Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2009, 8

Поражение Маклакова

рассказы

Шкловский Евгений Александрович родился в 1954 году. Закончил филфак МГУ. Автор нескольких книг прозы. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

Рассказы

ЦАРИЦА ТАМАРА

Так много гостей сразу, а у нее ничего не приготовлено, холодильник пустой, разве картошки сварить, ну еще салат из лосося (банка завалялась) с рисом, уже что-то! Кто ж мог подумать, что они вот так нагрянут, Тамарины одноклассники, вдруг вспомнят. На похоронах только Маша была, подруга, самая близкая, она и на сороковины приходила, а тут сразу человек семь.

Набились в кухню, смущенно, она и раньше-то мало кого видела, разве только имена — от Тамары, или на родительских собраниях, на которые она, плохая мать, ходила редко, да и что толку? И сама знала про Тамару все, что ей там могли сказать: умная, способная, одна из самых способных в классе, но рассеянна, замкнута, на уроках читает постороннее…

Что говорить, много волнений с ней было, о чем в школе, наверно, не догадывались даже. Очень много. Не в том дело, что слишком самостоятельная, это, впрочем, тоже, но еще что-то, чего не определить. Ускользающее. Внутренняя твердость и серьезность какая-то необычная — откуда?

Возможно, ранняя смерть отца подействовала. Иногда казалось, что Тамара старше ее, матери, особенно если посмотрит укоризненно или недоумевающе, как она это умела, темноокая, ресницы длинные, которые не было надобности подкрашивать, глаза фантастические — как у царицы Тамары. Не случайно, выходит, так ее назвали.

Да, такие вот, как на фотографии, они передают из рук в руки, всматриваются подолгу. Снимок, наверно, и был сделан лет в восемнадцать, классе в десятом или сразу после школы. Такой они ее и помнят. И пусть! Но и на этой фотографии в глазах — печаль. Даже и когда смеялась, все равно. Может, из-за нее, из-за этой печали, и казалась взрослой? Будто уже целую жизнь, долгую, прожила. Много жизней.

Они думают, что курение ее сгубило. Еще в школе пристрастилась, классе в восьмом, даже не скрывала. Никакие призывы и убеждения подумать о здоровье не помогали. Пачка в день — не предел. Какая-то патологическая, болезненная страсть к этим тоненьким папирусным трубочкам, туго набитым табаком, — мять, переминать в пальцах, окутывать себя густой сизоватой пеленой, прячась в нее, как в старомодную шаль.

Ничего нельзя с ней было поделать. И в больнице, под морфием, который ей кололи последние две недели, все подносила исхудавшие пальцы к губам, вроде как с сигаретой — ногти с въевшейся никотиновой желтизной, губы трубочкой, напрягались. Рефлекторное, бессознательное движение, привычный жест заядлого курильщика, хотя легкие ее уже и с воздухом не справлялись. Только в этом ли дело? Разве мало людей, которые и курили, и до глубокой старости дожили.

Скорей все-таки шахты эти заброшенные, рудники, которые обследовала их партия последние три года. Там радиация, а они безо всяких мер безопасности. Это уже потом стало известно. Тамара-то с Валерой знали, нет сомнений, но, по своему обыкновению, отмахнулись: наплевать, хуже не будет. Начальству что, начальству до лампочки, оно само в эти рудники не лазит, зачем? Для этого есть такие камикадзе, как ее дочь с мужем, будь ему неладно. Нехорошо, конечно, так говорить, но ведь он тоже ее губил, себя и ее. Сам спивался и ее спаивал. Ей бы бросить его, уйти, потому что ничего хорошего он ей не дал, никогда она не была с ним счастлива.

Как-то заехала к ним в коммуналку, где они снимали комнату, что-то нужно было передать Тамаре, ну и продукты, разумеется, потому как могли сидеть на одних консервах — лишь бы из дома не выходить: Тамара-то еще ничего, даже вздумала ее принимать, как же, мать в гости пожаловала, полюбоваться на их житье-бытье, зато Валера совсем плох был, еле на ногах держался, вот-вот свалится… Вздрогнет, как случайно задремавший человек, выпрямится на минуту, но тут же снова его книзу тянет. Лыка не вязал, хотя пытался, еще и руками махал: я знаю, вы хотите, чтоб Томка от меня ушла, ну и пожалуйста, пусть уходит, пусть убирается ко всем чертям, к мамочке под теплое крылышко, ничего, и без нее проживет, плевать он на всех хотел, на всю эту дерьмовую жизнь, не нужно ему ничего...

Тамара пыталась его успокаивать, натыкалась на разбросанные вещи, как будто они только что распаковались после очередной экспедиции или, наоборот, укладывались, полный бедлам! А Валерка, подлец, бузил, пока вдруг не сник, привалившись к диванному валику, захрапел. Знал ведь прекрасно, устраивая этот театр, что не уйдет Тамара, не бросит его. Не такой человек!

Злясь на нее, отдавала ей должное: настоящей она была, ее Томка. Возможно, что и любила его, наверняка любила, но ведь есть предел терпению! Однако жалела его, даже разговаривать не желала про разрыв. В тот раз пришлось хлопнуть дверью, сил не было выносить, невозможно! От одного запаха в комнате мутило, от табачного пепла повсюду, особенно в цветочных горшках, которые им привозила — чтоб живое что-то в доме, чтоб уютней...

Какой там уют! Как на бивуаке, словно вовсе не собирались здесь жить — и когда снимали, и когда собственная комната наконец появилась, без разницы, все случайно и временно. Так не живут, а пережидают или… доживают, готовясь вот-вот отъехать еще куда-то, в неведомые края. Так, в сущности, и получилось — ни дома, ни детей. Она знала почему: Валерка не хотел. Укореняться, видите ли, боялся, связывать себя, не было у него, понимаете ли, уверенности в будущем. А у кого она есть, эта уверенность? Правильно, кто взвалил, тот и тянет, и будущее само появляется, своими руками его выстраиваешь, надрываешься, а выстраиваешь. А если заранее отказаться, тогда конечно. От бездарности это, вот что. И незачем философскую базу подводить — слабак и есть слабак, неудачник, здесь она с Машей, с Томиной подругой, согласна. Конечно, он за Тамару цеплялся, как за спасательный круг. Ее вот, однако, нет, а он, прости господи, жив-здоров…

Конечно, у каждого своя вина перед ней. Маша вон казнится, что не встретилась с ней, с Тамарой, где-то за месяц до конца, та ей звонила, хотела увидеться, поговорить о чем-то, а Маша не придала значения, закрутилась, у каждого забот невпроворот, а теперь простить себе не может. Тамара же, гордая, больше не позвонила. Да ей и оставалось-то всего ничего.

Так и осталось неизвестным — о чем? Что она ей хотела сказать? О чем посоветоваться? Матери-то не все, бывает, доверишь, с подругой проще. Но и подруги рядом не оказалось.

Последние три года мотались по экспедициям, в Москве почти не задерживаясь, — словно убегали от чего-то или кого-то. Может, будь ребенок, это бы их остановило, привязало к одному месту, остепенило.

Да что теперь? Сама ведь помогла им устроиться в геологию, когда Валерка ушел из милиции. Тамара к тому времени тоже нигде не служила, подрабатывала машинописью. Не складывалось у них никак с государственными учреждениями. Тогда она и воспользовалась старыми связями мужа, пристроила их в одну контору, думала: пусть поездят, подышат вольным воздухом, осмотрятся. А их словно ветром подхватило, понесло — не удержишь. Сначала вроде пошло на лад, что-то новое в них появилось, свежее, жизнерадостное. Увы, ненадолго. Снова поблекло, потемнело. Долгий такой, остановившийся взгляд. Сгусток печали... Случался у нее такой взгляд — будто что-то знала про себя.

Вот они говорят: мягкая, добрая, домашняя… Между тем бороться с ней было бесполезно — ни переубедить, ни заставить. Если что решила, то все, можно не сомневаться: так и сделает. Даже не упрямство, нет, скорее именно твердость, просто поразительная. Обижайся не обижайся — без толку, все равно сделает по-своему, хотя потом, может, и пожалеет.

Валерка-то как раз постоянно плакался, все не так ему. Один он святой, безгрешный. И что? И правду не нашел, и такое сокровище, как Тамара, потерял.

Если б ее можно было переубедить... Но ведь не спрашивала даже, не советовалась — все сама. Поступки — фантастические. Сразу после окончания школы сюрприз — тюрьма, Лефортово. Устроилась туда работать. Это вместо института! Как гром среди ясного неба.

