Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2009, 6

Остров Цейлон

повесть

Назаренко Михаил Иосифович родился в 1977 году. Закончил Киевский национальный университет им. Тараса Шевченко. Автор сборника повестей и рассказов “Новый Минотавр”. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Киеве.

 

Памяти Бориса Штерна

I

Укутанное парусиной тело погружается в океан, с каждой саженью ускоряя падение. Вода прозрачна, и до залежей глубинной тьмы путь неблизкий; течение сносит мертвеца все дальше от мгновенного взлета кружевной пены, уже затерявшейся среди волн, сквозь белесую зыбь, к неизбежному мраку.

Полосатые рыбешки стаей проплывают мимо, замирают на миг, стрелами несутся прочь и тотчас возвращаются, а следом из голубого сумрака, где за три аршина видно лишь колыхание теней, проявляется тулово акулы. Рыбы-лоцманы, соразмеряя движение с падением бесформенной добычи, указывают путь хищнику, а тот леностно перевертывается на спину и словно бы нехотя открывает пасть.

Парусина долго и беззвучно рвется, из нее выпадает железный колосник, едва не задевая акулу; в то же мгновение глухой удар сотрясает океан, и рыбы бросаются врассыпную.

Не разлом коры, не извержение подводного вулкана; не выстрел (война здесь начнется не скоро — однако начнется); но шевеленье; но неупокой; но пробуждение — там, внизу. Пробуждение, не замеченное почти никем: лишь китами, акулами и левиафанами; да еще теми, кто следил и ждал.

 

II

Жара стекала по листьям пальм и магнолий, расплескивалась белыми пятнами по брусчатке набережной, переливалась в бесконечном потоке коричневых тел. Люди отсюда были неразличимы, хотя вблизи невозможно спутать хрупкого сингалеза в длинном саронге, малайца, разящего бетелем, рыжебородого афганца в мягких сапогах, широком бешмете и огромном тюрбане, круглолицего тамила, вечно озирающегося в поисках соплеменников. И даже отсюда, из гостиничного номера “Галле фейс”, кое-кто был виден отчетливо — например, китайцы, собравшиеся возле джонок и по-птичьи машущие рукавами, — но жара, выбелив до полной зеркальности камни маяка в конце Квинс-стрит, туманила взгляд.

— ...И наконец — сапфир в две рати, надколотый с краю, — сказал он, не оборачиваясь. Он знал, что не ошибся ни разу.

Не самым разумным из его подчиненных казалось, что лишь азарт да неизбывная ирландская спесь (странная в человеке, ни разу в жизни не покидавшем субконтинент) заставляют “черного сахиба”, как его звали за глаза, ежедневно тратить время на Игру Драгоценностей. Но он-то знал, что выигрывает раз за разом именно потому, что не пропускает ни одного дня; более того — лишь благодаря этому он еще жив: ведь не все его экспедиции заносились в отчеты ведомства этнологической разведки... официально.

Впрочем, двадцатилетний Адам Стрикленд не задумывался над поступками своего начальника, веря, что веские причины есть всегда, — непростительная наивность, свойственная большинству субалтернов, ежегодно отправляемых на восток от Суэца. Те из них, с кого шелуха слетает в первый год службы, приучаются брать на себя ответственность и выходят в отставку в чине комиссара округа; прочие пускают пулю в лоб и удостаиваются эпитафии “неосторожное обращение с оружием”. И те и другие знают, что память о них сохранится только в подшивках “Гражданской и военной газеты”.

У Адама были основания для веры — если не слепой, то, во всяком случае, весьма глубокой: те несколько слов, которые произнес отец, узнав, под чьим началом он будет служить. Их было достаточно: Стрикленд-сахиб никогда не говорил зря.

Человек, стоящий у окна, обернулся. Он и вправду был очень темен: такой оттенок смуглости отличает лишь “черных ирландцев”, много лет проживших в тропиках Ост- или Вест-Индии. Кремовый костюм европейского покроя был выбран словно для того, чтобы подчеркнуть смуглость кожи и черноту волос; кроме того, он очень удобно скрывал узоры, нанесенные на кожу весьма прочной краской, — свидетельство принадлежности к касте ловцов черепах северной лагуны. Ведьма, рисовавшая узор, сказала, что это пакка джаду (надежное колдовство), и не солгала: отмыться не удавалось уже вторую неделю по возвращении из ночной прогулки, следствием которой стало... Но довольно сказать, что держатели опиумных курилен оказались чрезвычайно обеспокоены.

— Невероятно! — сказал субалтерн. Его взгляд все еще метался по столу, пытаясь рассортировать все, что там лежало. — Мистер О’Хара, вы же только... вам одного мига хватило!.. Двенадцать предметов...

Смуглый сердито мотнул головой.

— Тринадцать, Адам, тринадцать, — заметил он сухо. — Двенадцать удержит в памяти кто угодно. Я занимаюсь Игрой Драгоценностей с пятнадцати лет. У меня были хорошие наставники в школе Святого Ксаверия... и за ее стенами. Как и у вас, Адам. Если это могу я — и любой факир на базаре, — если ваш отец умел это задолго до моего рождения — можете и вы. Но к делу, мистер Стрикленд. Меня интересует “Петербург”. Когда он прибывает?

