Заинтересовалась неочевидными резервуарами собственных возможностей.

В качестве собственной тени Просвещение породило фантастику, провозгласившую «рационалистической иллюзией идеал предсказуемого, а значит, и поддающегося описанию человека».

В сущности, речь у Лахманн идет об устройстве смысловых лабораторий, которые действуют не только в пределах фантастики как жанра, но внутри едва ли не всяких художественных текстов в той мере, в какой в них оказывается включенным фантастический компонент. И предстоит еще разобраться, в какие он не включен!

Этот компонент, похоже, едва ли не сам по себе провоцирует, запускает особые смыслообрабатывающие процессы. Культура вырабатывает его как бродильный фермент, выводящий ее — да и самого человека — из равновесий, как только возникает соблазн принять эти равновесия как окончательные. Она «выходит за границы антропологических будней и предлагает себя в качестве мета- или даже антиантропологии».

Поэтому она оказывается еще и лабораторией по переработке разных культурных форм, наследие которых она подчиняет своим целям.

В литературной инсценировке ею «метаморфических процессов, — пишет Лахманн, — сливаются воедино компоненты различных культурных традиций: от апокрифов о сотворении мира и алхимических трактатов до проектов создания человека-автомата». Она втягивает в себя и «современное каждой эпохе полуофициальное знание в области медицины и психологии, и, особенно, курсирующие в обществе слухи о каких-либо экспериментах на человеке или животном, которые влекут за собой физиологические или психические изменения и скандальным образом нарушают видовые границы». Не только видовые; добавим: границы вообще.

Фантастика занимает автора, пожалуй, в первую очередь как антропологический принцип (и лишь вследствие этого — как форма литературного поведения); как область альтернативных смыслов, «неожиданных, спекулятивных проектов». Излюбленные приемы литературной фантастики, принадлежащие к сути фантастического «трансформации, мутации, изменения, происходящие внезапно или протяженные во времени, — пишет Лахманн, — <…> указывают на нестабильность, непостоянство человеческой души и тела, а в экстремальных случаях и вовсе переворачивают личностную идентичность с ног на голову». «Антропологическое кредо фантастики» потому и «выражается в образах, полных эксцентрики и склонных к аномалии», что суть его — подвижность и проницаемость границ человеческого.

В принципе из рефлексии над природой фантастического можно было бы вырастить полноценную антропологическую концепцию (о культурологической — и не говорю). Автор иной раз буквально балансирует на грани этой задачи — однако в конце концов все-таки не соблазняется ею, ограничиваясь только литературными вопросами.

Лишь вскользь касаясь глубоких, уходящих в древность корней фантастического, она пишет о том, какие формы оно принимает в европейской и русской литературе последних двух-трех веков, — в основном двух: XIX и XX, с небольшими экскурсами в век XVIII — и как с этими формами, расшатывающими освоенные границы человеческого, справляются традиционные и нововозникающие риторические средства.

Но на этом, по видимости узком поле Лахманн делает чрезвычайно важные вещи.

Прежде всего, она очень расширяет традиционное представление о фантастическом (проводя притом тонко дифференцирующую работу — уточняя, чем «фантазм» как фигура мышления отличается, например, от «парадокса», — то есть принимает все возможные меры против смешения понятий). Нет, даже интереснее: она не ограничивает раз и навсегда сферы и формы возможного действия фантастического в культуре, но скорее намечает их принципиальную множественность.

Так, например, Лахманн обнаруживает фантастическое в восприятии городских пространств (подглавка об образах Петербурга и Рима у Гоголя); в отношении к буквам и, особо, к почерковой графике («Алая буква» Натаниэля Готорна, князь Мышкин с его редкостной каллиграфической чуткостью и неминуемый Акакий Акакиевич); во взаимоотношениях людей XIX века с новейшим тогда «медиальным средством» — фотографией (для осмысления этого привлекается и вовсе одна-единственная история — судьба несчастного героя поздней повести
И. С. Тургенева «Клара Милич»). Фантастическое буквально прорывается в самых неожиданных местах культуры, обнаруживая там свою не менее неожиданную органичность. Вытесненное было Просвещением и его последствиями в культурную резервацию для текстов особого рода, оно на самом деле и не думало ограничиваться этой областью обитания — и изобрело себе множество форм новой инфильтрации в культурное тело, подпитки собою самых, казалось бы, нефантастических явлений.