Девчонка, соплячка! С ней тогда чуть инфаркт не случился — такие ужасы мерещились. Плакала, умоляла не делать глупостей — все напрасно. Как будто не понимала: “Мам, ну что здесь такого? Везде люди”.

Везде люди.

А в институт, говорила, всегда успеет...

По ночам спать перестала — боялась за Томку. Непонятно было, как той самой не страшно. Пусть даже женское отделение. Все равно. При одной мысли, что она там, рядом с бандитами, убийцами, насильниками, в дрожь бросало. Ну не одни же там бандиты, возражала. Одни не одни, разве в этом дело? А случись что...

Опять же самоуверенность, самостоятельность эта дурацкая, ну и...

Неужели не страшно? Неужели не противно?

Улыбалась в ответ: противно — нет, там есть очень интересные личности, а насчет страха — страшней, пожалуй, когда отгорожен, отделен или, вернее, кажется, что отгорожен. Если же входишь туда, в неизвестность, когда прямо перед глазами, все меняется — живые люди, разные, и не страшно вовсе, а вполне обычно...

Маша рассказывала, Томка на их первую после окончания школы встречу притащила какого-то незнакомого парня — непонятно зачем. Бог весть кто, может, и уголовник… Ребята с ним чуть не подрались, а под конец он набрался так, что Томке с Машей пришлось тащить его на себе.

Как она их выбирала?

И в тюрьме тайком передавала записки какому-то зэку, который то ли проворовался, то ли оказался в чем-то замешан. Как же, тоже интересная личность! В самых неподходящих местах откапывала себе этих интересных, даже не задумываясь о последствиях, об опасности, а если даже и задумывалась, то ни от чего это ее не удерживало. Были, впрочем, среди ее подопечных не только уголовники, но и всякие прочие — сектанты, геи… Чистейшей воды авантюризм.

Ей бы сестрой милосердия. С тем же Валеркой никудышным, амбиции непомерные, а результат — ноль. Валерка-то хоть честным человеком был, даже слишком, в отличие от иных (потому и из милиции ушел).

Будто не могла без крайностей: либо — либо. Либо рецидивист, либо борец за правду и справедливость.

Версия: хотела, прежде чем на юридический поступить, поближе жизнь узнать, среду эту… Тоже возможно, хотя ничего поначалу про юридический не говорила. Нет, учиться она, несомненно, хотела, но там ли? Однако именно так — сюда ее относило: сначала тюрьма, потом суд, затем, совсем недолго, милиция, где она, кстати, и познакомилась с Валеркой, который как раз учился на юридическом, сначала на очном, потом на заочном, а после совсем ушел — и из университета и из милиции. Сюда относило, но и здесь не получалось.

В суде тоже долго не задержалась, и не потому, что не хотела, у нее как раз хорошо получалось, с ее сметливостью и добросовестностью, ею как секретарем очень довольны были — исполнительная, вдумчивая. И старательности не занимать — умела выкладываться. С судьей, с Рязановым, хорошие отношения, он даже к ним домой заходил как-то, по делу, и Тамару, пока та на кухне чай готовила, хвалил. Без нее, сказал, ему бы гораздо труднее было, а с ней спокойно — уверен, что все будет сделано как нужно. И вообще очень важно, когда рядом единомышленник, особенно в их сфере. Сам Рязанов, уже в летах, впечатление производил серьезное. Даже в манерах чувствовалось что-то внушительное, веское — судья, одним словом.

Ей как матери, естественно, приятно, она тогда вдруг ощутила неслучайность Тамариного тяготения: не просто относило, а сама... Значит, и учиться потом смогла бы, на том же юридическом. Ей даже в суде особую рекомендацию при хорошем отношении вполне могли дать. Ей тогда сам Рязанов сказал, в отсутствие Тамары. Успокоил ее. Да и суд все-таки другое дело — не то что тюрьма, та представлялась чуть ли не последним местом на земле, проклятым. Даже если ты не заключенный или там подследственный, а только работаешь, все равно как бы печать отверженности.

Тамара вроде тоже стала повеселей: Рязанов сказал, Рязанов попросил, мы с Рязановым... Если б это “мы” еще продлилось, не прервалось так внезапно и неожиданно! Впрочем, так ли уж неожиданно?.

Мрачная стала приходить, с каждым днем все мрачней. Неприятности? Нет, не у нее, впрочем, и у нее, хотя на самом деле у Рязанова. Больше ничего нельзя было добиться. Но что Рязанов скорей всего уйдет, это она из нее вытащила. Так и случилось. И Тамара после его ухода совсем недолго проработала, тоже не захотела оставаться. Такой суд ее не устраивал. Какой такой? А такой, где не закон, а черт знает что! Все время на судью давят, звонят, предписывают, что надо и что не надо, откуда тут справедливости взяться? потому и Рязанов не захотел. И правильно, потому что невозможно.

Она еще попыталась ей возражать: ну хорошо, ушел Рязанов, уйдет Тамара, что же будет, если все честные, порядочные люди будут уходить? Кто останется? А так и будет, как сейчас, она не собирается исправлять мир, на это у нее нет сил... К тому же она не уверена, что его нужно исправлять.

Что же нужно?

А ничего, просто жить!

Но разве Тамара просто жила? Нет, не похоже. И вообще: если несправедливость, если мир во зле, то зачем она тогда снова, бросив суд, пошла не куда-нибудь, а в милицию? Чего там-то не видела? Те же преступники, мошенники, хулиганы, на которых должна была досыта насмотреться и в тюрьме и в суде? Да и про саму милицию известно. Что там-то забыла?

В самое пекло ее тянуло, в самую муть. Словно хотела в чем-то удостовериться, именно с этой стороны. На это сил хватало? Вроде как что-то пыталась то ли себе, то ли еще кому доказать. Только что? Что она такая отважная, оригинальная, сильная? Что?

Из самой не вытянуть было — сколько раз просила ее, настаивала, требовала: объясни! Это же очень важно — понять. Если б поняла, то, может, смирилась. Ну хорошо, если не юридический, тогда — что? Цель какая? За каким дьяволом себя так мордовать? Она же видит, как нелегко ей все это дается.

Жадно втягивала в себя табачный дым, с шумом выдыхала: просто...

Отмазка. Наверняка же что-то было. От ума. Из книжек, может быть. Вот только говорить не хотела. Прятала в себе. Или же действительно не знала? Но ведь вело же ее что-то, в чем не могла, пусть даже не до конца, не отдавать себе отчета. И когда все-таки выдавила: да, юридический, будет поступать, — она, хоть и не совсем поверила, но тем не менее приняла. Отлегло немного.

И все-таки краем сознания допускала, что версия — для нее, для матери. Чтобы сама не мучилась и ее не мучила.

И впрямь диковато: Тамара — в милицейской форме. Она и в школьной-то казалась ряженой, а в милицейской тем более. С ее-то огромными, бездонными глазами. Впрочем, что там форма, главное, тревога — за нее, за ее жизнь, хотя утверждала, что никаких опасных заданий ей не поручают и вообще все буднично и скучно.

Сначала где-то дежурила на объекте, потом детская комната, потом... Потом возник этот Валерка. Тоже из принципиальных, и надо же, стоило им с Тамарой сблизиться, как он, гордый, из милиции увольняется, с юридического уходит, а за ним и Тамара.

Причина?

А всё — ложь, профессора — начетчики, сами совершенно не мыслят, в милиции все повязаны, коррупция... В общем, везде плохо, везде подлецы и мерзавцы, одни мы хорошие и честные. Тогда она, впрочем, даже обрадовалась: может, кончатся наконец эти околоуголовные страсти, сколько можно? Начнется наконец нормальная жизнь, тем более что с Валеркой решили пожениться, да и он поначалу показался неглупым, серьезным парнем, вполне приличным.

Кто ж знал? И Тамара, наверно, не знала, хотя, даже если и знала, это вряд ли бы ее остановило. Не такой человек. Может, как раз наоборот, еще больше бы укрепило в решении: чем хуже, тем лучше.

Все как-то очень быстро раскрутилось: видно, была предрасположенность, а тут пошли экспедиция за экспедицией, где без спирта, ясно, не обходится, ну и... Да и до экспедиций, пока они некоторое время сидели без работы, Валерка тоже себе не отказывал. Как он пошутил, от правоохранительной системы отмывался. И Тамару за собой тянул. Ну а затем шахты заброшенные, с радиацией. Одно к одному. Подкашливала она, отперхивалась, но никто не придавал значения, у курильщиков бывает.
А когда боли начались, задыхания, то сразу стало поздно.