Адам встал из-за стола и оказался на добрую голову выше начальника.

— Вероятно, уже через час он станет на рейде. Е.23-й сообщил, что русский агент, — Адам щегольнул выражением, вычитанным у Р. Л. Стивенсона, — “пошел на корм рыбам”.

— Вряд ли Е.23-й выразился именно так, — одернул его О’Хара. — Полагаю, он был более конкретен.

Адам покраснел ушами:

— Он сообщил, что некто Гусев, бессрочноотпускной рядовой, умер на третий день после отплытия из Сингапура от остановки сердца... официально.

Это словечко Стрикленд успел подхватить из местного жаргона, и О’Хара усмехнулся — краешком губ:

— Так и есть?

— Вне сомнений. Если подушку достаточно долго прижимать к лицу, то сердце рано или поздно остановится.

— Понятно. Кто это сделал, конечно же неизвестно.

— Неиз... Но откуда вы?..

— Е.23-й не предполагает (потому, кстати, он и Е.23-й). Он или знает, или нет; если бы знал, вы бы мне уже сообщили. Итак: ваши соображения?

Адам подобрался. Прежде ему нечасто предлагали делать собственные выводы, теперь же приказывали чуть ли не каждый день, к тому же никогда не говорили, прав он или нет. Адам кашлянул и начал говорить, совершенно не зная, чем закончит:

— Вряд ли... вряд ли даже русские сами убрали бы своего агента, если только он не переметнулся. Мы знаем, что это не так. Тем более что Гусев, видимо, должен был встретиться с цейлонским резидентом... если он существует.

— Значит, русских вычеркиваем. Какое облегчение. Они не умеют играть спортивно.

— Вам виднее... Во-вторых, — Адам все оттягивал, — мы этого тоже не делали.

— Иначе Е.23-й не замедлил бы в этом отчитаться.

— Значит... — Адам замолчал. — Но это же бессмысленно.

— А именно? — О’Хара стал совершенно серьезен, что означало: он откровенно забавлялся.

— Некая третья сила убирает Гусева, чтобы... — Он понял, что ответ очевиден и был очевиден с самого начала. — Чтобы нанести удар по русской агентуре и помешать нам выйти на оставшихся.

О’Хара помолчал. Он не просчитывал варианты; скорее всего, выбирал — осадить Адама немедленно или чуть попозже.

— Вероятнее всего, Стрикленд. Но вы должны запомнить — еще до того, как овладеете навыками Игры Драгоценностей, — что в нашем деле наиболее вероятное не обязательно будет верным. Отбросьте невозможное, и то, что останется, каким бы очевидным оно ни казалось, скорее всего, окажется абсолютной и непреложной ошибкой.

Адам закусил губу и упрямо сказал:

— Есть еще один русский.

— На русском корабле? Как неожиданно.

Адам разозлился вконец:

— Он врач. Он сидел с Гусевым целый день перед его смертью. И это не все. Он не только врач, он инспектировал каторгу — якобы как частное лицо, однако начальник главного управления тюрем дал секретную телеграмму с приказом о всяческом содействии. Этот врач провел на каторжном острове перепись. У него аналитический ум. Знаю, это сомнительно, и все же...

— Е.23-й собрал эти сведения? — быстро спросил О’Хара.

Адам вскинул голову:

— Он только упомянул врача. Я навел справки сам.

— Очень хорошо, Адам, — сказал О’Хара без улыбки. — Вот этой сомнительной версией я и займусь... Нет, Стрикленд, — остановил он субалтерна, — займусь я. Вы уже сделали довольно. Если вы обратили внимание на то, что пропустил Е.23-й... значит, скоро вы сможете сами войти в Большую Игру.

 

III

Люди на пароходе умирали так часто, что было даже досадно. Вообще, вредно жалеть людей, врачам и писателям в особенности. Теряешь квалификацию, упускаешь симптомы.

Он уже не был уверен, что и себе поставил правильный диагноз.

Еще один сырой день — даже без шторма, какой измучил его на пути
из Гонконга в Сингапур, — и опять пойдет горлом кровь, зловещая, как зарево; в рассказе метафора была бы дурна, а для письма издателю сойдет. Как назло (или как знамение), пока Цейлон медленно разворачивался перед кораблем, подставляя взгляду зеленые холмы, по которым пробегала зыбкая тень одинокого облака, все долгое утро у борта корабля плыла широкая кровавая полоса, качаясь на волне. Говорят, какие-то инфузории, что ли, размножаются в пору юго-западных муссонов, а все остальное — суеверия, обычные туземные суеверия, какие-то рыбные боги. Нечего забивать себе голову: так посоветовал судовой врач, человек странный и — с того времени, как в воду упало первое тело, — непросыхающий.

Главное — не волноваться и не угрожать литературе “еще одной потерей”. Сибирские полгода, кажется, основательно его укатали; но сегодня, верно, обойдется — солнце прокалит все. А впрочем, кто его знает, что там, на берегу.

