Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2009, 8

«В оценке поздней оправдан будет каждый час…»

Алла Марченко об Анне Ахматовой

Жанр биографии в советское время прочно связался в представлении читателя с книгами серии ЖЗЛ, на унылом сером корешке которых пылал стилизованный горящий факел. Не знаю, какое значение вкладывал в слово “замечательный” основатель серии Ф. Павленков, задумавший ее еще в 1890 году. Академик В. В. Виноградов в своей “Истории слов” пишет, что глагол “заметить” имел в русском языке вполне конкретное значение: “ставить мету, делать замету на чем-нибудь”. Соответствующее прилагательное выражало значение: “достойный быть замеченным”, “заслуживающий внимания”; именно это значение мы находим у Даля: замечательный - “стоящий замечания, внимания, примечательный, необычный или удивительный”.

Признаки качественной оценки проступили в прилагательном значительно позже, но со временем именно она стала основной. В словаре Ушакова значения слова “замечательный” весьма отличаются от тех, что названы Далем: 1. Необыкновенный, возбуждающий удивление, восторг; выдающийся. Замечательный писатель. Замечательный талант. Замечательная красота. 2. Превосходный, очень хорошего качества (разг. фам.). Замечательное масло. Замечательный галстук.

В той серии, которую Горький мнил как имеющую большое просветительское и воспитательное значение, как рассказ о великих людях, имеющих благородные сердца, слово “замечательный” приобретало не отмеченное Далем значение: набор превосходных качеств. “Школой образцовой жизни, которая показывает на практических примерах, как надо жить, побеждать, добиваться поставленной в начале пути драгоценной и неизменной цели” назвал Леонид Леонов, совершенно в горьковском духе, книги серии ЖЗЛ, и едва ли не во всех праздничных, торжественных, официальных, приветственных статьях до сих пор цитируются эти слова.

Под влиянием серии сформировался в советское время сам жанр биографии как своего рода житийной литературы. Объект повествования должен быть безупречен во всем: в творчестве, в личном поведении, в любви. Все это относится и к писательским биографиям, хотя их удельный вес в нескончаемой серии был не так уж высок. С творческими личностями же случается всякое: они могут быть жестоки, самолюбивы, деспотичны, капризны, эгоцентричны, мстительны, трусливы, совершать неблагородные поступки, ревновать к чужой славе, вступать в досадные конфликты друг с другом. Но задача биографа виделась в том, чтобы утаить часть правды и покрыть неприглядные моменты слоем позолоты. Не оттого ли возникал азарт стереть этот слой? Отчасти в этом ключ к сенсационному успеху в литературной среде блистательной, злой и несправедливой работы Белинкова об Олеше или разоблачительной книги Карабчиевского о Маяковском - в ту пору, когда, изданные за рубежом, они ходили в тамиздате.

В девяностых годах литературный иконостас подвергся массовой ревизии. Появились разоблачительные и полуразоблачительные биографии недавних советских святых. Трудно даже представить себе, чтобы в советское время могла печататься в толстом журнале биография Алексея Толстого под названием “Красный шут” (тем не менее исчезнувшим в книжном варианте), награждаться государственной по сути премией (“Большая книга”), а ее автор, Алексей Варламов, в интервью в связи с наградой говорил бы, что изначально Алексей Николаевич Толстой как человек был ему несимпатичен и что он видит задачу биографа в том, чтобы “как минимум демифологизировать, демистифицировать своих персонажей, как максимум - разгадать код их судьбы”.

Но демифологизации и демистификации подвергся лишь старый иконостас, в то время как был стремительно воздвигнут новый пантеон литературных святых (Булгаков, Платонов, Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Цветаева). Меж тем именно в ХХ веке особенно заметной стала роль биографии в творчестве художника. Легенда, миф сделались частью творческой стратегии, а судьба непосредственно влияла на восприятие текстов. Не надо было быть пророком, чтобы предположить: наступит время, когда будут сделаны попытки поколебать и этот треножник.