Валерка, узнав, совсем сорвался, словно обиделся на весь свет. Максималист! Любил? Может, и любил, что с того? Не он Тамаре поддержка, даже в последние месяцы, а она — ему. В общем, заколдованный круг, из которого никто не мог выбраться. Тамара опоздала, а Валерка оказался бессилен. Слабак, что говорить.

Была ли Тамара сильной? Всегда казалось, что уступает, поддается, проигрывает, теряет, а все эти ее тюрьмы да суды, все ее завихрения — бред какой-то, случайность, каприз взбалмошной девчонки, и только ее упорство, долгое время казавшееся упрямством, сбивало с толку. Или Маша, ближайшая подруга, права: ей так надо было, сама так выбрала?

Глаза царицы Тамары. Огромные, черные. Заглянуть бы в них снова. Хоть разок.

 

перевозчики

Если бы Коля не захотел быть умнее всех, все бы и ладно, но он захотел быть умнее всех, деньжонками надумал разжиться, домик себе купить где-нибудь за городом, сад-огород…

Почему-то все так говорят, про жилье, про домик или, на худой конец, квартирку, ну а для этого надо много бабок, очень много, такие бабки быстро не надыбаешь, крутиться надо…

Вот Коля и решил: сколько же можно возить эти проклятые…

Если вы не возили валюту, то вы и не знаете, что это такое. Деньги, когда их много и ты везешь их в старом заржавленном рыдване, совершенно не похожем на инкассаторскую бронемашину, помня о том, чтбо ты везешь, — это совершенно особая штука.

Деньги — это бомба, которую тебе подложили с твоего же согласия и которая каждую секунду готова взорваться, но сделать ты ничего не можешь, это твоя работа — возить ее.

Возили мы их на моем видавшем виде двенадцатилетнем “фордике”, который был куплен за небольшую сумму и мной же восстановлен, хотя никакой уверенности, что он не развалится на ходу, не было.

Если вообразить какую-нибудь сцену ограбления, как в триллерах, то это будет сцена скорее даже комическая, чем трагическая: мотор глохнет, выхлопная труба отваливается, из-под капота струится дым… Тут же подруливает БМВ или какая-нибудь другая боевая машина, оттуда вываливается свора цепных псов криминала или высовываются дула пушек, деньги благополучно перекочевывают вместе с довольно вместительной спортивной сумкой к ним, а дальше только их и видели.

С такой же вероятностью это может быть и милицейская машина, пусть и не такая продвинутая, как у бандитов, но которая тоже запросто даст фору нашему дохляку, и тогда мы вместе со спортивной сумкой, туго набитой фальшивыми зелеными, отправляемся известно куда, если, разумеется, нас не закапывают тут же, решив, что мы уже сделали свое дело и заслужили право на отдых.

Единственное преимущество, которое давала нам наша старая кляча, — это ее непрезентабельный, неприметный вид. Да и задача не бог весть какая: взять сумку с дензнаками и передать их неким лицам, которых мы не знаем и не должны знать. Место встречи — у какого-нибудь совершенно случайного фонаря на какой-нибудь случайной улице: выйти из машины, сунуть сумку человеку с прикрытым козырьком бейсболки лицом — и все, дело сделано.

Однажды я сказал Коле, что вообще-то для такой работы больше подходит маленький броневичок, да и соответствующей экипировкой недурно бы обзавестись, ну, там, бронежилеты, ружьишко какое-никакое, на что тот только криво усмехнулся: какой, к шутам, броневичок, на хрена он нужен? Захотят взять — возьмут и в броневичке, так что лучше просто не светиться, вот и все. Тем более что деньги-то все равно фальшивые.

Вот так.

А что, фальшивые — разве не деньги?

Мысль, однако, была правильная, Коля ее оценил. В конце концов, если возишь деньги, не важно — фальшивые или настоящие, всегда можешь попасть в переделку, и тут уж разницы не будет: пуля — дура, она не отличает истинного от ложного. Да и криминал есть криминал. И чувства, что ты делаешь обычную работу, тоже нет, а это много значит.

Однажды, когда мы припарковались в условленном месте, к нам подошел человек в черной бейсболке и спросил, как проехать на Воронцовскую (или какую-то там) улицу. Только спросил, ничего больше. Но мы с Колей рванули оттуда, как ошпаренные, и потом долго кружили по городу, заметая следы и оглядываясь, нет ли хвоста, так нам этот парень не понравился. А ведь это мог быть самый обыкновенный гражданин, которому действительно нужна была какая-то там улица.

Нам неплохо платили, так что Коля, кто знает, и смог бы со временем обзавестись домиком за городом. Странно, честно говоря, было слышать про “домик” от этого массивного, косая сажень в плечах парня, после его рукопожатия кисть ныла, как если бы ее защемило дверью. А он, обычно молчаливый, еще и поговорить любил на эту тему — какой славный будет домик, стены там и обои, как он отделает кухню и какую люстру повесит, что посадит на грядках и чем будет удобрять…

Он был не женат, но собирался жениться. Девушка у него была приятная, но не без претензий, с ней он и собирался жить в этом славном домике, проект которого он даже показал мне однажды. Внизу гостиная и столовая, спальня и детская наверху, места общего пользования на обоих этажах, всякие-разные строительные новшества и, ясное дело, супер-пупер интерьер.

Откуда что бралось?

Впрочем, понятно откуда — наверняка его девушка накручивала, журналы ему всякие навороченные приносила, типа “Наш дом” и тому подобное, она его просто зомбировала, так что он спал и видел этот свой домик, это свое уютное буржуйское гнездышко, забыв про ледяные ветра Колымы и свист вражеских пуль.

Скорей всего, эта страсть его и сгубила.

Смешно, но Коля просто забыл, что деньги фальшивые. То помнил-помнил и даже мне напоминал, а потом вдруг забыл. Я в тот день не смог поехать с ним, воспаление легких и температура под сорок. Ему одному пришлось, вот он и исчез — вместе с сумкой, не привез в положенное место и домой не вернулся, а “фордик” наш потом обнаружили на окраине, слава богу — целый. Я все хотел понять, зачем ему эти фальшивые бабки, с которыми даже в магазин толком не сходишь — запросто залететь можно, про крупное и говорить нечего. А сумма солидная, судя по всему, раз он решился на такое. И ведь знал, знал, что все равно искать его будут — даже из-за фальшивых, а — не удержался.

Я это просто объясняю: деньги и есть деньги. Бомба. Вот он на ней и подорвался.

А я с тех пор завязал. Понял, что следующий я. Никакой бронежилет не спасет. Никакой броневик.

 

Побег

Опять насс… под подушку. Он даже слышал журчание, но все никак не мог проснуться, а когда проснулся, то было поздно — подушка снизу мокрая, и вокруг расплылось — гадкое желтое пятно, запах. Уже было однажды, вроде как он сам, но это неправда. Жаловаться не стал, молча лежал на мокром, пока само не подсохло. Все равно могли не поверить, да и стыдно. И еще — почему он? Что в нем такого, что именно ему?

Подло, так им и сказал.

Ну да, самый мелкий, самый худосочный (бабушкины слова), ну и что? Ничего плохого ведь он им не сделал. Тогда почему?

Ага, осрамить хотели, главным образом перед девчонками. Ну да, он с ними дружит. В бадминтон играют, волейбол, в колдунчики…
В одну он даже вроде слегка влюблен. И вообще проще с ними, нежели с парнями. Девчонки — они другие: мягче, веселее, да и вообще — милые свежие личики, звонкие нежные голоса…

Как только появлялась возможность остаться в девчоночьей компании, он тут же ею пользовался. Разумеется, это не могло пройти незамеченным, — лишний повод для издевательств. “Юбочник”, дразнили, “девчонка”, и еще рьянее придумывали для него новые испытания: засовывали во сне между пальцами ног бумажку и поджигали (“велосипед”), подкладывали в постель лягушку, мазали лицо зубной пастой, не говоря уже про “темные”, которые устраивались ему чуть ли не через ночь. Гнусно. Мечталось стать сразу большим и сильным, отомстить обидчикам, а иногда… иногда… Правда, лучше бы уж родиться девочкой!

Не было уже сил терпеть, единственное, что оставалось, — сбежать из лагеря. А куда? Родителей дома нет, они в отпуске, далеко, так что домой не попасть. Да и вернут наверняка. И все равно бы сбежал, уже готов к этому, даже маршрут выбран, каким уйдет из лагеря, — через пахучие заросли бузины, там в заборе отодвигается одна доска (только он и знал).