Поэтому-то, подозреваю, ни единой подглавки своей довольно объемной книги Лахманн не посвятила фантастике или фэнтези в их «классическом» смысле. И поэтому же, если теоретические ее предшественники, описанные в той самой «исторической» подглавке, — все без исключения, кстати! — ставили себе целью дать «формулу» фантастического, вычленить раз навсегда его суть, сама она, признающая многообразие возможных форм и областей его проявления, подобной задачи себе не поставила.

Лахманн вообще, что нетипично, не выстраивает законченной теоретической системы, внутри которой фантастическое могло бы оказаться без остатка разложенным по теоретическим полкам. Вместо того нам предложена разомкнутая цепь нежестко связанных между собой статей-глав о разных его областях и аспектах. Здесь, скорее, намечены некоторые из возможных описаний фантастического — не только известных его форм, но и тех, которые могут обнаружиться или возникнуть в будущем. С этим напрямую связано и само построение книги.

В самом деле: набор ячеек, предлагаемых автором для уловления фантастического, на первый взгляд может произвести впечатление произвольного и нечеткого. В качестве подлежащих описанию «территорий», на которых осуществляется фантастическое, во второй, центральной части книги предложены всего пять: «Потустороннее», «Знаки», «Взгляд», «Текст» и «Медиум». В третьей части описываются три варианта «фантастического поэзиса», фантастического смыслообразования. Причем, заметим, все три — явно на обочине современной нам фантастической литературы, все три — из такой литературы, которую и фантастикой-то в строгом смысле этого слова не назовешь! Это — «другая морфология» Бруно Шульца, «мнемофантастика», она же «иное знание» в рассказе Борхеса «Фунес, чудо памяти» и «мистификация» — «иная действительность» — в романе Набокова «Отчаяние».

И что? — неужели это все мыслимые формы присутствия фантастического в литературе? Да ничуть не бывало. Этих ячеек так мало и выделены они так прихотливо потому, что они — всего лишь демонстрация возможностей описания, которому еще предстоит находить свои объекты и, приспосабливаясь к ним, развиваться дальше.

По принципу своего устройства система Лахманн отчасти родственна системе химических элементов Менделеева: каждая из намеченных в ней смысловых линий предполагает наращение в разные стороны. По мере продвижения исследователя по каждой из этих линий он получает возможность обнаружить — и включить в описание — и новые «территории фантастического», и новые формы его «поэзиса». Тут первичны именно линии, а не те частные узлы на них, которые могут как завязываться, так и развязываться.

Кстати, это вообще любопытный способ картографирования человека — так что мне хочется вернуться к той мысли, что книга Лахманн может быть рассмотрена и как заготовка для некоторой возможной антропологии, которую хочется назвать, например, антропологией потенциального.

При всей своей видимой фрагментарности и разомкнутости книга, несомненно, представляет собой целое, в котором, правда, по моему чувству, очень недостает заключительного, синтезирующего текста по итогам проделанной в ней работы. Может быть, это потому, что и сама Лахманн не чувствует свою работу завершенной — скорее открывающей множество имеющих состояться возможностей. Держит же это целое на себе не организация материала, но нечто более властное: сквозная мысль, которая работает здесь на всяком материале. И мысль эта — хотя, кстати, автор не формулирует ее прямо — примерно вот какая.

Во-первых, фантастическое существенным образом входит в состав человеческого и может быть обнаружено в разных областях мысли, а уж в искусстве и литературе — в особенности. Во-вторых, фантастическое заведено культурой — всякой, ибо нет культуры, которая бы его не знала, — для того, чтобы поддерживать границы человеческого в подвижном и проницаемом виде. Чтобы не давать человеку застывать — сохранять проект «человек» динамичным и открытым.

Ольга БАЛЛА



[14]  Здесь и далее цитируется указанная монография. (Прим. ред.)

Версия для печати