Остров остановил вращение и начал приближаться; палило нещадно. К пароходу осторожно приблизилась трехсаженная долбленка с высокими бортами и очень узкая: белый человек в пробковом шлеме (хочу такой) сидел заложив ногу за ногу — а иначе не помещался. Лоцман-англичанин поднялся на борт и начал скучным голосом давать указания рулевому; челн, с неожиданной живостью развернувшись, помчался в гавань — сообщать новости.

“Петербург”, негромко пыхтя, осторожно прошел мимо единственного волнолома, и Коломбо (город, как всё на востоке, любит неожиданные эффекты) возник внезапно и сразу весь: ослепительно белый форт уступами взбирался на холм, слева от него к морю спускались ряды палаток, а вокруг, там и сям, из-под листвы казали себя туземные окраины.

Чем ближе, тем сильнее расплывался берег: так бывает, если долго всматриваться. Дубки и джонки забили добрую треть гавани, и не видно было, где начинается пристань, которая к тому же вся оказалась застроена какими-то хибарками — видимо, лавками. И лодки и лавки — об этом капитан предупредил заранее — сбывают грошовый товар, который туземцам ни к чему, колонизаторам смешон, а вот заезжим туристам в самый раз. Торг неизбежен: если тебе предлагают “настоящий рубин с острова рубинов” за восемьдесят рупий, цену можно сбить до одной монеты, но покупать все равно не следует: ничего, кроме цветного стекла европейской работы, на берегу не подсунут; нужно идти на базар, но и там быть поосторожнее. Вот оно, происхождение “колониальных товаров” из отцовской лавки.

Крик над гаванью стоял страшный; лодчонки, успевшие прорваться к трехсотфутовому пароходу первыми, ударялись о борта, и если не тонули, то болтались днищами кверху, неудачники хватались за долбленки конкурентов и получали веслами по пальцам; отстающие, ухватив товар обеими руками, прыгали с лодки на лодку, получали веслами по коленям и присоединялись к первым.

— Дикари, — сказал мичман с музыкальной фамилией Глинка. — Никакого понятия не имеют. Вот англичанка ими и вертит как хочет.

Глинка не упускал случая — особенно во время стоянок в портах — высказаться об “англичанке”, которая, как известно, “гадит”. Надо бы ему ответить: дороги, водопровод, христианство — словом, цивилизация, — но плыть еще не меньше месяца, отношений портить не хочется, и вообще — доводы нужно приберечь для путевых заметок, а лучше — для рассказа. Пусть столкнутся лбами два спорщика, а читатель, если не дурак, и сам поймет, кто прав; хотя какая из точек зрения дойдет в рассказе до нелепости, еще не выяснилось. Может, и обе.

Чем ближе к экватору, тем более откровенна полуприкрытая нагота; народы, близкие к природе, знают, как этим пользоваться. Коломбо севернее Сингапура, но все-таки... Девки тут должны быть хороши, а доступны — как в любом порту. Пять ночей на берегу, вся Москва завидовать станет.

“Петербург” наконец остановился. Если верить Суворину, Достоевский собирался отправить Митю Карамазова в Сибирь не пешком по Владимирке, а кругом Азии на таком вот каторжном пароходе — оттуда побег, Америка и проч., и проч. Самого Достоевского бы сюда, на Цейлон; вот был бы сюжет. Впрочем, у него все романы цейлонские — по экзотическому неправдоподобию. Длинно, нескромно, много претензий.

Старух-процентщиц не убивают из идеи, идиоты не проповедуют всеобщее счастье (они его устраивают), а если в трактирах и обсуждают мировые вопросы — это сколько угодно, — то без зачитывания поэм в прозе. На Руси только живут с идеей — не самой приглядной, такой, что иначе как в пьяном угаре никому и не скажешь, — а убивают “на дурняк”, как говорят хохлы. Ни на Цейлон, ни в Америку ездить нет нужды.

Он, однако, на Цейлоне: сошел в шлюпку и направился к берегу, с интересом крутя головой.

Кроме привычных уже китайцев, в лодках прыгали и кричали по меньшей мере два несхожих народа: одни покрыты темным коричным загаром, другие и вовсе черны, цвета пережаренного кофе; первые в таких длинных... вроде юбок... на вторых — только набедренные повязки; первые протягивают всякую снедь, вторые — побрякушки из “драгоценных камней” и резного дерева. Жаль, что ни с кем здесь не знаком: так и придется ходить истоптанными тропами, поглядывая на “такое большое дерево” или “забавных таких туземцев”, тогда как на самом деле это малабарцы расположились табором в роще каучуковых деревьев. На пароходе энциклопедии не оказалось, а дома пролистать не додумался.

Берег.