Когда в 1996 году в “Звезде” была напечатана статья Александра Жолковского “Анна Ахматова - пятьдесят лет спустя”, это вызвало бурю в литературоведческих кругах. Многие нашли кощунственным, что к пятидесятилетию печального постановления известный славист говорит не о величии и страданиях Ахматовой, а о мифе, сложившемся вокруг нее при деятельном участии самого поэта, о культе Ахматовой, носящем следы тоталитарности.

Ахматоведение Жолковского осудило. Через несколько лет грубым атакам подверглись Пастернак (со стороны, например, Елизарова), нижегородский краевед М. Смирнова в 2007 году выпустила хамскую книгу “За испорченный образ – кулак”, где смешала с грязью Марину Цветаеву, а питерский логопед Тамара Катаева в том же году издала толстенный том под названием “Анти-Ахматова”, состоящий из тенденциозно подобранных свидетельств, снабженных собственными оценками Ахматовой, среди которых есть, например, такая: “грязная оборванная психопатка”. Общественность была явно озадачена.

Дмитрий Быков, к тому времени уже написавший свою примечательную книгу о Пастернаке, где авторская раскованность и свобода от общепринятых мифов так удачно соседствуют с любовью к поэту, решил взять интервью у Александра Жолковского, видимо, считая труд Катаевой логическим продолжением проекта, затеянного Жолковским.

“Как с этим быть? Разоблачать — делать Катаевой пиар. Смолчать — проглотить и смириться”, - задает Быков вопрос собеседнику[1]. Жолковский отшутился: дескать, чувствует себя в роли Ивана Федоровича Карамазова, морально ответственного за Павла Смердякова. Остроумно: в книге Катаевой действительно есть что-то смердяковское, какая-то лакейская наглость. Однако не упустил случая лягнуть и “институт ААА – адептов ахматовского мифа”: мол, это его тоталитарная стратегия “приводит к тому, что появляются книги вроде катаевской”. Кажущееся парадоксальным соображение Жолковского вовсе не лишено логики и здравого смысла. Чтобы далеко не ходить за примером, приведу ответ петербургского ахматоведа Михаила Кралина на тот же, в сущности, вопрос еженедельника “МК в Питере”, что был задан и Жолковскому - об отношении к книге Катаевой.

“Все это неправда!” - отрезает Михаил Кралин, явно не желая вникать в подробности. Что значит “неправда”? Катаева тенденциозно подобрала сотни свидетельств других мемуаристов, многие из которых были близки к Ахматовой, - они что, все лгали? Очевидно, все же для оценки стряпни Катаевой требуется другое слово. “Впрочем, это не первая попытка опорочить имя поэтессы, - продолжает Кралин. - Выходила в (1)Новом мире(2) совершенно мерзкая статья писательницы Ольги Славниковой, в которой она рассуждала о сексуальных делах Ахматовой и Цветаевой. Литературовед Алла Марченко написала об Ахматовой так, словно это ее гимназическая подруга-лесбиянка. Вся эта биографическая проза вызывает у меня чувство рвоты!”

Очень любопытный и характерный пассаж. Что касается Ольги Савниковой, то она никогда не рассуждала “о сексуальных делах Ахматовой и Цветаевой” ни в “Новом мире”, ни в ином месте. Заявляю это со всей ответственностью, ибо, попытавшись разыскать “мерзкую статью” с помощью отлично поставленной библиографической службы “Журнального зала”[2] и не обнаружив ничего подобного, я в недоумении обратилась к самой Славниковой и услышала, что она вообще никогда ни об Ахматовой, ни о Цветаевой не писала, о “наезде” ахматоведа знает, но отвечать на всякие нелепые выпады не считает нужным.

