Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2010, 10

Властелин слова

ВЛАСТЕЛИН СЛОВА

 

В л а д и м и р Г а н д е л ь с м а н. Ода одуванчику. М., «Русский Гулливер», 2010, 340 стр.

 

Владимир Гандельсман, на мой взгляд один из несомненных форвардов современной русской поэзии, любит играть с жанром «избранного», пробуя нестандартные комбинации стихотворений, в которых они могли бы, как он, видимо, полагает, заиграть новыми гранями. Несколько лет назад у него вышла книга «Обратная лодка», где стихи были выстроены в обратной последовательности, от самых свежих к более ранним. И хотя концентрация таланта и мастерства впечатляла, сам принцип построения показался мне скорее метафизическим излишеством, чем органическим стержнем, своего рода укором течению времени вдогонку. Я, увы, по собственному опыту знаю, что на читателя организация книги производит довольно мимолетное впечатление, — в лучшем случае он вспоминает книгу именно потому, что в нее вошло приглянувшееся ему стихотворение.

Новая книга избранных стихов Гандельсмана «Ода одуванчику», вышедшая в издательстве «Русский Гулливер», тоже составлена нестандартно: три стихо-творные секции перемежаются прозаическими, куда включены куски из так называемых «запасных книжек» — от афоризмов, каламбуров и острот до полновесных эссе. Насколько я понимаю, архитектура на этот раз продиктована скорее издательским, чем авторским предпочтением, но эффект от нее сомнительный: неестественно исходить из предположения, что книгу, все-таки состоящую в основном из стихов, будут читать от корки до корки, все 330 страниц, чтобы оценить композицию.

Это не значит, что сами прозаические слои не заслуживают внимания, — кое-где между ними можно найти мосты к стихам: «Если есть зебры, то почему бы не быть арбузам?» «Борзых» сюда уже не вставишь, несмотря на идентичный набор согласных, потому что они не полосатые. Рассуждения о родстве Мандельштама с Платоновым и связующих их воронежских нитях показались мне неожиданными
и точными, и таких в этой коллекции немало, но они вполне заслуживают отдельного сборника. Если стихи надо разбавлять прозой, то стихов, может быть, и не надо.
К счастью, это не о Гандельсмане.

Что здесь действительно на месте, так это опыт поэтической биографии «БИО», предпосланный книге, сметающее жанровые каноны лирическое жизнеописание автора неотличимой от стихов прозой, перетекающей в эти стихи без всякого шлюза, — если только не считать таким неразбитые строки курсивом, которыми жизнеописание логично завершается:

«И вот прилив песка к босым ступням, как если бы пролился шелк из складок ночной земли, жасмин, прохладно-сладок, то шевельнется здесь листвой, то там. Вдоль полотна, вся в блестках слюдяных, дорога, и лапта босого солнца, и день, разгорячась, уже несется, и вдруг — река из лилий ледяных. А в полдень тины сонный серпантин, мостки, полузатопленные ленью, и ход реки по щучьему веленью так неприметен и необратим».

Это не жизнь, которую имитирует язык, — она здесь и состоит фактически из языка, это не описание, а сама ее ткань, не воссоздание, а продление, произведение случая в закономерность.

Я как-то уже отмечал, что сегодня ленивый классификатор делит поэзию на два поля: приблизительно традиционное, все еще уделяющее внимание форме, бессодержательно именуют «неоакмеизмом» или — просто и глупо — силлаботоникой, не давая себе труда или просто не имея инструментов, чтобы разобраться в сложнейшей эволюции русского стиха; а то, которое форму резко ломает или просто о ней забыло, полагают «актуальным» или чем-то наподобие. Положительную или отрицательную окраску обоим эпитетам придают возраст и образовательный ценз классификатора. Революционером мы слишком часто считаем того, кто работает кувалдой и ломом, не видя нужды в стамеске и отвертке. Эти революции уже примелькались, как километровые столбы. Тех, кто по-настоящему преобразил русскую поэзию, которая в любом случае переживает фазу уникального расцвета, можно пересчитать на пальцах одной руки, и еще останутся неиспользованные.

Гандельсман, в соответствии с этим медвежьим разделением на съедобное и несъедобное, принадлежит к первому разряду, хотя в последние годы у него не так часто можно найти стихотворение, выполненное в традиционной силлаботонике или дольнике — размерах Пастернака или Бродского. Биение ритма диктуется словом, а не придается ему — все эти переломы и разноударные рифмы изобрел, может быть, не Гандельсман, но он едва ли не первый показал, каким образом они могут стать не редкой выходкой, упреком навязчивой погремушке размера, а постоянной тканью стиха с точкой напряжения в каждой паузе.

 

День измеряется перебираньем
ягод вечером ранним,
отрыванием звездчатой зелени
от клубники и обнажением ее белокруглой лени.

Это первые утоленья
взгляда на облако в отдаленье.