На острове, по первым впечатлениям, оказалось неплохо: недаром говорят, что именно здесь и цвели сады эдемские. Пахло нефтью и молотым кофе. Ближайшая лавка выставила из-под волнистой крыши пузатый прилавок, и гладкие, словно лакированные, черепаховые гребни сверкали на солнце. Бедные черепашки. Инстинкт гонит их сюда размножаться — или что там у них назначено природой в цейлонских лагунах, — а у длинноволосого торговца, который уже всучил мне гребешок и, верно, содрал втридорога, — тоже инстинкт, человеческий: чем ему еще жить? Не опиум же продавать исподтишка.

А вот и “англичанка”: чернявый мальчишка, субалтерн (я худо-бедно выучился различать колониальные мундиры), кого-то высматривая, пробирается через толпу. Лавочник тут же накрыл гребни серой дерюгой и, сплюнув через плечо, ушел в темноту двери. Ну вот, и здесь полицейские поборы, да как рано мальчик-то начал. Имперское воспитание, готовят с малолетства.

Из портового лабиринта выскочил рикша — бронзовый старик, чьи длинные (соль с перцем) волосы были собраны на затылке в тощий пучок и блестели, смазанные маслом. Хватая рукав, он забормотал на том ломаном языке, который чужд всем народам, но всеми отчего-то считается единственно внятным для иноземцев. Понять было решительно ничего невозможно, отцепиться тоже; оставалось только сесть в узкую коляску с откидным верхом, тут же хлипко закачавшуюся, — и скомандовать, как учил капитан:

— В “Голь-фес”.

Замелькала зеленая тень, рикша выбежал на лишенную тени эспланаду, и солнце ударило, как бичом.

 

IV

— Почему он? Почему этот?

Из темноты послышался голос, мрачный безысходно; казалось, сама Бездна вещает им. Да! Так и было! Бездна, древнее всех помыслов человеческих, властно влекущая к безумию всякого, — Бездна избрала его своим глашатаем на этом проклятом острове.

— Он избран, — молвила тьма, — ибо найден достойным дара; нет, не Хозяевами нашими, но тем, кто знает! Человек на корабле хотел получить это для своего господина, царя Северной Державы; он не получит, ибо ушел к Хозяевам! Да свершится же!

— Да свершится! — ответил хор.

— Маловерным, — прибавила темнота с угрозой, — будет подан знак; этой же ночью! Знак несомненный и рокочущий!

— Но как он попадет туда, где будет одарен? — опять вопросил первый, склоняясь со всей почтительностью. — Как узнает?

Воцарилась неимоверная тишина, ужаснувшая более, нежели страшные пророчества, провозглашенные прежде; и пал ответ, как закутанное в парусину тело падает с борта океанского парохода:

— Э-э-э...

Во тьме просвистали бескрылые птицы, и все содрогнулись.

 

V

Он проснулся — и думал, что от кошмара.

Каждый раз, проваливаясь в болезнь, он узнавал об этом в ночь накануне, когда температура только начинала ползти. Верные признаки: просыпаешься каждый час, а неглубокая муть полузабытья выносит на склизкие серые камни, под которыми шевелятся то ли черные раки, то ли бесформенное удушье; бежишь, сбивая пальцы на голых бревнах, кем-то брошенных на берегу, падаешь в стылую ноябрьскую воду. Самое мерзкое — даже не заливаемая водою склизь, но вдруг прояснившиеся во мраке кладбищенские ворота: столбы давно обвалились, а земство и губернатор все никак не решат, кому платить за ремонт; родина. Кого-то хоронят; в толпе одни лишь гимназические учителя, все в одинаковых плащах и с зонтиками, и все говорят по-латыни. В гробу, точно в футляре, лежит — каждый раз кто-то новый: кого пришлось хоронить наяву.

Коля.

Смерть страшна — но разве не страшнее было бы жить вечно? Так же трудно, как всю жизнь не спать.

И тут же старый, сродный кошмар сменяется новым: кладбищенская грязь оборачивается топкой томской дорогой, ночь — предрассветным сумраком, почтовая тройка несется гоголевским аллюром навстречу тарантасу, оба экипажа сворачивают в одну сторону, и черная грязь бросается в лицо, залепляет нос, лезет в рот, дыхание перехватывает болото, и последнее, что слышно, — это глухая, лютая брань откуда-то сверху — с небес, — но что страшнее всего, отчего останавливается сердце и пропускает удар, другой, третий, и вместо него тикают, уже наяву, часы на прикроватной тумбочке, — страшнее всего одна мысль, потому и ставшая кошмаром, что днем он заслонялся от нее: один; совершенно один; сгинуть в томском болоте — хоть не под забором, как обещал один критик, — нелепая смерть, как у всех в семье, как у Николая, туберкулезника, пропившего все, талантом начиная и жизнью заканчивая; в одиночестве.

Хороший был писатель, но не Толстой.

Как будто убежишь от такого.

Но рухнул не тарантас, подминая чемоданы и узлы, — грянуло за окном, и ударилась о стену приоткрытая балконная дверь.

Вспыхнуло фиолетовым, и в бесконечный миг уложилось все: черные лапы пальм, белое небо — слепящее зарево, словно выросшее из океана дерево, — удивленный циферблат, распавшийся на блеск и тени, и белая лапа — гребень волны, поднявшейся ко второму этажу; и отчетливее всего — медленное вращение расшитой комнатной туфли в огромной луже, захлестнувшей ковер.