Что ж до упрека, адресованного Марченко, - то он может относиться либо к давней статье “(1)С ней уходил я в море...(2). Анна Ахматова и Александр Блок: опыт расследования”, печатавшейся (уникальный случай) в двух подряд журнальных номерах[3], либо к статье “Мелодия для Голоса и Азийской свирели”[4], которую сам автор охарактеризовал как биографическую гипотезу, попытку “угадать строй в нестройном хоре мемуарных свидетельств, попытку сообразить, почему Анна Ахматова, никогда не бросавшаяся словами, назвала свои ташкентские страшные годы (1941 — 1944) (1)волшебными(2)”. Либо (что самое вероятное) к статье “В черноватом Париж тумане”[5], где скрупулезно расследовались обстоятельства двух поездок Ахматовой в Париж и подвергалась едкой ревизии уже укоренившаяся легенда о романе Ахматовой и Модильяни. Все эти статьи для внимательного читателя свидетельствовали об одном: Марченко работает над книгой об Ахматовой и будущая книга может вызвать раздражение “института ААА”, как выразился Жолковский, одним уже стилем повествования. “Пишет об Ахматовой так, слово это ее гимназическая подруга-лесбиянка”. В этой фразе, полной желания уязвить (об однополой любви у Марченко нет ни слова, ни намека), содержится трудно вербализуемое раздражение тем легким и раскованным тоном, каким ведет Марченко повествование, тем отсутствием дистанции, которая, как иные думают, необходима при разговоре о великом поэте.

Сейчас, когда книга Аллы Марченко с простым, лаконичным и все же непривычным заглавием “Ахматова: жизнь” наконец издана (М., “АСТ”, “Астрель”, 2009), стало особенно ясно, чем отличается она от типичной научной биографии. Не столько присутствием новых трактовок (хотя их предостаточно - от пересмотра фактов биографии до передатировки стихотворений) и даже не обилием полудетективных сюжетов (Марченко любит выстраивать повествование, закрутив его вокруг какого-нибудь и в самом деле загадочного вопроса), сколько стилем повествования, легким, раскованным, доверительным, а главное - лишенным той почтительности, которая отличает работы адептов ахматовского культа. Марченко действительно рассказывает об Ахматовой как о своей близкой знакомой, адресуясь не одним лишь специалистам, но и просто читателю и, нисколько не стремясь к развенчанию ахматовского мифа, демонстрирует полную от него свободу.

“Напрягите воображение и представьте себе положение Гумилева в лето 1911 года. Он только что вернулся домой после полугодового путешествия в Африку. Обрадовал жену тем, что наконец-то расхвалил ее новые стихи, объявил, гордясь, что она поэт и нужно делать книгу, а она… Вместо того, чтобы эту книгу делать, а также сдавать экзамены на историко-филологических женских курсах, куда по его настоянию записалась еще осенью, укатила в город, в котором почти скучала всего год назад...”, - так начинает Марченко главу, в которой она реконструирует события, предшествующие странной (и почти неприличной, если вдуматься) поездке Ахматовой в Париж летом 1911 года. Вопрос поставлен, читатель заинтригован, пойман в силки сюжета и уже не может вырваться.

Алла Марченко - квалифицированный литературовед и прекрасно владеет филологическим исследовательским инструментарием. И все же весь арсенал литературоведческих инструментов она не выставляет наружу. Ее литературоведческое повествование нередко оказывается на грани беллетристики. Надо сказать, что смесь литературоведения с беллетристикой я обычно не одобряю. Или ты пишешь роман (и тогда можешь сочинять диалоги исторических лиц), или будь любезен свое расследование тщательно документировать. Книга Марченко заставила меня задуматься, о том, что есть ситуации, когда документы молчат или даже врут, но зато говорит интуиция исследователя.

Академическому биографу, как правило, не до психологии своего героя. Не тот жанр. Ему важны факты и только факты. А если остается между фактами промежуток – можно ли его заполнить? Ответ не так прост.