 

Главным секретом этой формы является все же не поверхность с намеренно шероховатой насечкой, а внутреннее сцепление слов и смыслов, звуковая и семантическая вязь, заставляющая неожиданные виражи казаться самыми естественными, — тут легко скатиться в неартикулированный восторг, но готов поручиться, что примера такой беззаветной любви к слову, и не только его наружности, но и ко всей начинке, я до Гандельсмана в русской поэзии не вспомню, хотя предтечи очевидны — Мандельштам, к примеру, над тайной мастерства которого автор бьется в перемежающих эссе. У слов здесь есть почти невидимые крючки, не проставленные в словарях валентности, различимые только редкому зрению, из сцепления которых и возникают смысл и ритм, который близорукому верлибру может показаться внеположенным.

Верлибр, сформулированный для себя именно как отказ от формы, а не поиск новой, есть не просто капитуляция, но, перефразируя Талейрана, гораздо хуже — это ошибка, результат школьного штампа, дихотомии формы и содержания. Ритм возникает изнутри, а не по шаблону. Метафизика Гандельсмана не видит черты между словом и смыслом, слова у него и есть предметы, составляющие жизнь, конспект которой он набросал в «БИО». И не какая-нибудь возвышенная жизнь, просто повседневный быт, в котором любое обретение, радость несет в себе семена горя, утраты. Иногда поэт заглядывает в историю или мифологию, но его главный предмет — родные и друзья, их прижизненная обреченность и посмертная невещественность. Эмоция и материя в этом мире идентичны, и возвышенные образы стихам не нужны — они автоматически возводят в ранг мировой тайны все, к чему прикасаются.

 

Усомнившись в себе, поднося свои руки к глазам,
я смотрю на того, кто я сам:
пальцы имеют длину, в основании пальцев — по валуну,
ногти, на каждом — страна восходящего солнца,
в венах блуждает голубизна.

Как мне видеть меня после смерти меня,
даже если душа вознесется?

 

Стихи, посвященные матери и отцу, разговорно-бытовая интонация которых сдерживает накал замороженного взрыва, приходят на ум первыми при упоминании Гандельсмана, но не он ли умеет пристальнее многих заглянуть внутрь совершенно посторонней жизни — даже такой, от которой глазу предстает одна оболочка?

 

Муж в халате полураспахнутом,
то глазами хлопнет, то ахнет ртом,
прахом пахнет, мочой, ведром.

Трое замерли мы, по стенам часы шуршат.
Сколько времени! — вот чего нас лишат:
золотушной армии тикающих мышат.

Сел в качалку полуоткрытый рот,
и парик отправился в спальный грот.
Тело к старости провоняет, потом умрет.

 

Так доматывает срок уже умерший, но автоматически сопротивляющийся исчез-новению человек — или, в другом стихотворении, мы видим приход смерти внутренним зрением уличного голубя, пока внешнее фиксирует грузовик с арбузами как символ завершающегося мира. Речь у Гандельсмана неразрывно связана со зрением, ее бы назвать фотографической, но это ведь не снимки, а всегда оригиналы.

Тут, пожалуй, надо бы взять себя в руки и что-нибудь ругнуть для равновесия. Можно даже было бы найти за что, потому что местами, когда поэт покидает свой исконный ареал, виртуозность имеет тенденцию превращаться в балет на льду — чем дальше от дома и человека, тем глубже в голую метафизику. Но я прекрасно знаю, что не затем брался за эту работу, что для ругани материала всегда достаточно, и прекрасно, что существуют книги, с которыми можно от нее отдохнуть. Если критику не давать время от времени волю накипевшему восторгу, у него разольется желчь, а периодика и без того пестрит образцами.

Хорошие стихи некоторое время звучат, но потом проходят. Прекрасные впаиваются в язык, который, казалось, затем и возник, чтобы они в нем были. Их не так много, но их больше, чем было вчера, благодаря Владимиру Гандельсману, и в заключение лучше просто передать ему слово, это его владение, а не критика. Вот как он, может быть на самом подступе к пику совершенства, описывает тайну мимолетности жизни, от которой никогда не может отвести глаз — на примере не человека даже, а мусорного растения, у которого нет ни матери, ни отца, ни друга. Тайну исчезновения.

 

ОДА ОДУВАНЧИКУ

На задворках, проложенных сланцевым
светом, — вот он, на глянцевом
стебле. Воткнут.
Воткнут. Сорван, — змеиное молоко —
тонкий обод, —
бел и легок, как облако,
распыления опыт, —
вот он, добыт.

Точно лампу, несу его медленно,
мне так долго не велено, —
вечереет, —
вечереет вчерне, — мне не велено.
В небе реет
то, что прахом развеяно
на земле, быстрый лепет.
Но не греет.

Долго так не гуляй, мальчик с лампою.
Эту оду я нам пою.
Эта ода
одуванчику, слепку и копии
небосвода,
и себе в том раскопе, и —
мне там трижды три года —
жизни ода.

Шевельнись — и слетит с одуванчика
пух, с цветка-неудачника.
Помню шепот
мамы: «...роды...» — (о тетушке) — «...умерла».
Села штопать.
Или, скажем, пол подмела.
Распыления опыт.
Вот он, добыт.

Точно лампу, моргнувшую на весу,
на пустырь его вынесу,
и вот-вот свет
одуванчика сгинет безропотно.
Там, где нас нет.
Дуй! — он дернется крохотно, —
в мире что-нибудь лязгнет, —
и погаснет.

Алексей Цветков

 

Версия для печати