Дерево погасло, и разом, тысячью барабанов, зарокотали гром и ливень.

В цветастом халате (гонконгский якобы шелк), на каждом шагу хлюпая мокрыми туфлями, он спустился в приемный зал, мраморный и темный. Ночной портье, человек положительный, в ливрее и прокуренных рыжих усах, отложил книгу (на обложке мизерный человечек убегал от огромного пса, почему-то светящегося), подкрутил газовый рожок, чтобы светил поярче, и чуть приподнял бровь.

— Гуд найт, — сказал постоялец. — Май рум из вери... вет. — И, подумав, прибавил, озаренный вспышкой: — Нау.

Портье что-то сказал, но его заглушило новое падение неба.

— Сорри, бат ай кэн нот хиар, вуд ю рипит, плиз?

Опять фотографический блеск и снова грохот.

Портье закончил ответ и замолчал.

Разговор все более напоминал цирковое представление: два клоуна, мокрый (белый) и сухой (рыжий), обмениваются вскриками без складу и ладу, большой барабан в сопровождении визгливой трубы то и дело подает свои реплики, а за кулисами фокусник и дрессировщик режутся в карты на битой молью львиной шкуре.

— Вы русский? — спросили из-за спины с чрезвычайно сильным акцентом.

Разговор в восточном порту, даже с чистильщиками обуви, всегда начинался с этого детского изумления: оказывается, русские не выдумка — и даже ездят за границу; удивление не пропадало с каждым новым вопросом, каждым новым русским. В России иногда спрашивали, не татарин ли он, — но вряд ли о таком народе слыхали на Цейлоне.

Он обернулся.

Перед ним стоял невысокий, очень смуглый молодой человек, лет на пять его младше, в светлой ситцевой сорочке и светлых же штанах (молнии делали его альбиносом в черном: идеальный негатив). Улыбка была не дежурной, но и не вполне искренней: так смотрят на ребенка, дикаря и того, кто схож с обоими, — на путешественника, не знающего языка. Лицо показалось знакомым: да, точно, вчера он что-то втолковывал другому портье, медленно и строго. Ну, слава богу, хоть объясниться смогу.

— Да, я русский, с парохода “Петербург”. Видите ли, мою комнату залило, и я...

— А что он говорит? — спросил смуглый, кивая в сторону портье.

— Я никак не могу расслы...

Теперь заглушило его самого.

Грохот едва улегся, перейдя в ворчание, а незнакомец (фу, еще сказал бы “таинственный незнакомец”; заменить) уже очень быстро говорил с дежурным — судя по тону, отдавал приказания; портье только вставлял международное “э-гм”.

— Все уложено... улажено, — поправил себя смуглый, улыбаясь от души. — Ваши вещи перенесут в другой номер, на сухой стороне. Более или менее сухой. Такие бури нечасто, но бывают, и ничего тут не поделать. В ближайшие... — он так зыркнул на человека за стойкой, что тот немедленно исчез, — полчаса. А пока что, прошу, посидите у меня, согрейтесь. В такое время ночи и в такую погоду советовал бы виски.

— Благодарю за приглашение, но вас затруднит...

Смуглый решительно повел рукой:

— Совсем не затруднит. Кроме того, я в некоторой степени представляю администрацию. Нет, не отеля, а колониальной службы. Ведомство этнологической разведки. — Короткий наклон головы.

Конечно, этот знает, как обходиться с дикарями.

— Но вы не англичанин?

— Все спрашивают, — ухмыльнулся смуглый. — А вас, наверное, — не русский ли. Я ирландец. Как у нас говорят, native-born. — Он протянул руку. — О’Хара. Кимбол О’Хара.

— Антон Чехов, врач.

Мистер О’Хара оказался удивительно приятным, а главное — неназойливым человеком: сразу видно англичанина, даром что туземнорожденный ирландец. Когда Чехов выразил желание (а он выразил? — во всяком случае, О’Хара так его понял) переселиться в другую гостиницу, этнолог сразу же послал коричного мальчишку, торчащего у входа, с запиской в “Гранд ориенталь” и распорядился о перевозке вещей.

Наутро шторм как будто решили вычеркнуть из природы: потрепанные пальмы за окном приглаживали вымытую листву ветром с холмов, немногие темные пятна стремительно исчезали на темно-красной, почти лиловой брусчатке. Мастер сцены убрал декорации пролога, и на подмостках осталась залитая солнцем повседневность — верно, так же прискучившая местным обитателям, как величественная картина вечного покоя — дьячку стоящей над обрывом церквушки.

У входа в “Голь-фес” (трехэтажное белое здание, не уступающее иным дворцам, с нелепым псевдогреческим портиком) они расстались, договорившись встретиться завтра — посетить базар, без чего ни один турист не покидает Коломбо. “Петербург” отбывал в Европу вечером пятого дня, времени на местные красоты оставалось вдоволь.