Рассмотрим такой пример. Рисунок отношений между Николаем Гумилевым и Анной Горенко, будущей Анной Ахматовой, в общем, известен - документов немало. Но мало кто из биографов пытался вникнуть в драматические извивы этих отношений, как это делает Марченко, и разгадать то, что утаивают документы. Настойчивое сватовство Гумилева к юной Ане Горенко (не раз делал предложения, она их отвергала, принимала, снова отвергала), письма в феврале и марте 1907 года мужу умершей старшей сестры, Сергею фон Штейну, с сообщением о намерении выйти замуж за Николая Гумилева: “Он любит меня уже три года. И я верю, что моя судьба быть его женой”, а летом 1907 года Гумилев, приехавший в Крым к невесте, получает внезапный отказ и в смятении уезжает в Париж, где едва не совершает самоубийство (в стихах Гумилева той поры говорится о “нестерпимой муке” от рухнувшей любви, о смерти, которая сулит успокоение от мук). Самоубийство не удается, от дальнейших попыток его спасает арест за бродяжничество и, возможно, виноватое письмо Ани Горенко, которую брат Андрей Горенко известил о психическом состоянии недавнего жениха. Ободренный, Гумилев мчится в Киев, снова делает предложение и нарывается на окончательный отказ.

Что же случилось между мартом и июлем 1907 года, что заставило Анну Горенко переменить решение о свадьбе и отказать тому, кого она всего несколько недель назад в письмах называла женихом? Ключом к ответу для Марченко служит стихотворение “По неделе ни слова ни с кем не скажу”, где героиня вспоминает о загадочном “чужом” человеке, встреченном весной у моря (“А как свет поднебесный его озарил, / Я дала ему руки мои, / И он перстень таинственный мне подарил, / Чтоб меня уберечь от любви”). Есть еще рассказ Ахматовой Лукницкому: “В течение своей жизни любила только один раз. Только один раз. Но как это было! В Херсонесе три года ждала от него письма. Три года каждый день по жаре, за несколько верст ходила на почту и письма так и не получила”.

Большинство биографов Ахматовой считают этой первой любовью В. В. Голенищева-Кутузова, студента Петербургского университета, часто цитируя письмо Сергею фон Штейну от 11 февраля 1907 года, в котором Анна благодарит мужа сестры за присланную фотографию своего кумира и признается: “…я пять месяцев ждала его карточку, на ней он совсем такой, каким я знала его, любила, и так безумно боялась: элегантный и такой равнодушно-холодный, он смотрит на меня усталым, спокойным взором близоруких светлых глаз. <...> Я не могу оторвать от него душу мою. Я отравлена на всю жизнь, горек яд неразделенной любви!”

Однако Голенищев-Кутузов вряд ли может быть причиной внезапного отказа жениху: хотя бы потому, что Анна одновременно благодарит Сергея фон Штейна за присланную фотографию предмета своей неразделенной любви и пишет, что Гумилев - ее судьба. Да и не могла она ждать письма от Голенищева-Кутузова: тот ничего не мог обещать едва знакомой гимназистке.

Но все же вызывает недоумение, почему Марченко даже не упоминает об этой расхожей версии, а просто предлагает свою беллетризованную реконструкцию событий весны 1907 года: приехавшая в Севастополь восемнадцатилетняя Анна после отъезда матери и брата на дачу оказалась предоставленной самой себе, встретила человека, недолгий и отнюдь не платонический роман с которым ее захватил, - от него-то она и ждала три года писем, о нем рассказала жениху- Гумилеву, нанеся незаживающую рану, отблеск этой любви (чутко уловленный Гумилевым) мерцает и в стихотворении “Стать бы снова приморской девчонкой”.

Имеет ли право литературовед, выходя за пределы документа, давать волю своему воображению и додумывать героя, о котором ничего не известно? У меня нет твердого ответа на этот вопрос. Романист - имеет. Но Марченко все же не роман пишет. И реконструкция встречи Анны Горенко с “чужим” мне кажется в книге излишней - хотя сама версия об этом утаенном романе, многое объясняющая и в стихах Ахматовой и в истории отношений с Гумилевым, очень правдоподобна.