После очередной “темной”, выждав некоторое время, пока все угомонятся, он быстро одевается и выпрыгивает в окно. Ночь довольно прохладная, зябко. Лагерь крепко спит, зарывшись в теплые постели, в глубину сбивчивых детских снов, покачивается в нежной лунной купели. Он же никак не может ни на что решиться, все колеблется и, чтобы определиться окончательно, стучит в окно девчоночьей комнаты, к подружкам. Поначалу никто не откликается, потом за стеклом возникает заспанное лицо: “Ты?”

Звякает шпингалет.

Все, он больше здесь не останется, он уйдет сейчас, просто решил попрощаться. Голос слегка дрожащий (зябко), по-ночному хрипловатый, осекающийся. “Погоди, — останавливают его. — Лезь сюда, простудишься”.

Послушавшись, он быстро подтягивается, вскарабкивается на подоконник, спрыгивает в комнату. В комнате шесть коек, пять занято, но одна пустая. Другие девочки тоже проснулись, кто присаживается на кровати, кутаясь в одеяло, кто прямо в ночной рубашке перемещается на пустующую у окна койку, поближе к мальчику.

Он на минутку. Посидит тут у них чуть-чуть, согреется, а потом уйдет. В темноте никто не заметит. К утру он уже будет далеко, сядет на автобус или на электричку…

О дальнейших планах он, впрочем, не сообщает, потому что их нет (как и родителей), не знает он ни куда пойдет, ни где будет ночевать. Они еще некоторое время сидят, перешептываясь, его укутывают в одеяло, ему тепло и уютно, вроде и не нужно никуда.

Летняя ночь за окном, отдаленный гул самолета в вышине, квакают лягушки на болоте, звенит цикада…

От всех волнений неудержимо клонит в сон. Не в силах сопротивляться, он пристраивается на ничьей постели, задремывает лицом в подушку.
В конце концов еще есть время, успеет. И все расходятся по своим койкам, ложатся. Совсем тихо в комнате, только мирное сонное посапывание.

Снится же мальчику что-то очень приятное, ласковое: будто они играют на солнечной поляне в колдунчики, его осаливают, он замирает с раскинутыми руками, ожидая, что кто-нибудь его выручит. И действительно, к нему вскоре подбегают, легко касаются его руки, и — ура! — он свободен, все весело разбегаются в разные стороны. Потом они рвут на поляне цветы и сплетают из них венчики — у кого красивее получится, они все убраны цветами, красивые такие, и он тоже, как и девочки, с длинными распущенными волосами, в легком ситцевом платьице, с голыми руками и ногами, от этого как-то особенно легко и воздушно. Пусть бы всегда так, с какой-то излетной надеждой думает он, пусть…

Он спит, а ночь меж тем катится к концу, к розовому рассвету за окном, к голосистому горну, и тогда все должно завершиться…

В самом деле завершается.

В палате просыпаются уже не пять, как прежде, а шесть девочек. Шесть, вы не ослышались. Может, их и было шесть, кто знает. Даже скорей всего именно шесть. А того мальчика, про которого мы начинали рассказ, может, вовсе и не было. Правда.

 

Туман, лошадь, траур…

Раннее утро. Молочная дымка над землей, ночью выпал снег, но не холодно, туман клочьями. И вот оттуда, из тумана, вдруг лошадь, серая в яблоках, подошла и встала неподалеку, повернув к ним тяжелую голову с большими тихими глазами.

— Смотрите — лошадь!

— Точно, лошадь.

В том месте, где они стоят, буреет земля, вокруг же белым-бело. Только что они похоронили умершую ночью кошку и теперь стоят на дне оврага, думая про то, что их кошки, которая прожила с ними почти семнадцать лет, больше нет. Саперной лопаткой вырыли не очень глубокую яму и уложили туда застывшее, одеревеневшее, еще недавно поражавшее своей гибкостью и грациозностью серое с белым тельце. Забросали землей, сгребли, чтоб не сильно выделялось это место, снег.

А сверху, как бы нависая над ними, на краю оврага гордо возвышается серая в яблоках лошадь, задумчиво косит на них любопытным глазом.

Еще очень рано, только-только начинает по-осеннему медленно светать…

Серая в яблоках. Тогда тоже, кажется, была серая в яблоках, в сумерках толком не разглядеть. Она паслась посреди широко раскинувшегося поля, а он стоял на автобусной остановке и смотрел на нее. Конский силуэт на фоне малинового заката, солнце уже село, но закат все еще догорал. Она то вскидывала большую голову, встряхивала гривой и хвостом, отгоняя ночную мошкару, то снова опускала и начинала щипать траву. Он стоял и, завороженный, смотрел на нее, любовался и только потом вдруг заметил, что не один он на остановке, рядом еще кто-то, а он даже не услышал шагов — настолько был поглощен зрелищем. Тут же, рядом почти, незнакомая девушка. И тоже смотрит на лошадь.

А в нем была какая-то отрешенность, еще хотелось сохранить чувство умиротворения, и он неожиданно для самого себя вдруг сорвался с места и зашагал дальше, не дожидаясь автобуса. Вроде как помешали ему, нарушив уединенное созерцание. Потом, воскрешая тот закат и лошадь, вспоминал и незнакомку, так и оставшуюся незнакомкой, с весьма даже ощутимой горчинкой некой утраты. В общем, что-то он там оставил — важное, теперь, увы, уже невозвратимое.

Птичка вспорхнула, розовогрудая, на нижнюю ветку соседнего дерева, заблестела бусинкой глазика, прыг-прыг, стряхивая с нее первозданную снежную пыль. Отважная. И все смотрят теперь на эту самую птичку, сразу ее заметив, — уж больно близко, будто нарочно, подлетела она к ним, закачалась на ветке. Маленькая серенькая головка склоняется то вправо, то влево — разглядывает их.

Не такая же ли птичка-синичка, очень похожая, вспорхнула на краешек открытой форточки в тот час, когда стало известно о смерти отца. Мать позвонила по телефону, в голосе слезы: “Папа умер”. Незадолго до этого отца отвезли в больницу с инфарктом, вроде уже кризис миновал, ему разрешили садиться, и вот…

Мать навещала его едва ли не каждый день, один раз выбрался и он — помог отцу побриться, тому непременно нужно было побриться, и сын методично водил жужжащей электробритвой по его бледным щекам, стараясь достичь такой гладкости, какую отец считал для себя нормой. От этой гладкости зависело его настроение, и он очень старался: вверх-вниз, потом кругами… Нельзя было сделать тяп-ляп, тем более теперь, когда отец чувствовал себя почти беспомощным. Чего-чего, а этого он терпеть не мог, все надо было делать хорошо, а плохо, любил он говаривать, само получится. Плохо и получилось — несколько суток спустя сердце остановилось.

В ту минуту они как раз кормили трехлетнюю дочь, сидевшую за своим маленьким деревянным раскладным столиком на колесиках, который мог превращаться в высокий стульчик, и, чтобы скрыть слезы, он отвернулся к окну, к светлеющей за ним березе, и тут увидел, что они все заметили серенькую пичужку на форточке. Та заглядывала к ним в кухню, вертела головкой, блестела глазиком и как будто не собиралась улетать. Затем она перепорхнула на крестовину окна, словно попытавшись еще больше приблизиться к ним, несколько раз звонко щелкнула по стеклу клювиком, свистнула и, сделав небольшой вираж у окна, взмыла вверх. А у него мелькнула мысль, что, может, это душа отца прилетала проститься с ними.

Собачонка рыженькая, очень похожая на соседскую по даче, небольшого росточка, с коротеньким, словно обрубленным хвостиком. Она выскочила неожиданно с противоположной от лошади стороны оврага и застыла, увидев их.

— Собака.

— На Мухтара с дачи похожа.

— Может, это и есть Мухтар?

— Откуда здесь взяться Мухтару?

Пес и вправду был похож на дачного соседского Мухтара, типичный “дворянин” с умными карими глазками и черным бархатным носом.
С кошкой у них были непростые отношения, Мухтар любил забежать к ним на участок и, если видел кошку, с грозным рычанием мчался со всех ног к ней, отчего та либо тут же забиралась куда-нибудь повыше, на дерево или на крышу, либо сигала в кусты. Но бывало и так, что она сонно и равнодушно смотрела на Мухтара прозрачными зелеными глазами, как бы говоря: “Ну и что ты разоряешься, никто тебя тут не боится”.