— Да, чуть не забыл, — сказал Чехов негромко и закашлялся.

О’Хара обернулся на ходу, а вернее — замер на полушаге и через миг опять стоял рядом. Опасная плавность; хорошо же учат этнографов. И жара ему нипочем — ни капли пота на лбу.

— Два вопроса, если позволите.

О’Хара молча кивнул.

— Откуда вы так хорошо знаете русский?

— Лет десять... да, десять лет назад я был проводником в Гималаях у одного русского.

— Пржевальский? — живо спросил Чехов. Не так давно он написал некролог славному путешественнику и хотел бы узнать подробности.

— Вряд ли: такую фамилию я ни повторить, ни запомнить не смогу, но точно узнал бы. Вот тогда я и начал учить язык; а я имею привычку все дела доводить до конца.

Прозвучало едва ли не с угрозой, хотя отчего бы?

— Сколько же вам было тогда?

— Совсем мальчишка, только закончил школу. Это была моя первая взрослая работа. Ну а второй вопрос?

— Вы недавно на Цейлоне?

— Здесь, вероятно, я должен спросить: “Но как вы догадались, Холмс?”

— “Догадались” — кто?

— Ах да, вряд ли повести мистера Дойля успели перевести на русский. Я хотел сказать: частный сыщик, выдающийся литературный герой.

— Я всего лишь врач.

— Мистер Дойль тоже. Так как вы догадались, доктор Чехов?

— А как иначе вы бы оказались в гостинице глубокой ночью? Мне успели объяснить, что англичане почти сразу снимают бунгало.

— Господин Чехов, — веско ответил О’Хара, — ваше правительство совершенно зря не зачисляет врачей в разведку. Я прибыл на остров позавчера, а сегодня, как и вы, переселяюсь. Итак, до завтра. Я зайду за вами ровно в девять часов утра. В Индии пунктуальны только поезда и этнологи. Имейте хороший день. — Он хмыкнул, показывая, что так обойтись с идиомой может только в шутку. — Да, и еще, — сказал Кимбол О’Хара. —
В сказках полагается задавать три вопроса. Последний за вами.

Он кивнул и, толкнув тяжелую вращающуюся дверь “Голь-фес” (ох уж этот акцент; запомни наконец: “Galle Face”), исчез.

Навстречу доктору Чехову по эспланаде уже бежали наперегонки рикши, лоснясь на солнце.

VI

О’Хара назначил молодому Стрикленду встречу под белым парусиновым навесом в кафе “Фонтаны рая”: южная сторона маленькой площади, в центре которой журчал фонтан со скульптурой, изображавшей свидание Рамы с Ситой. В самом кафе все обстояло благочинно, и джентльменам заходить сюда было не зазорно, название же и скульптура намекали на то, что за углом начинается улица не столь строгой репутации.

Час был самый жаркий; О’Хара любую погоду принимал равнодушно, а вот у Адама гудела голова — он еще не привык к тропикам. Кофе здесь подавали крепкий и горький до сведенных челюстей. Адам не выдержал и попросил сахару и молока; слуга-парс поклонился и заказ выполнил, но Стрикленд знал, что его репутация здесь погублена.

— Адам, — начал О’Хара, — я не могу понять, были вы правы или нет. И не смотрите на меня так. Размешайте сахар и пейте.

Адам отхлебнул из чашки, еле заставив себя отвести взгляд. Он готов был признать, что сморозил чушь, — кому и знать, как не мистеру О’Харе, — но что шеф окажется в недоумении, этого он не мог ни предвидеть, ни принять.

— Очень непростой человек, Адам. Очень. Доброе лицо, хорошая улыбка и жесткие глаза. Не холодные, именно жесткие. Да, конечно, опытные врачи все такие... но есть в нем что-то еще: он не просто смотрит, он запоминает, мысленно описывает — это ни с чем не спутать. — О’Хара сделал небольшой глоток и откинулся на спинку плетеного кресла. —
Я играл, особо не таясь. Если он и вправду агент, ему придется выходить на своих, так пусть уж считает, что перехитрил недалекого этнолога. Но. Я не могу понять, какую игру ведет он. Поэтому мне опять нужна ваша помощь, Адам. Сейчас я расплачусь и уйду, вы спокойно, спокойно допьете кофе — кстати, рекомендую здешнюю сдобу, — и пойдете на Райскую улицу.

Адам заморгал.

— Вы хороший мальчик, — продолжал О’Хара, искоса поглядывая на него, — но и хорошие мальчики посещают Райскую улицу, так что не хлопай длинными ресницами, о губитель сердец. — Последние слова были сказаны на хинди. — Найдете дом госпожи Ханифы — третий слева, под знаком лотоса, его содержит слепая старуха, уроженка
Лакхнау.

Конечно, Адам ее знал. И не потому, что... словом, не только потому, что... словом, всем было известно, что шеф год назад помог ей с обустройством заведения в благодарность за какую-то давнюю услугу.