А вот попробовать заполнить пробелы между документами гипотезами, догадками, попытками проникнуть в психологию героев - право автора, которое трудно оспорить. И Марченко пользуется им, кропотливо распутывая тот клубок отношений, в который попала юная госпожа Гумилева, обиженная на мужа за его длительную поездку в Африку и укатившая летом 1911 года в Париж, к удивлению мужа и его семьи, за своим возлюбленным Георгием Ивановичем Чулковым, который, по предположению Марченко, и является адресатом стихотворений “Сжала руки под темной вуалью...”, “Как соломинкой, пьешь мою душу”, “Я и плакала, и каялась” и других, в то время как в биографических сочинения об Ахматовой он присутствует в роли верного друга. “О нем гадала я в канун Крещенья, / Я в январе была его подругой” - эти красноречивые строки из ахматовского стихотворения “Высоко в небе облачко серело” Марченко тоже переадресовывает Чулкову, обставляя свое рискованное предположение целым арсеналом косвенных свидетельств и догадок. А вот расхожую легенду о страсти, захватившей юную Ахматову и молодого Модильяни, разносит в пух и прах.

Метод Марченко - редкое сочетание дотошного, тщательно документированного литературоведческого расследования с беллетризованным психологическим анализом. Два приема не спорят, а дополняют друг друга. Не знаю, имела ли в виду Марченко драматургический или музыкальный принцип композиции, когда между главами книги вставляла интермедии, или это кивок в сторону “Поэмы без героя”, но структура книги крайне необычна для биографии и вместе с тем тщательно продуманна.

Чаще всего биографии пишутся просто: есть хронологический ряд событий, по ним и шествует автор, от года к году, от факта к факту. Марченко изобретает новый жанр. Основные главы - строгое литературоведение, обилие документов, свидетельств и на основании их - пересмотр датировок стихотворений, пересмотр адресатов. Интермедии - слегка беллетризованный рассказ о том, что осталось за пределами документов. Повествование кружит, одна и та же тема может варьироваться в основном тексте и в интермедии, биографические загадки возникают, увлекая за собой читателя, и разрешаются, чтобы возникнуть вновь. Такой принцип изложения дает возможность строить повествование вокруг определенного сюжета. Но не всякое событие образует сюжет. Отсюда некоторая дискретность изложения.

Упреки в неполноте биографии Ахматовой Марченко наверняка еще получит. Пока же его осторожно высказала Лиза Новикова в кратком, но емком отзыве под заголовком “Код Ахматовой”[6].

Ожидая, что книга Марченко сыграет миротворческую роль и поможет в восстановлении истинной традиции, поскольку появилась она после скандальной работы Тамары Катаевой “Анти-Ахматова”, Лиза Новикова с удивлением обнаруживает, что традицию Марченко не восстанавливает, а применяет свой “детективный дар, вкотором особенно заметно умение провести следственный эксперимент, не только для реконструирования творческой биографии, а скорее именно для подробного описания ахматовского (1)донжуанского списка(2)”. Доброжелательная Лиза Новикова, понедоумевав над тем, что повествование скачет “от друга к другу, от возлюбленного к возлюбленному”, быстро с этим смиряется (книга затягивает) и даже находит объяснение в словах Есенина, давшего, на ее взгляд, исчерпывающее определение Ахматовой: “Женщина-поэт, которая в печати открывает сокровенное своей души”.