Мухтар от такой невозмутимости опешивал и, тормознув, начинал вежливо поводить вокруг носом, а то и пытался дружелюбно лизнуть соседку. Такой фамильярности кошка не выносила, и Мухтар мгновенно получал по морде, может, и не сильно, но обидно. Возмущенно поскуливая и тонко взлаивая, он продолжал крутиться вокруг, а кошка вновь укладывалась. Нисколько она его не боялась, это была ее территория, она была здесь хозяйкой. Не исключено, что она даже симпатизировала псу, ведь иногда и она проникала по своим делам на соседский участок, и там Мухтар
не прогонял ее и не пытался схватить, а только бдительно следовал за ней по пятам. Иногда соседи, уезжая на несколько дней, оставляли Мухтара на их попечение, так что пес, заскучав, привычно захаживал к ним на участок — подкормиться и пообщаться, в том числе и с кошкой, а заодно проверить, не осталось ли какого лакомства в ее плошке.

И в самом деле, откуда здесь взяться Мухтару?

— Гляньте, гляньте, рыбки! — Крик тревожно разорвал тишину парка.

Теперь они все толпились возле небольшой, максимум с метр, выемки в земле, чуть пониже от того места, где похоронили кошку. В выемке, наполовину прикрытой упавшей веткой, чернела талая вода. Никто, разумеется, не поверил, что в такой луже могут обитать рыбки, да и вообще кто-нибудь, разве что мутанты головастики, лягушачьи эмбрионы, но все тем не менее подошли.

— Рыбы тут жить не могут.

Однако ведь и вправду рыбки, несколько серо-буроватых рыбешек, даже не таких уж крошечных. Узкие туловища вибрируют совсем близко к поверхности, чуть раздвоенные на конце хвосты плавно трепыхаются из стороны в сторону, создавая легкую рябь.

Может, под землей какой проток из реки.

И все посмотрели вниз, туда, в сторону невидимой из оврага реки. Наверно, под ними, в глубине земной тверди, тоже была вода, была какая-то своя укромная земноводная жизнь, и оттуда, из недр, просочились к ним эти маленькие загадочные рыбешки.

На даче они ловили рыбок в полузаросшем осокой небольшом пруду. Там попадались серенькие конусообразные бычки с выпученными базедовыми глазками и изредка округлые золотистые карасики. Рыбок выпускали из старого помятого бидона в таз, где они тотчас начинали метаться, сновать из стороны в сторону, а кошка, уже заранее зная, что ей предстоит увлекательное занятие, высоко задрав хвост, неторопливо подходила к тазу, усаживалась возле и время от времени лапкой с выпущенными коготками стремительным грациозным движением пыталась выхватить какую-нибудь. В конце концов, после нескольких попыток, ей это удавалось. Она схватывала рыбку зубами и ушмыгивала с добычей куда-либо в укромное место.

Нет, в их дачном пруду были другие рыбки. Теперь кошке их не ловить — это уж точно.

Вот тут и сверкнуло: а если?..

А если все эти загадочные явления именно теперь, когда бурая сырая земля сомкнулась над охладевшим тельцем, вовсе не случайны? Если в каком-нибудь слое бытия все еще не так окончательно и определенно?

В самом деле, почему, собственно, и нет?

 

поражение Маклакова

Господи, как же мы все за него переживали, за Маклакова, как боялись, что на этот раз у него не выйдет, что фортуна ему изменит и вообще мало ли что: подвернется нога, рассекут бровь, да просто не его будет день, всем известно, жизнь — штука полосатая, а уж тем более в боксе. Но он побеждал, всегда, и это тоже вселяло тревогу. Мы так привыкли к его победам, что ставили только на него. В него поверили даже те, кто поначалу не считал его великим боксером.

Но мы-то знали, что он великий боксер, такие рождаются раз-два в столетие. Мы росли на одной улице, вместе лазили за яблоками в колхозный сад, вместе дрались с ребятами из соседнего двора, только тогда он еще был просто Саней Маклаковым, невысоким, крепко сбитым, но ничем особенно не примечательным пареньком, получавшим такие же фингалы, как и остальные. А потом он стал заниматься боксом в секции, которую организовал вернувшийся в родной город Любанев, тогда уже чемпион России, сильный, красивый, немного загадочный, и пути наши разошлись — Саня начал ездить на всякие соревнования, в спортивные лагеря. И все равно вряд ли еще кто мог предположить, что из него выйдет такой потрясающий боксер.

Впрочем, Любанев, наверно, об этом догадывался: ведь именно к Маклакову он предъявлял самые высокие требования, много возился с ним персонально, именно его брал с собой в Москву и в другие города на какие-то там чемпионаты — даже не выступать, а только посмотреть. Да, что-то он в нем разглядел эдакое, чего не было в других. Он его пестовал так, будто был не тренером, а родным отцом, которого, кстати, Саня довольно рано, лет в семь, лишился, — тот сильно пил и, скорей всего, по пьяному делу утонул в реке. Может, Любанев и вправду был для Маклакова больше, чем отец.

Впрочем, и сам Маклаков тренировался мало сказать с рвением — с каким-то даже фанатизмом, словно бокс для него был чем-то самым главным, важней всего в жизни (так и оказалось), ничего кроме он и знать не желал. Любимым чтением у него был “Мексиканец” Джека Лондона, томик с этим рассказом, весь растрепанный, с разваливающимся переплетом и выпадающими желтоватыми страницами, всегда был при нем, даже в поездки с собой брал. На тренировках он доводил себя до изнеможения, чуть ли не истязал. И спарринговал с гораздо более сильными партнерами, из другой весовой категории, рядом с которыми подчас казался совсем мелким
и невесомым. Любанев этого не поощрял, но и не препятствовал — знал, что тот все равно сделает по-своему. Упрям был страшно: если что решил, то непременно добивался своего, молча, упорно… Кремень парень.

А потом Маклаков уехал в Москву. Он уже был чемпионом среди юношей, но тренером теперь уже был не Любанев, а другой, кажется, Ростопчин, главный в национальной сборной. Трудно сказать, как они расстались, Любанев и Маклаков, но другого варианта, видимо, не было. Любанев отпустил Маклакова, хотя тот мог и отказаться. Но тогда бы он точно не стал настоящим Маклаковым.

Любанев с самого начала должен был понять, что Маклаков не его собственность, пусть он и вложил в него всю душу и весь свой тренерский талант. А тренером он был замечательным, его стараниями у нас была одна из лучших боксерских команд в стране. Это его заслуга, что в нашем городе все бредили боксом, самые крутые (и всякие) парни шли к Любаневу в его секцию, и он делал из них классных бойцов. Благодаря ему даже криминальная обстановка в городе стала гораздо спокойней: романтика спорта перевешивала. Если ты хотел чем-то выделиться, по-настоящему мужским, у тебя была возможность идти тренироваться и потом показывать, на что ты способен, — на ринге или на футбольном поле, с шестом или штангой.

Любанев был странным, не совсем обычным тренером, вроде какого-нибудь индийского гуру. Ушел он из большого спорта рано, по каким-то своим, принципиальным соображениям, ходили слухи, что не сложилось со спортивным начальством. Говорил он тихо, голос почти никогда не повышал. Даже когда сердился или был недоволен. Порой переходил
на шепот, так что приходилось напрягать слух и начинало казаться, что это твой собственный голос, тем более когда в голове все еще плывет после спарринга. Еще он любил изъясняться метафорами или притчами.

Когда рубишь дрова, говорил он, цепко глядя прямо тебе в глаза, то нужно ставить чурбаки на колоду и заносить над головой топор. Но чурбаки следует расщеплять вдоль волокон, при этом топор должен падать под собственным весом. Если расщеплять чурбаки против волокон, то только зря растратишь силы. Если будешь бить по чурбаку с усилием, то тоже ничего путного не выйдет. И если будешь думать, как ловчей ударить, то запутаешься в собственных мыслях. Рубя дрова, ты должен действовать и бездействовать одновременно.

А еще он часто повторял совсем загадочное: только не бейте, ни в коем случае не бейте!

В боксе — и не бить? Как это?

А вот так — как хочешь, так и понимай.

Еще он советовал перед поединком непременно помолиться. Просто помолиться.

Опять же — как?

А как можешь, так и помолись. Как умеешь. Лучше всего своими словами. И противника, наставлял, не надо воспринимать как врага. Бокс — это спорт, игра, ловкость, ум, интуиция, воля, но не насилие, не ненависть, не злость. И проигрывать нужно уметь, потому что проигрыш — вовсе не значит поражение. Все зависит от отношения, от того, с какой точки зрения взглянуть.