— Закажете на час — простите, Адам, на два часа — девицу по имени Цветок Услады. Мне все равно, как она этого добьется, но: когда мистер Чехов постучится в любой из домов на Райской улице, отворить ему должна Цветок. Допрос с пристрастием, потом она немедленно идет в лесное бунгало, где ее ждем мы. Все ясно, мистер Стрикленд?

— Но... — Конечно, Адам видел на улицах Коломбо невысокую метиску, но не мог и подумать, чтобы... да и не по карману. — Но вы уверены, что Чехов пойдет на Райскую?

— Уверен. Не знаю, что он помнит из наших ночных посиделок, — никогда не пейте неразбавленный скотч в таких количествах, — но он поделился очень теплыми воспоминаниями о публичных домах во всех портах следования. Даже если это “легенда”, он позаботится о том, чтобы ее подтвердить. А скорее — просто “русская душа”: сразу рассказать
о себе чужаку что похуже — пускай тот потом не разочаруется. Дели-кат-ность в своем роде. — О’Хара пододвинул тарелку со сладкими аппами. —
Прекрасный здесь кофе, однако не мешало бы добавить корицы. В Калькутте...

VII

Если зажать левой рукой рот, а правой полоснуть по горлу, крови будет много, а шума чуть. Тело можно бросить в лагуну к черепахам и крокодилам, а можно оставить там, где его найдут поутру — и поймут намек.

 

VIII

Проституция — социальное зло (порок без сознания вины и надежды на спасение); однако неизбежное. Не надо брезговать жизнью, какой бы она ни была.

Если ты потерял невинность в тринадцать лет в дешевом таганрогском борделе, некоторые привычки останутся надолго. Всегда получать ту, кого ты хочешь; больше не брать ту, с которой тараканился; говоря о женщинах, цитировать кого-то: “низшая раса”; да и думать так.

А когда и если встретишь ту, которая окажется слишком близка, чтобы так говорить о ней, — завести роман с двумя актерками разом (у одной прозвище Жужелица, у второй даже прозвища нет), запутаться в этих трех соснах и сбежать.

Не главная, но причина.

Проституция хороша тем, что честна; казалось бы, Толстому это должно нравиться — и нравилось, судя по всему, пока силы были.
А если покупное тараканство еще и чисто — чего желать? Уж не семейной жизни.

Эта была чиста, точно как та японка в Благовещенске. Восточное обыкновение. Черна, конечно, как смертный грех, и днем, наверное, кожа отливает синью; роста немалого — глаза в глаза. И тем еще хороша, что иностранным языкам не обучена, — а нынешний ее клиент не так хорошо знает английский, чтобы вести с ней личные разговоры.

Поэтому больше объяснялись жестами — даже уговариваясь о цене; она, не выдержав, полезла в его портмоне, достала две не такие уж мелкие купюры, помахала ими и положила обратно: после, после. Не ломалась, не жеманилась — ни в чем.

А теперь молчали.

Прибыла2я, почти круглая луна висела между ветвями; огромный крылан картинно пересек ее диск: даже летучие мыши прониклись духом здешней слишком театральной природы. Бамбук, распушенный перьями, будто нарисован, светляки разлетаются искрами пиротехники, и орет за сценой хор древесных лягушек.

Она привела его под своды огромной смоковницы. Местная порода, не чета неплодной палестинской тезке: корни, мочалом спускавшиеся с ветвей, год за годом утолщались, пока не стали новыми стволами, опорой библейского шатра. Крупные, мясистые листья: немудрено, что ими прикрыли свой срам прародители, егда отверзошася очи обема, — совсем недалеко, на Адамовой горе, в самом сердце острова.

Возвращенный рай: наги и не стыдимся.

— Когда я состарюсь и буду помирать, — сказал он в шутку, с трудом подбирая английские слова, — обязательно скажу сыновьям: сукины дети, на Цейлоне я ... прекрасную женщину в тропической роще в лунную ночь. А вы что?

Она тихо засмеялась, прикрывая рот свободной рукой.

— Ты долго будешь здесь? — спросила она. — Ты еще будешь со мной?

— Четыре дня, — сказал он. — Буду, наверное.

— Наверное? Тебе не нравится? Ты уезжаешь?

— Куда? — Он не понял вопроса; и тут же резко вдохнул. — Уплываю через четыре дня, а пока здесь, в Коломбо.

— Никуда не поедешь? — Она удивилась так, что даже остановилась. — Остров большой, красивый, есть что посмотреть. Например... — Говорила скучно, словно по заученному. Неужели ей платят за рекламу красот?

— Ни-ку-да, — прервал он и опрокинул ее на спину. — Разве только...

Она засмеялась.

Потом она сказала:

— Ты правда расскажешь об этом детям? Правда?

Он не ответил.

Бывает такая боль, которая не убивает, но и — врет немец — не делает сильнее. Просто отмирает часть души, загноившаяся память покрывается сухой коркой, которую время от времени с достоевским сладострастием отдираешь, и тогда снова кровит.

“Книги и дети делаются из одного материала” — кто это сказал?
Флобер? Бальзак? Глупый француз: сколько детей у графа Толстого?
А бай-стрюков? Или он и в этом идет против общих правил?