Дело, на мой взгляд, не в реконструкции “донжуанского списка” Ахматовой. Посыл, заставляющий Марченко копаться в личной жизни, самый что ни на есть литературоведческий. Она идет всегда от стихов. Если в творчестве Ахматовой отразились отношения с тем или иным человеком, он Марченко интересует, и о нем ведется подробный рассказ. Если нет - Марченко проходит мимо. И чем меньше известно о личной подоплеке стихов, тем подробнее сосредотачивается Марченко на тех отношениях, которые их вызвали к жизни. Поэтому, скажем, так много места занимает глава о Борисе Анрепе, “таинственном герое (1)Белой стаи(2) и (1)Подорожника(2), о котором в (1)Ахматовке(2) очень долго почти ничего не знали”. Марченко подвергает тщательной ревизии мемуары самого Анрепа, написанные в старости и содержащие массу неточностей. Однако из мемуаров этих с неопровержимостью вытекает, что “Сказка о черном кольце”, где героиня “под скатертью узорной / протянула перстень черный” своему новому избраннику, основана на реальном событии: черное кольцо тайно и многозначительно было опущено в руку Анрепа на одном из вечеров у Н. В. Недоброво, с которым Ахматову связывали отнюдь не платонические отношения, тоже отразившиеся в ее стихах.

Поэтому в книге присутствует Борис Пильняк, которого Ахматова никогда не любила, несмотря на его неоднократные брачные предложения, и не поддерживала даже дружеских отношений – но на его гибель отозвалась стихотворением “Все это разгадаешь ты один...”, где есть строки “я о тебе, как о своем, тужу”.

Поэтому в книге занимает достаточно много места Николай Пунин и сравнительно мало – Владимир Шилейко, не оставивший в поэзии Ахматовой заметного следа. Поэтому из ташкентского периода Ахматовой выхватывается сюжет, проясняющий адресат стихотворения “В ту ночь мы сошли друг от друга с ума”, посвященного, по мнению Марченко, вовсе не графу Юзефу Чапскому, польскому офицеру штаба генерала Андерса, расквартированного под Ташкентом, как считает Л. К. Чуковская и вслед за ней многие другие, а музыканту и композитору Г. Л. Козловскому, которому биограф переадресовывает и несколько других стихотворений, традиционно связываемых с Исайей Берлиным. Что же касается самого Исайи Берлина, то рассказ о его свидании с Ахматовой в Ленинграде 1945 года отдает явной иронией: для космических преувеличений “Поэмы без героя” эта встреча не давала никаких оснований.

Разумеется, герои повествования Марченко не только друзья Ахматовой, но и подруги. Но если об Ольге Судейкиной написано немало (Путаница-Психея - героиня великой ахматовской поэмы), то о Надежде Мандельштам сказано очень скудно - увы, дружба с ней в стихах не отразилась.

Тут, правда, может возникнуть вопрос: а так ли уж важно, кому адресовано то или иное стихотворение, да и есть ли у него строго определенный адресат? Почему не представить себе, что поэт осмыслил в стихах воображаемую ситуацию? Тем более что сама Ахматова сознательно путала датировки стихотворений и часто отрицала наличие у них реальной основы.

Марченко не избегает этого вопроса. “В ахматоведении стало хорошим тоном считать, будто автобиографичность и дневниковость поэзии А. А. мнимая, не более чем прием. И это в принципе верно. Или почти верно, - рассуждает Марченко. - Но, - оговаривается она, - лишь в приложении к поздней ее лирике”. Но даже и в поздние свои годы Ахматова, по мнению Марченко, “не создавала нечто из ничего. И не потому, что не хотела, а потому, что не умела. Могла выстроить воздушный, почти миражный замок, но - на фундаменте действительного, пусть и незначительного, на посторонний взгляд, происшествия. Даже пустяка. Оттого непоправимо и мучительно зависела от тонуса и наполнения (1)личной жизни(2)”.

И, как утверждает Марченко в другом месте, читатель интуитивно выбирает, “присваивает, использует как добавку к собственному сердечному опыту прежде всего произведения, обеспеченные реальным, взятым из действительного происшествием”…. Из этого посыла органически вытекает ответ на вопрос: надо ли копаться в личной жизни поэта, не смахивает ли желание установить адресатов лирики Ахматовой на обыкновенное бытовое любопытство, наконец, имеем ли мы моральное право делать общественным достоянием то, что Ахматова считала нужным утаить?

