Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2009, 8

Говорящая рыба

стихи

Ряшенцев Юрий Евгеньевич родился в 1931 году в Ленинграде. Поэт, переводчик, прозаик, эссеист. Окончил Московский педагогический институт. В 1960 — 1970 годы — сотрудник журнала “Юность”. С 1973 года работает для театра и кино, автор популярных зонгов к спектаклям и песен для кинофильмов. Лауреат президентской премии имени Булата Окуджавы. Автор многих поэтических книг. Живет в Москве.

 

 

*      *

  *

Там, где тучи ползут по горбатым и плоским крышам,
там, где тучи ползут с января и до декабря,
мы, быть может, неточно видим и плохо слышим,
мы плохие свидетели, собственно говоря.

Нас сегодня поставь перед вдумчивым прокурором
или пусть адвокат нам путевый задаст вопрос —
мы по лицам сторон пошарим заблудшим взором:
нас ведь в жизни так редко спрашивали всерьез.

А хороший свидетель — да где он, прошу прощенья.
Слух и зрение с детства — не доблести в нашем краю.
Тут другая нужна тишина, не то освещенье.
И уж если по правде, то чуть большая вера в судью.

А вот было бы солнце, о коем мы столько мечтали,
и не выл бы так ветер, и гром надо всем не гремел,
и тогда б мы суду доложили такие детали!
А уж там пусть, любезный, скостит хоть за низший предел.

Государство сидит на скамье, развалясь… В коридоре
все, кто есть, — от защиты. От следствия — ни души.
А в небесном, казалось бы — вольном, казалось — просторе
беззаветные детские игры ведут чиграши.

Обещай же мне так улыбаться от первого снега
и до утра, когда под ногою октябрьская слизь,
будто серое низкое небо, валдайское небо,
обещает нам больше, чем эллинам синяя высь.

 

*      *

  *

Я заметил: слагая стихи, сокращаешь минуты.
Вот — строфа, и вторая, и третья, а дня уже нет.
Это средство, конечно, слабей безотказной цикуты,
но из жизни с маразмом довольно надежный билет.

Что ж я долго живу?.. Но спасибо за это, спасибо!
В зрелых красках и звуках и зарослях трав бытия
я плыву, как счастливая зоркая честная рыба,
говорящая рыба, послушная рыба твоя.

Этот мир, все равно — под водой, на земле или в небе, —
он — то темный тайник, то — открытый и светлый родник.
Слушай, батюшка, или хоть ты, муаллим, или ребе,
я так долго живу, и я так к этой жизни привык…

Но какого ответа я жду от служителя Бога,
от премудрого старца, живущего в полной тиши?
Он посмотрит и скажет и ласково вроде, но строго:
— Сокращай себе жизнь и пиши, дорогой, и пиши.

 

 

*      *

  *

Что за окна на раннем закате:
эта охра и сурик и кобальт — потом.
Эта роскошь нам не по зарплате.
Да и май не из лучших. Но речь не о том.
Речь о том, что от легкого гула
отдаленной грозы лишь слышней тишина.
Речь о том, что опять прошмыгнула,
как всегда, мимо нас эта сволочь весна.
Сколь приветлива, столь и капризна, —
ишь, уходит Каширкой, берет набекрень.
Да еще ей хватает цинизма
в нас швырнуть напоследок шальную сирень.

Впрочем, может быть, нам, бестолковым,
вдруг и этот подарок не в минус, а в плюс.
Редким счастьем пятилепестковым,
может, кто и утешится — не удивлюсь.
Дождь в четверг — неплохая примета.
Не бери этот плащ, позабудь этот зонт
и на входе в роскошное лето
не проси о любви, и глядишь — повезет,
словно в давнем забытом июне,
как в пропитанном липой прохладном саду
мне и милой загадочной лгунье
повезло, на беду.

 

*      *

  *

И равнодушная природа…

Владеть бы скромным титулом барона,
лежать бы, отдаваясь целиком
сравненью золотого першерона
с серебряным орловским рысаком.

