Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2010, 10

Перемен не предвидится

стихи

Дозморов Олег Витальевич родился в 1974 году в Свердловске. Окончил филологический факультет и аспирантуру Уральского университета и факультет журналистики МГУ по специальности “экономика и менеджмент СМИ”. Автор трех поэтических книг, выпущенных в Екатеринбурге. Публиковался во многих журналах и альманахах, стихи переведены на европейские языки. Живет и учится в городе Аберистуите (Великобритания). В “Новом мире” публикуется впервые.

 

*     *

  *

Приветствую. Уже часов с пяти-шести
ужасно тянет спать и ужинать охота.
И хочется уйти, но с этим не шути —
ты помнишь, как тебе нужна эта работа.

Одиннадцатича-совой рабочий день
ознаменован пе-рерывом, как цезурой.
Напротив желтый дом плечом уходит в тень,
другой — выходит из трагической фигурой.

Возвышенная злость, лирическая спесь!
Вы не должны смущать чистюлю-привереду.
И Ходасевич был уже. Точнее, есть.
Лет через пятьдесят отпразднуем победу.

Ну а пока в Москву выходит гражданин
из офисного дна и движется понуро
вперед по Моховой, пожизненно один,
и тень его длинна, как ты, литература.

 

 

*     *

  *

Кружится ласточка-валлийка
в необоримой высоте,
а-ля гимнастка-олимпийка,
у неба в синем животе.

Мне всех подробностей не видно
полета — лишь ее одну.
Она спортсменка, очевидно,
и выступает за страну.
Я за страну не выступаю,
стою на кельтском берегу,
недальновидно поступаю,
но стыд, как песню, берегу.

 

 

*     *

  *

Море невидимое, панъевропейский сон.
Море где-то за окнами, сон — повсюду.
Вот так же сначала с севера кельтов сонм,
потом англосаксы с юга, потом датчане, потом — посуду

добропорядочный бьет на кухне засранец да
ссут в переулках болельщики, на трибунах
надувшись дрянного пива. Что за, господи, ерунда:
сон свалил потомков всадников и трибунов.

Спите крепко, Джордж, Брайан и Крис,
укрывайте в подушках вытянутые фейсы,
пока под покровом ночи, похожие на голодных крыс,
вдыхая воздух аэродрома, прибывают новые европейцы.

 

 

*     *

  *

Я поднялся на холм и увидел внизу
городок, что рассыпан, как хлебцы, из чашки
гор окрестных, залив и в зеленой рубашке
одесную мысок с маяком на носу.

Прямо передо мной, как хмельные, стрижи
проверяли с усердием ветер на прочность.
Не собрался бы дождь. Не утратили б точность
рифмы русские в милой валлийской глуши.

Где в обнимку малина и чертополох,
где без снега подснежники, в марте — нарциссы,
в плотных зарослях пели какие-то птицы,
стлался плющ по земле и проглядывал мох.

Я спустился с холма и увидел вверху,
оглянувшись, то место, где долго стоял я.
Там уже рваный дождь расстилал одеяло
и раскачивал ясень, и дуб, и ольху.

Все смотрелось иначе: дождь заштриховал
и часовню и кладбище на косогоре.
Если не принимать во внимание море
и овец по горам — предо мной был Урал.

 

 

*     *

  *

Как там? “Всяк сущий в ней язык?”
Где был консьерж, живет таджик.

Он двор метет, он чинит дверь.
Он человек, не бог, не зверь.

Идешь работать — говорит
“привет”, имеет бодрый вид.

А возвращаешься домой —
сидит с ребенком и женой

в консьержке тихо. Дом привык.
Хороший, в общем-то, таджик.

Таков и ты, дружок-поэт.
И для тебя условий нет.

 

*     *

  *

Я люблю вас. Как странно признаться сейчас.
Двухэтажный автобус сползает в долину,
и сигналит, и крутится по серпантину,
облака проплывают на уровне глаз.
Закрывая глаза, наблюдаю картину,
а на ней — облака и растерянных нас.

Облака-небеса в кабинете врача
называются модные фотообои,
входят мама и мальчик, боящийся боли,
но все это не больно, и он, хохоча,
ест мороженое, он сегодня не в школе,
где немецкий язык и портрет Ильича.

Где отец? Его нет, он куда-то ушел.
Но его я, конечно, подразумеваю.
Он приедет, пока я Майн Рида читаю,
но уже ночь достала зубной порошок,
и пока мальчик спит, я отца успеваю
поместить в детский сон, как гостинец в мешок.

Дождь идет с перерывом какой-нибудь час,
и в просвете виднеются за облаками
дом, построенный немцами, двор с парусами
тополей, и кино, и пожарная часть,
и веревки с бюстгальтерами и трусами,
и в шкафу в коридоре рыбацкая снасть.

Мальчик спит, и слеза исчезает со щек,
и для гимна по радио, видимо, рано,
и на первый трамвай реагируют рамы,
и будильник в той комнате делает щелк,
и легко в шесть утра подымается мама,
молодая еще, молодая еще.

*     *

  *

Словно в повести Трифонова “Обмен”,
в рассказе Чехова “Тяжелые люди”,
так и живем, и, в общем-то, перемен
не предвидится, быту конца не будет.

Живем-то мы, а литература сама по себе
существует, но отчего боишься,
что узнают читатели о житье-бытье
из найденного в Яндексе четверостишья?

Что за комплексы! Искоренить, наплевать
и спокойно мучить себя и близких.
Но что-то мешает лирику не кокетничать,
а привести подробности — и навечно в списках.

 

*     *

  *

Допустим, в школу тридцать лет назад
идешь и тащишь тяжеленный ранец.
Как двести миллионов лет назад
какой-нибудь шальной протуберанец
убил всех динозавров на земле
и с ними множество иных созданий,
нас всех поубивали. И в золе,
грязи, пыли, говне воспоминаний
найдешь шов, петельку, разгадку, некий знак.
И обомлеешь: боже, как же так,
я — динозавр? Я — вымер? Что за мерзость!
Проснись, проснись, лирическая дерзость,
и воскреси посредственность, и трезвость,
и ремешка на ранце даже брак.

Версия для печати