Ко всему прочему он не любил злых, а таких в секцию тоже приходило немало. Перекрученных по жизни, с тараканами, всяких. К своей злости они хотели еще и боксерской оснастки. Относился Любанев к ним настороженно, постоянно окорачивал, на практике демонстрируя вред злости, которая делает человека только более уязвимым. Маклаков же злым не был, хотя и добрым назвать его было трудно. Замкнутый, сдержанный, молчаливый. Задвинутый на боксе. Или на какой-то своей тайной цели: будто что-то хотел доказать.

Да, Маклаков уехал. Любанев наверняка переживал, но вынужден был смириться. В конце концов, Маклаков не был единственным, были и другие, и он продолжал заниматься с ними, вдохновляясь мыслью, что готовит спортивную смену страны, кует ее лучшие кадры. Его даже наградили каким-то дипломом, оценив вклад в развитие отечественного спорта. Но Маклаков точно был его высшим достижением, его гордостью. Портрет питомца, вырезанный из какого-то глянцевого журнала, украшал стену в его квартире: тот на ринге, в перчатках, левая рука чуть прикрывает подбородок, а роковая правая отведена назад, ее он пускал по-настоящему в ход только тогда, когда был уверен, что после этого противник окажется либо сразу на полу, либо в состоянии грогги. И серые глаза, чуть прищуренные, — спокойные, прицельные, решительные… Была также и фотография, где они вместе в парке (Любанев любил проводить занятия на свежем воздухе), оба в спортивных костюмах, серьезные…

Любая гениальность — загадка, тайна. Нет, Маклаков не производил впечатление какого-то суператлета: ну да, коренастый, мощные, как у всякого боксера, шея, плечи, руки… Видали, однако, и помощнее. Движения вкрадчивые, вроде даже не очень быстрые, хотя когда нужно — и молниеносные. Непонятно, чем он брал, — разве что какой-то фантастической интуицией и не менее фантастической реакцией. Он заманивал противника, внушал ему иллюзию быстрой победы, легкости, он дразнил его, гипнотизируя не силой, а именно если не слабостью, то уж точно уязвимостью. Даже прекрасно зная о его многочисленных победах, соперник не мог устоять перед этой иллюзией, поддавался навязываемой ему Маклаковым тактике и… оказывался на полу. А подняться после решающего удара Маклакова редко кому удавалось. Кто испытал его на себе, делились: будто бетонная плита на тебя рухнула.

Вот тебе и “не бей”!

Вероятно, все дело было в той концентрации, на какую был способен именно Маклаков. На ринг он выходил всегда предельно собранный, без всякой помпы и театральности, но и это не отгадка — так выглядят в начале поединка многие. Знал ли Любанев разгадку? Сомнительно. Знал ли ее сам Маклаков? На это мог бы ответить только он сам.

Интервью Маклаков давать не любил, хотя чем выше он поднимался по лестнице успеха, тем чаще досаждали ему журналисты. Он и в обычной-то жизни не был слишком разговорчив, а тут к нему приставали с такими вопросами, на которые и философ бы затруднился с ответом. В чем вы видите смысл жизни? Что главное в боксе и вообще в спорте? Не задумывался
ли он о первобытной жестокости бокса и о том, что тот будит в зрителях не лучшие инстинкты? Что важнее — победа или сама схватка? Если бы у вас был сын, стали бы вы его учить боксу?

В интервью Маклаков уклонялся, как и на ринге, говорил банальности: жизнь тоже схватка, и бьют не слабее, чем на ринге, только нет рефери, который мог бы остановить поединок, не дать добить соперника. И вообще, жизнь часто куда более жестока. Ну а побеждает… сильнейший.

Между тем связь между ним и Любаневым, судя по всему, совсем прервалась. Это и неудивительно — Маклаков перешел в разряд профессионалов и теперь жил за границей, в Штатах. Некоторое время о нем вообще ничего не было слышно, и только спустя год или даже два его имя стало мелькать во всяких спортивных рубриках. То он выиграл какой-то кубок, то стал чемпионом в среднем весе, в общем, он и там пошел вверх, что, понятно, было очень даже непросто: профессиональный бокс — это нечто особое, вокруг него кто только не кормится…

Вряд ли Любанев одобрял Маклакова, не любил он профессионального бокса, о чем всегда говорил воспитанникам. Это бизнес, а не бокс, там нет подлинного спорта и нет человеческого благородства. Так он считал. А впрочем, какая разница, что думал на этот счет Любанев? Маклаков уже давно был самостоятельной величиной, он давно превзошел тренера своего детства и всех прочих тоже. И суммы он получал солидные, чем дальше, тем больше.

У нас на нем поначалу поставили крест, но когда его звезда взошла уже на мировом горизонте, тут же вспомнили: наш же, в конце концов, корни его здесь, а значит, страна могла считать его своим и гордиться его победами. Телевидение стало покупать трансляции его поединков, самое захватывающее. И что существенно, всегда заканчивалось победой Маклакова, не обязательно в первых раундах, иногда и в последнем.

Все это — слова: стойкость, воля… Когда думаешь о Маклакове, все должно сходиться в какой-то одной точке, для которой нет другого названия, кроме как гениальность. Для спорта, возможно, это определение не очень подходит, но как сказать иначе? Комментаторы, надрывая голосовые связки, восторгались: великий и ужасный… Можно, конечно, и так. Всеобщий кумир, герой мальчишеских грез. Кто из наших пареньков не мечтал стать Маклаковым?

Любанев же, однако, слегка мрачнел, когда при нем начинали восхвалять его бывшего ученика и любимца. А ведь это он своими руками слепил его, разве не так?

Ходили слухи, что самому Любаневу предлагали выгодный заграничный контракт — возглавить боксерскую школу в каком-то крупном американского городе, чуть ли не в Лос-Анджелесе. Разумеется, по наводке Маклакова, кого же еще? Любанев же наотрез отказался. Почему он должен бросать своих подопечных? Из каждого его воспитанника мог бы получиться такой же Маклаков.

Ой ли! Но боксеры из его воспитанников выходили действительно классные, почти все становились мастерами, занимали первые места на разных соревнованиях. Любанев тоже, можно сказать, достопримечательность, пусть и в местном масштабе.

Между тем время шло, Маклаков давно стал звездой первой величины, все у него складывалось благополучно. Кроме бокса, он иногда снимался во всяких рекламных шоу, зарабатывал большие деньги. У него был дом с бассейном, свой зал для тренировок, ему было доступно все, о чем только можно мечтать… В Америке он обзавелся и семьей, женившись на бывшей соотечественнице, дочь у них родилась, в общем, жизнь текла своим чередом, а он по-прежнему весь отдавался боксу, тренируясь как оглашенный и, видимо, понимая, что час окончания его карьеры уже не за горами. Между тем у него был редкий шанс — уйти непобедимым. Шанс стать легендой, ведь мало кому удавалось так долго удерживаться на самой вершине спортивного олимпа.

Комментаторы, впрочем, уже начали поговаривать, что “стальной Мак”, увы, не прежний, что закат его близок. Что ж, основания были: каждый новый бой давался Маклакову с немалым трудом, и хотя его потрясающая интуиция, помноженная, естественно, на высочайшее мастерство и, конечно же, опыт, пока еще помогала ему, тем не менее помоложе тоже не желали отставать, наседали. Что ж, все когда-нибудь кончается. Для всех. Без исключений.

Надо сказать, что Маклаков последнее время все чаще и чаще думал о Любаневе, который так легко смог переключиться на тренерскую работу, хотя наверняка еще мог бы продолжать спортивную карьеру. Он даже хотел бы кое о чем порасспросить его, но что-то мешало позвонить или написать, словно он был виноват перед ним.

Просыпаясь посреди ночи, Маклаков садился на кровати и подолгу вглядывался в темноту. За большим окном стояла кромешная тишина, не нарушаемая даже лаем собак, небо было усыпано звездами, кстати, совсем другими, не такими, как в его родном городке, — более яркими. Невнятные мысли тревожили его. И в эти минуты ему почему-то вспоминался именно Любанев — в своей привычной позе у канатов, чуть склонившийся к сидящему в углу подопечному и тихо, почти ласково что-то ему втолковывающий.

Может, то самое, загадочное: не бей!

Разумеется, это только предположение, но что Любанев негаданно стал частым гостем маклаковских ночных бдений — это точно. Всплывая в его сознании, тот был спокоен, ясен лицом и как бы немного снисходителен, словно что-то такое понимая про Маклакова, чего тот сам про себя еще не понимал. Он вроде ему сочувствовал, но только в чем? Что ему придется в самом скором времени покинуть ринг? Что его могут в любой момент побить?