Иль в гамаке, от воздуха слабея,
хоть сам гамак уже отдав в заклад,
все мыслить, как сберечь бы от плебея
свой родовой, весь в спелых вишнях, сад.

Но не дано. На всем рука Господня.
Не всякий создан, чтоб считать ворон.
Я сам плебей, которому сегодня,
увы, не должен ни один барон.

И в ежедневном добыванье хлеба
тебе наградой, нет, не по трудам
земли цветенье, и сиянье неба,
и росчерк синей птицы здесь и там.

И разве раз-другой в теченье года
заметишь вдруг, застывши при ходьбе:
о, как она щедра к тебе, природа,
при полном равнодушии к тебе.

Храм Магдалины

Сложные люди церквей палестинских монахи.
Белая роза проста, как обычно — монархи.
Изредка даже кивнет близстоящим цветам.
Но ветерок с Галилейского моря случаен.
Если ты так непривычной жарой измочален —
скройся! Не порти пейзажа библейским местам.

Ну, не библейским — евангельским. Что за поправка?
Эта к июню уже пересохшая травка,
помнящая утомленные ноги Христа,
но и — сандали царей и мозоли пророков,
пренебрегает тщетой человеческих сроков.
Что за понятье для вечной природы — тщета?

Впрочем, как в том и в другом, так не прав я и в этом.
Вон он, провал между Ветхим и Новым Заветом:
черная тень, в том овраге и дна не видать.
Но посмотри: мимолетная туча исчезла,
не отворив для дождя свои тучные чресла,
и двуединые склоны открылись опять.

Что, до Христа не губили пророков? Едва ли.
Да вот распять-то пророки себя не давали:
просто никто не взошел добровольно на крест.
Смерти никто до него не давал укорота.
Так и сказал ей: свободна!.. И вот оттого-то
нет нам покоя без этих полуденных мест.
Нет нам покоя. Мы снова здесь. Храм Магдалины.
Кущи округи бессмертны и неопалимы.
Белая роза, в садовничьих пальцах дрожа,
в пальцах вечернего с тихой улыбкой монаха,
явно при том не от боли дрожит, не от страха,
а от чего-то, про что лишь и скажешь: душа.

 

*      *

  *

Это мой любимый поэт. Но книга его не разрезана.
Не прочитана, стало быть. Странно, но это так.
Юньон Джек приютил диссидента, потом Марсельеза, но
Отношения наши ясны: он герой, я простак.
Получив, я ее отложил — на субботу, на сладкое:
мол, отпустит каторжный быт — уж тогда, уж тогда…
Что я знал про столицу с имперской ухватистой хваткою, —
эта книга молчала и сутки, и год, и года.
И, подлец, обормот, верхогляд, образец легкомыслия,
я забыл про нее за стандартной сумятицей дел.
И сейчас лишь, отец взрослой дочери — что за комиссия! —
я ее обнаружил и чуть со стыда не сгорел.
И стою с деревянным ножом над литыми листами:
разрезать ли? И что через годы найду меж страниц:
слово, сказанное задыхающимися устами,
или просто ритмичный и скучный букварь для тупиц.



Озеро Ванзее

Гале и Лутсу

Я слегка ошалел от чуть слышного лепета
струй озерных у берега, где
лев зеленый следит одиночество лебедя
на холодной ванзейской воде.
Что-то я не припомню в садах, огорошенных
свежим снегом в московской грязи,
одиноких красавцев, подругами брошенных
ради, может быть, лучшей стези.

Он плывет, неугасший, довольно упитанный,
но похожий на грустный, увы,
иероглиф, доселе еще не прочитанный
в потаенной балладе любви.
Лев зеленый, дареное датское чудище,
шевельни в знак общенья хвостом.
Мне немного осталось, осталось чуть-чуть еще:
облака, Пироговка и — дом.