“Я считаю, что имеем, - отвечает Марченко, - хотя бы уже потому, что сама Ахматова в своих пушкинских расследованиях с расхожими табу ничуть не считается. А кроме того, работая с пушкинскими документами, А. А. на своем опыте убедилась: нет ничего тайного, которое в конце концов не стало бы явным, и этого не надо бояться, ибо на суде истории (1)в оценке поздней оправдан будет каждый час(2)”.

Эти строки из знаменитого стихотворения 1922 года “Не с теми я, кто бросил землю…” Марченко по сути переадресовывает всей жизни Ахматовой. В этом ее коренное отличие от “демифологизаторов” и “демистификаторов”, стремящихся не только развенчать ахматовскую легенду, но и переставить ее поэзию на другую литературную полку.

В то же время Марченко находится вне того мифологического пространства, которое Жолковский называет “институтом ААА”, а Марченко иронически именует “Ахматовкой” (некогда так назвал Пастернак кружение приближенных вокруг Ахматовой; королева умерла, свита осталась и даже принимает пополнение в свои ряды). Марченко может не без иронии заметить, скажем, что когда Ахматова поселится в Фонтанном доме, расположенном недалеко от церкви Анны Пророчицы, она вдруг начнет говорить, что ее святая не летняя Анна, как это и полагается (родилась 11 июня), а зимняя, то есть Анна Пророчица; может признать, что Ахматова лукавит, яростно утверждая, что легенда о ее безответной любви к Блоку могла возникнуть только в воображении “неосведомленных людей, пришедших в литературу из провинции в двадцатых годах” - меж тем как прекрасно знала, что корни легенды уходят в ее юность и она сама приложила к ней руку; может вскользь сказать: “Анна Андреевна, по обыкновению, несколько драматизирует ситуацию”; может трезво взглянуть на ее поступок: “Пригласив Пунина на полутайную сходку поэтического объединения (1)Звучащая раковина(2), Анна Андреевна поступила и опрометчиво, и нетактично”; может спокойно констатировать “неколебимость ее наивно-простодушного эгоцентризма”; может упрекнуть в том, что оставила сына в Бежецке на попечении бедствующей свекрови, в то время как в 1920 году условия жизни позволяли хотя бы на время забрать его к себе.

Рассуждая о странном поведении Ахматовой в Ташкенте, когда к ней пришли Анна Евгеньевна и Ирина Пунина, отставшие от эшелона, следовавшего в Самарканд, голодные, без копейки денег и без документов, а она их не накормила, не приютила на ночь и даже не проводила, переложив все заботы на Лидию Корнеевну Чуковскую, Марченко пишет, что Ахматова “вообще не любила делать усилия, если их можно было не делать”.

Но если “демифологизаторы” фиксируют внимание на неприятных чертах и поступках Ахматовой, то Марченко упоминает о них, как правило, впроговор, ей просто нужны все краски многоцветной палитры для реалистического портрета великого поэта. И часто там, где “демифологизаторы” видят основания для уличения Ахматовой во лжи, позерстве, мифотворчестве, сознательной игре на публику, – Марченко видит лишь особенности мировосприятия поэта.

Ну вот, например, известные строки из “Реквиема”: “муж в могиле. Сын в тюрьме”. Имеет ли на них право Ахматова?

Для Жолковского именование себя вдовой Гумилева - один из манипулятивных приемов Ахматовой. “Одному поклоннику Ахматовой (естественно-научного профиля) я долго не мог объяснить ритуально-мифологического характера его реакций: чему мешает (1)мифологичность(2), если все его представления об Ахматовой непротиворечивы и вполне его устраивают? За контрпримером было недалеко ходить - я сказал ему, что он наверняка считает Ахматову вдовой Гумилева, что хотя и ближе к истине, чем назначение Фотиевой на роль вдовы Ленина (которым Сталин грозил строптивой Крупской), но все же представляет собой не юридический факт (разведясь с Ахматовой по ее инициативе в 1918 году, Гумилев женился на А. Н. Энгельгардт), а вот именно... миф. Будучи шестидесятником-правдолюбцем и ценителем доказательств, мой собеседник признал существование проблемы”….