Да хоть бы и так, все через это проходят. Уйти же в том положении, какого достиг Маклаков, означало все равно остаться — хотя бы даже в истории бокса. Помнили же Мохаммеда Али. Это ли не завидная доля? И не этого ли он, собственно, добивался, так целеустремленно поднимаясь к вершине? Если он и хотел что-то кому-то доказать, даже и себе самому, то он это сделал. А все равно что-то корябало внутри, сбивало с толку.

В одну из таких полубессонных ночей Маклаков, вынырнув из душного небытия, понял, что в ближайший час ему точно не заснуть, и, впав в злую тоску, стал молиться, как делал это по совету Любанева почти перед каждым очередным поединком. Сосредоточенно помолился, с чувством — и, надо же, почти сразу заснул.

И был у него сон (ну да, сон), для боксера, наверно, не столь уж необычный.

Если в общих чертах, то это можно представить так: очередной поединок, не исключено, что за звание чемпиона мира, Маклаков должен отстоять свой титул, который ему удавалось удерживать уже больше пятнадцати лет. Противник, однако, намного сильней, мощь почти нечеловеческая. Маклаков это остро чувствует и, что еще существенней, знает точно, что обречен. Почти каждый удар соперника, даже уверенно им принятый или искусно парированный, отбрасывает его, как пушинку. И эта чужая мощь, какая-то нездешняя, нестерпимая, как зубная боль, буквально парализует — руки и ноги слабеют, вязнут, словно в болотной тине, он теряет быстроту и ловкость, и даже его гениальная интуиция ни к чему.

В какой-то миг очередной выпад противника (лица его Маклаков разглядеть не может) оказывается настолько сокрушительным, что поднимает нашего героя в воздух и вышвыривает за пределы ринга — через канаты, туда, в зал, где кричат, беснуются распаленные зрелищем зрители.

(Тут надо сделать паузу.)

Маклаков — нет, не падает, а летит дальше, влекомый полученным ускорением, парит над рядами, не чувствуя своего веса, все выше и выше, и уже не зал под ним, а темное, усеянное мерцающими звездами пространство, и ему не только не больно от удара и не страшно на такой высоте, а, напротив, — очень хорошо и спокойно, так спокойно, как никогда не было в жизни…

Когда Любаневу сообщили, что Маклаков неожиданно для всех разорвал последний контракт, вернулся в Россию и постригся в монахи в одном из довольно отдаленных небольших монастырей, где-то под Елабугой, тот вовсе не удивился… Вроде бы даже сказал: “Ну что ж, чего-нибудь в этом роде от него можно было ожидать…”

 

Точка “Омега”

Она знает, где его искать.

Почти всегда в одном месте — в баре. Небольшой зальчик со стойкой и несколькими столиками, полумрак, тихая музыка, мерцающий экран телевизора, крепкие напитки и пиво. Он пьет не только пиво, но если пиво, то в таких количествах, что и добавлять ничего крепкого не нужно, — лицо в багровых прожилках. Разумеется, он там не один, всегда набирается кружок любителей из числа докладчиков и переводчиков. Он постоянно здесь в свободное от работы время, обычно после семи, когда все доклады сделаны.

Она спускается в этот подвальчик специально, чтобы проконтролировать его состояние: завтра снова работа, нельзя дать ему сорваться. Такое тоже случалось, хотя обычно он умеет удержать себя или если и напивается, то не настолько, чтобы на следующий день не выйти на работу. Даже не протрезвев окончательно, он все равно переводит — и переводит, надо признать, очень качественно, иногда даже, раздухарившись на еще не выветрившемся хмеле, впадает в некоторую художественность: всякие необычные эпитеты, старинные обороты, вызывающие веселье в зале.

Что говорить, переводчик он отличный, это притом, что никогда не жил во Франции. И дома у него все говорили исключительно на русском, а он вот понимает и говорит, как будто французский ему родной. Разумеется, это талант, а он его разменивает на банальное толмачество, хотя мог бы, вероятно, подняться гораздо выше, чем средненькие конференции и синхронные переводы. А все, ясное дело, его пьянство.

Она спускается в подвальчик, подходит к Гусину и кладет ладонь ему на плечо. Он, светлея лицом, оборачивается к ней и нежно прикрывает ее руку своей ладонью. И все остальные за столиком поднимают к ней покрасневшие нетрезвые кроличьи глаза, в которых можно прочесть не что иное, как зависть. Ни о ком так не пекутся, как она о Гусине, а между тем его и Валентину связывает только дружба, старая дружба еще с института, только дружба, и ничего более. Мало кто, правда, в это верит, но, в конце концов, кому какое дело? Если честно, то она и сама не понимает, почему это делает, тем более что он все равно поступит по-своему. Ему же, разумеется, приятно, что такая красивая женщина печется о нем, хотя это вовсе не мешает ему оставаться здесь, и потом — она почти всегда уходит без него.

Надо, однако, заметить, пьет он после ее ухода уже совсем не так, как до этого, словно образовался некий водораздел, словно она сумела-таки слегка образумить его, пригасить чуть-чуть пламя, в нем полыхающее.
И никакие попытки собутыльников вернуть его в прежнюю колею не имеют успеха — он будто продолжает ощущать ее ладонь на своем плече, и это пробуждает в нем загадочное чувство ответственности: он как бы уже больше не принадлежит себе.

Возможно, между ними существует некая тайная договоренность, некое соглашение, и он не хочет нарушать его, во всяком случае именно здесь, в этом здании, где часто проходят всякие конференции, презентации и просмотры. Здесь все, включая дирекцию и устроителей, его хорошо знают, знают про его талант и про его пьянство, но всякий раз идут на риск и приглашают его работать. Валентина — в числе организаторов, и он не лишается работы отчасти, а может, и главным образом именно благодаря ей, поскольку она и ходатай и поручитель за него.

Его приглашают переводить еще и потому, что он, говоря казенным языком, хорошо знаком со всей этой проблематикой. Он знает все эти слова вроде “космогенеза”, “радиальной энергии”, “точки Омега”, “параллельных реальностей”, “кротовых дыр” и разных прочих терминов и понятий. Он их знал еще с института, даже однажды сделал доклад на каком-то серьезном семинаре про Тейяра де Шардена и его идею эволюции, в которой человеку принадлежит главное место. Собственно, он и французский-то начал учить из-за того же Тейяра де Шардена, прочитав про него в каком-то журнале. На русском его книг тогда не было, а Гусину не терпелось прочитать поскорей, прямо-таки приперло.

Всякий раз он загорался, стоило зайти разговору о чем-то философском: мол, когда-нибудь человечество непременно достигнет совершенно иного состояния, нежели теперь. Хотят они или нет, духовная энергия все равно возрастает, это неотменимо, как закон земного тяготения, каждый вносит свой вклад, независимо от уровня интеллекта и духовности. Но те, кто сознательно взращивает в себе эти начала, конечно, способствуют процессу эволюции, приближают то состояние, к которому устремлен мир, направляемый началом, которое условно можно назвать “точкой” или “пунктом Омега” и которое, собственно, есть конечная цель поступательного движения мира и человека. Ноосфера существует именно благодаря усилиям человечества, и в частности техническому прогрессу, хотите отрицайте его, хотите нет.

А еще он радостно говорил про посмертное растворение в этой самой точке, где сливаются все души и где образуется сгусток не просто космической энергии, но энергии психической, внутри себя столь же многообразной, сколь разнообразны и людские души. То есть вроде как и индивидуальность, личность человека в этом сгустке и взаиморастворении отнюдь не утрачивается, а это, собственно, и есть бессмертие, которого все так жаждут. Что в этих его рассуждениях было от его любимца Тейяра де Шардена, что от его собственных измышлений, сказать трудно, ясно одно: у него была своя вера, а это, что ни говори, уже немало. Другие либо просто не задумываются о таких высоких материях, а если и задумываются, то результат довольно жалкий, если не сказать плачевный.

Гусин же простодушно радовался жизни, которая имела вполне ясную для него цель и предначертание. А радоваться, что ни говори, он умел, любая вечеринка с его присутствием становилась настоящим праздником: шум, хохот, розыгрыши, острословие, флирт — и, разумеется, нескончаемые возлияния. К чему раздумьем сердце мрачить, предотвратим ли думою грядущее, вино из всех лекарств лекарство… — любил процитировать древних. Он словно обязанным себя считал поддерживать общий веселый и оптимистичный настрой.