Но недаром же я и оттель, из Хамовников,
так стремился толкнуться плечом
в роковую обитель тевтонов, храмовников,
где не все же — с крестом и мечом.
Как я чувствую призрачный отсвет поэзии,
то, чего так желала душа,
так, наверно, больного касается лезвие
хирургического ножа.
И больной возвращается в веру законную,
в свой обычный людской окоем.
И уже он предчувствует силу знакомую
в обессиленном теле своем.
И беспомощный взгляд мой, шальной и неистовый,
беззаботно летит над травой
в этот воздух январский, платановый, тисовый
и, как брошенный лебедь, живой.

 

*      *

  *

Объясняй холода чем угодно, хоть цветеньем черемух.
Злая зелень почти несовместна с этим солнечным льдом.
Жестяной петушок весь продрог на купецких хоромах.
И согреется и раскалится, да ведь это — потом.
А сейчас на холодном прищуре москворецкого мая,
ей-же-ей, неуютно живется без большого глотка.
Так оставь свои кисти, художник, до слез понимая,
что не столь уж и вечно искусство, как жизнь коротка.

Словно кит, уносящий во чреве Иону с Петровки,
да Иону с Ордынки, да с десяток безвестных ион,
толстобокий троллейбус сердито уплыл с остановки,
и моя Ниневия цела до ближайших времен.

Почему-то апрель все теплее, а с маем морока:
доставай отставные одежды, что давно в сундуке.
Добродетели легче, но бедные чада порока!
Где их легкие платья и туфельки на каблучке?
Лучший месяц весны, май морочит людей неустанно.
Наслаждайся же этой формальной стеклянной весной.
Ничего, что нелепы дурацкие речи фонтана,
обдающие путника пылью своей ледяной.

 

*      *

  *

Тогда в державе сонной
языческая блажь
имела миллионный
одобренный тираж,
и курс читался адов,
и знал любой юнец
из лекций и докладов,
что смерть — всему конец.

Но вот вопрос-улика:
что ж среди этой тьмы
так весело, так дико,
так страстно жили мы?
От встречи много ль проку
и что — объятий дрожь,
когда свою пятерку
ты завтра обретешь
за то, что с юной силой
вдруг выпалишь, как “пли!”,
что вы на пару с милой —
две горсточки земли.

Не знаю, не отвечу.
Я был как все — дебил.
Но вот запомнил встречу,
экзамен позабыл.
Небось у ахинеи
не вышел с нами трюк,
и то, что в нас — сильнее
того, что есть вокруг.
В раздрае, в непокое,
Господь, не уводи
сомнение благое…
А вера впереди.

Чужой город

Этот город чужой мне. Мне не с кем в нем говорить.
Разве только с деревьями. Они как раз — как везде.
Люди слишком подвижны. Но это — чужая прыть.
Мельтешат и при первом луче, и при первой звезде.

Ну, конечно, за этим порою стоит нужда.
Но у бедных как раз темперамент куда слабей.
Бедных меньше на шумных улицах в час, когда
ухнет колокол на колокольне у Всех Скорбей.

То ли слишком уж долго живу на этой земле,
а не то то ли слеп, то ли глуп, то ли что еще —
не могу разобраться в местном добре и зле,
и, конечно, добро предъявляет мне грозный счет.

Непризнанье того, что я был обязан признать.
Неприятье всего, что и впрямь мне не по нутру.
Я молчу: на устах моих… как бишь там — печать,
потому что если открою рот, то совру.

Ну, а врать мне не хочется. Хватит. Я жил в те дни,
где молчанье было согласьем. И я молчал.
А теперь я молчу по-честному, извини,
просто я не пойму таких городских начал.

Я молчу на детской площадке. Детишек нет.
Паучок деловито торопится по песку.
По площадке летает пластиковый пакет,
словно пьяное привидение в отпуску.

Суетится внутри ограды, идет на взлет,
трепыхаясь, кувыркается на лету.
Но, что странно, находит выход: широкий вход —
и без страха устремляется в пустоту.

Версия для печати