Действительно, ко времени гибели Гумилева Ахматова не была его женой. Брак с Гумилевым был обречен с самого начала. Добившийся с трудом руки Анны Горенко, Гумилев не отказался ни от своих долгих африканских путешествий, ни от других женщин. Можно себе представить, каким потрясением был для Анны тот факт, что почти в то же время, когда у нее родился сын Лев, у красавицы Ольги Высотской, актрисы мейерхольдовского театра, родился сын Орест - внебрачный ребенок Гумилева. Спустя два года Гумилев увлекся Татьяной Адамович и сам заговорил о разводе. Развод не состоялся, однако Гумилев всюду продолжал появляться с Татьяной Адамович, даже мог уйти с ней из “Бродячей собаки” на глазах жены.

Война прервала это маскарадное кружение - Гумилев, белобилетник, добился своей отправки на фронт вольноопределяющимся и уже через год, получив Георгия за храбрость, был произведен в офицеры. Вернувшись после революции в Россию (она застала его в Париже, офицером экспедиционного корпуса), он узнал, что его жена делит кров с его ближайшим другом Владимиром Шилейко. Ахматова потребовала развода и получила его. Гумилев тоже немедленно женился. Психология этих запутанных отношений подробно исследована в книге Марченко. Приведены свидетельства, как в начале двадцатых Ахматова нелестно отзывалась о Гумилеве. И все же для Марченко нет вопроса о манипулятивных приемах Ахматовой, а есть вопрос о поэтическом диалоге Ахматовой и Гумилева, подлежащем исследованию.

“Когда человек умирает, изменяются его портреты”, - писала Ахматова. Изменился и портрет Гумилева. И в проекции ахматовских ретроспекций “превращенный в воспоминание Гумилев ((1)ты превращен в мое воспоминанье(2)) стал больше, лучше и даже прекраснее себя живого - единственный из всех любивших ее мужчин, он с блеском выдержал экзамен на Героя, а все остальные с треском провалились”, - пишет Марченко.

Тема Гумилева музыкально закольцовывает книгу Марченко. Начинается она, по сути, со знакомства Анны Горенко с Гумилевым (детство героини отправлено в “Пролог”), а заканчивается главой, где приводятся свидетельства гораздо более существенной роли Гумилева в Кронштадском мятеже и Таганцевском заговоре, чем это принято думать, и где показано, как память о Гумилеве годами питала поэзию Ахматовой, вплоть до одного из самых пронзительных последних стихотворений, где есть строки: “Палачи, самозванцы, предтечи, / И, увы, прокурорские речи, / Все уходит - мне снишься ты <…> / Тень твоя над бессмертным брегом, / голос твой из недр темноты”.

И при чем здесь манипулятивные приемы, когда речь идет о самой поэзии?

Не знаю, как встретит книгу Аллы Марченко “Ахматовка”, которой та глубоко чужда, но мне лучшим противоядием от хамских наскоков на великого поэта видится не упрямое исповедание культа Ахматовой, а работы, подобные той, что написала Марченко, где свободно и нестесненно рассказывается о жизни Ахматовой, где расставляются по местам события, запутанные поэтом, где автор не стремится приукрасить поступки своей героини и даже не боится поколебать ахматовский миф, но при этом каждую минуту помнит, что разбирается не в жизни актерствующей дамы, а в жизни великого поэта, который мог трезво написать о себе: “Оставь, и я была как все, И хуже всех была” и одновременно верил, что в “оценке поздней оправдан будет каждый час”.

 



[1] “Огонек”, 2007, <186> 32.

[3] “Новый мир”,1998, <186> 8, 9.

[4] “Знамя”, 2004, <186> 5.

[5] “Дружба народов”, 2006, <186> 10.

[6] <http://infox.ru>

Версия для печати