И правда, что ему грядущее? В конце его тоннеля (в отличие от многих прочих) точно был свет, как бы все ни обстояло на самом деле. Народ сникал от усталости, соловел, мрачнел, а он все не мог остановиться — с кем-то обнимался, с кем-то братался, кому-то объяснялся в любви и все порывался куда-то бежать, ехать к кому-то в гости, где якобы всех ждут, а если и не ждут, то все равно будут счастливы видеть, ну и так далее. Без него праздник не праздник, веселье не веселье — не хватало изюминки, пафоса, азарта, живинки… Все тускнело. Если же возникали разговоры за жизнь, всякие умные рассуждения, то он и тут был при деле — быстро и умело поворачивал русло общей беседы в сторону “точки Омега”, спорил, убеждал, но всегда доброжелательно, без агрессии и без насмешки. Все для него на зависть очевидно, словно он был полномочным представителем этой самой Омеги, ее посланцем.

Женщины к нему благоволили, да и он был к ним неравнодушен, все время у него были новые увлечения, как же без этого? А вот с семьей не получалось — дважды или даже трижды был он женат, но отчего-то (наверняка из-за пьянства) не складывалось. Так что если нужен Гусин, ищи его в баре или где-нибудь в гостях, потому что приглашают его всегда охотно, даже зная про его, так сказать, слабость к выпивке. Он хоть и не совсем такой, как раньше, весельчак и гуляка, и не так, как прежде, рьяно пускается в рассуждения о всяких высоких материях, однако и теперь в нем еще много юношеского задора.

Кроме алкаша Гусина и Валентины, которая приходит за ним в бар гостиницы, где разместили участников конференции, есть еще один персонаж, который к конференции не имеет никакого отношения. Это Винер. Отношение он имеет только к Гусину и Валентине, поскольку когда-то они вместе учились в институте. Теперь же у него свой бизнес, сеть магазинов обуви и, поговаривают, даже свое обувное производство. Когда-то они близко дружили с Гусиным, но с тех пор пути их давно разошлись, Винер хорошо, как теперь принято говорить, поднялся, правда, не совсем в той области, в какой хотел (а хотел он переводить поэзию), но иностранные языки, а их у него три (немецкий, английский и испанский), нисколько ему не мешают, а только исключительно помогают — он сам любит проводить переговоры с зарубежными партнерами по бизнесу, и те это ценят, не очень многие из нынешних бизнесменов столь легко и свободно общаются на других языках.

Самое интересное, что Винер почти каждый вечер, часов в десять или в половине одиннадцатого, звонит Валентине по сотовому и спрашивает, как там Гусин, и Валентина ему рассказывает, словно отчитывается, — и про прошедший день, и даже про то, что любопытного было в докладах… А потом, почти сразу после его звонка, спускается в бар и там кладет руку на плечо уже сильно накачавшегося Гусина. А иногда даже и не кладет и вообще не подходит близко, а только недолго помаячит в дверях бара или подойдет к стойке за сигаретами, как бы совершенно безотносительно к Гусину, но ее, разумеется, замечают и взглядами дают понять Гусину, что она здесь. Тот откидывается на спинку стула и вроде задумывается, отодвигает от себя недопитую кружку (энную по счету), приподнимается, чуть ли не собираясь уже уходить, но потом снова тяжело опускается на стул.

Однако все знают, что он и в самом деле скоро уйдет. Небольшого роста, располневший в последнее время, а может, это только кажется из-за несколько непривычного, мешковато сидящего на нем темно-синего пиджака, в который он облачился по случаю конференции, Гусин церемонно раскланивается со всеми и действительно покидает бар. Поднимается он прямиком в свой номер на втором этаже, минуя номер Валентины и даже не взглянув на ее дверь. Ну да, они только друзья, бывшие сокурсники, и хотя Валентина одна, это вовсе не значит, что она готова принять Гусина, впрочем, и Гусин, зная Валентину уже много лет и испытывая к ней самые нежные чувства, в том числе и признательность за постоянно подкидываемую ему работенку, отнюдь не стремится на ночь глядя проникнуть к ней в номер.

Винер, впрочем, может и не позвонить, однако Валентина все равно после десяти часов спускается вниз и дает понять Гусину, что пора, мол, и честь знать, завтра ему весь день переводить и он должен быть в форме. Главное, чтобы Гусин не сошел с рельс, не погрузился полностью в пучину пьянства, — помимо всего прочего, это может привести к тому, что ему вообще здесь больше не будут давать работу. Так уже было однажды, но Валентине удалось отстоять Гусина, ссылаясь на то, что переводчика такого уровня за такие деньги им просто не найти. Наверно, это правда. А про звонки Винера Гусин ничего не знает (или делает вид), да и никто не знает, все думают, что именно Валентина главный его опекун, и подозревают между ними самые тесные отношения. Гусину это даже льстит, потому что Валентина действительно очень привлекательная женщина. Самой же ей, в общем-то, все равно: пусть что хотят, то и думают, важно, чтобы Гусин не сорвался, она тревожится за него, за мероприятие, за все…

В свое время Гусин и Вин, как звали его в институте, не только дружили, но и постоянно спорили, причем довольно ожесточенно: Винер считал, что в этом мире все подчинено случаю и ничего не гарантировано, человек — такое же случайное образование, как и все прочее, и то, что он наделен разумом, вовсе ничего не значит, поскольку разум, увы, ничему не мешает, пример тому — вся человеческая история, а особенно весь двадцатый век с его зверствами. Дикая природа в этом смысле даже более милосердна, нежели человек, так что антропоцентризм, как и религия, — не более чем заблуждение или, точнее, миф, созданный, чтобы хоть как-то подмалевать грустную картину.

Такой мрачности Гусин просто не переносил, распалялся, начинал размахивать руками и произносить вдохновенные монологи. Нет, все не так, как думает Винер и многие-многие, и дальше уже следовало про “точку Омега”, научную революцию, технический прогресс и возрастание ноосферы, что в конечном счете должно привести к абсолютно новому состоянию мира. В отличие от Винера, все у него получалось весьма благостно: да, человечество проходит через разрушительные кризисы, да, природа человека, увы, не очень совершенна, но это отнюдь не останавливает поступательного движения вверх. Даже то, что некоторые люди, пусть и немногочисленные, находят в себе силы для духовного и нравственного развития, для самосовершенствования, для высокого самопожертвования, говорит о многом. Этого уже достаточно для достижения в будущем “точки Омега” и всеобщего состояния гармонии. Именно эти люди, собственно, и не дают человечеству сойти с предназначенного ему пути, пусть и делают это часто почти незаметно. Именно они являются хранителями того главного принципа, что заложен в природу человека и от которого он так легко отступается. Если все бессмысленно и безнадежно, как полагает Винер, то тогда человеку действительно не остается ничего другого, как впасть в отчаяние, которое, как и уныние, страшно вредит миру, тормозит его развитие.

Какое развитие, какое движение, возражал Винер, если даже все самые удивительные технические новшества тут же приспосабливаются к злу и берутся им на вооружение, странно только, что все это еще не окончилось каким-нибудь необратимым катаклизмом. Сколько раз в детстве ему мерещилась всплывающая над городом серебристая ракета, за чем неминуемо должен был последовать страшный взрыв и всеобщий конец. Откуда, спрашивается, в нем эта картинка, ставшая постоянным кошмаром его снов? Да, собственно, и не так важно откуда. Ладно бы речь шла о его собственной гибели, но ведь именно всеобщая, глобальная катастрофа мерещилась, в которой исчезнет и само человечество, и все нажитое им за века цивилизации.

Впрочем, все эти фантазии не имеют особого значения. Как, впрочем, и давние студенческие споры. Мало ли о чем тогда спорили, чем увлекались. Тогда все еще было внове, неопределенно, только закладывалось, и понятно, что в спорах многое вынашивалось. Теперь же все образовалось, полжизни, если не больше, минуло, никто не спорит, поскольку и так все понятно. Гусин — отличный переводчик, хотя и пьющий, Винер — преуспевающий бизнесмен, Валентина — успешный менеджер, культуртрегер, просто милая незамужняя женщина. Все, в общем, не так уж плохо. Омега, не Омега, экая разница? Да Гусин про нее не особенно и распространяется — то ли подустал, то ли разуверился, хотя если наберется серьезно, то может и раскочегариться — все-таки свое, заветное, даже очень может, и тогда в его глазах, испещренных набухшими прожилками, отчего они кажутся красными, начинает светиться то самое, давнее.

Версия для печати