Оно и к лучшему, пожалуй: что бы я успел, виси на мне, кроме родной семьи, еще и чужая?

Вот оно что: любая семья для меня будет чужой, а своя — тошная, постылая, но своя. И уж она-то никуда не денется, если я на полгода уеду в другое полушарие.

А вот эта черная девица, она расскажет своим детям (если после подобных занятий сможет их вы2носить) — или умолчит, станет почтенной матроной, какие никогда не выглядывают из паланкинов и велят слугам расчищать дорогу от всякого сброда? Пожалуй что и расскажет: на востоке такого не стыдятся, как не стыдились и в Греции. Гейши, гетеры. Никаких “надрывов”, все так, как и должно быть, честно и чисто. Она не сопьется, не умрет после подпольного аборта, не сгниет от сифилиса, и худшее, что может случиться, — шепот за спиной: “Славная куртизанка, но до Нана2 далеко”. Говорят, Золя читают и в Индии, на горе местным б...ям.

— Не уезжай, — настойчиво сказала она. Странно, ведь только что хвалила... бог знает какую достопримечательность, прослушал. — Не уезжай. Эти дни будь со мной.

— Нет, — быстро сказал он.

Вот так оно: уже предъявляет права. Хоть на неполную неделю, но отхватить, присвоить, приставить к себе.

Луна пошла на закат, пальмы потемнели. Сыро становится.

Он не видел ее лица — только очерк, смутный овал, более памятный губам и рукам, чем глазам.

— Орхидеи начинают отцветать, — сказала она непонятно.

Вот и еще одно различие между нашими и местными: эти не уговаривают — словами, по крайней мере, — но тут она опять потянулась к нему, и, теряя себя, он успел подумать: а будь я параноиком, решил бы, что ее подослал непростой, ох какой непростой мистер О’Хара.

Никогда не узнать мыслей другого... другой... все равно. Так стоит ли мучиться, придумывая “психологию”, если можно описать взгляд, движение, неясное слово, проблеск — и все будет ясно или не ясно ничего; но не в этом ли цель искусства?

Это он поймет после, много после — но что-то же думал он и в такое время, когда не думает никто? Я не знаю. Да и он не знал.

IX

— Нет-нет-нет, мистер О’Хара, — упрямо говорил Адам. — Мы, люди цивилизованные, не должны делать ни малейших уступок. Я готов признать силу гипноза, ясновидение — да, может быть, — но все прочее только суеверия.

— Один из моих наставников, — весело сказал О’Хара, — очень любил читать Спенсера — но, проходя мимо ведьмы, всегда делал крюк, потому что она, как известно, может ухватить душу за ее тень.

— Еще одно суеверие, — пожал плечами Адам.

Он нетерпеливо ходил из угла в угол полупустой комнаты на втором этаже бунгало, стоящего у края болот. Удобное расположение: никто не будет прогуливаться рядом от нечего делать, и достаточно близко к Форту, чтобы два глупых англичанина могли заплутать неподалеку... или назначить там встречу Цветку Услады.

(На углу площади сидел безногий — якобы безногий — нищий. Когда Адам кинул ему монетку в три аны, он пробормотал, что русский явился на Райскую улицу и больше не показывался: или там остался, или прошел ее насквозь.)

Уже стемнело, жара, не отступая, все же перестала давить. О’Хара зажег масляную лампу, что поблескивала на кривоватом столе, и пристроился у стены — по-местному, на корточках: так он мог сидеть, не шевелясь, часами. Адам знал, что это означает доверие; шеф никогда не позволил бы такого перед теми, кто мог, фыркнув, сказать: “Совсем отуземился”. Мало где в Империи стена между белыми и ниггерами, особенно европеизированными, так высока и прочна, как на Цейлоне; но не Адаму — сыну человека, который прошел весь северо-запад, переодевшись саисом, — осуждать Кимбола О’Хару. В такие минуты шеф говорил протяжно, чаще вставлял в речь местные слова — и становился похож на черного божка с туманной, неподвижной улыбкой прирожденного мастера загадок и обманов.

— Простите, мистер О’Хара, — медленно проговорил Адам, — но вы что же, верите во все, что рассказывают на базаре? В зеленую пилюлю бессмертия? Спящего рыбоголового бога? Тайный орден Управителей, которые поклоняются Единому в образе Маятника?

— Считайте меня агностиком. — О’Хара выделил чужое слово голосом. — Пока что я не берусь выносить суждение по этим вопросам. Есть то, что происходит у нас в голове, — продолжал он, растягивая гласные. — Когда в первый день я заставил вас принять разбитый кувшин за целый, вы могли — повторяю, вы могли — увидеть черепки и лужу на полу. У вас не получилось — это другое дело. Но если прокаженный насылает на белого проклятие, едва коснувшись его одежд, и тот ближайшей же ночью превращается в зверя и воет, катаясь на полу; если двое, не сговариваясь, видят одно и то же — скажем, собрание богов, решающих судьбы народов; если человек вспоминает, что в прошлой жизни он был ростовщиком, и вот он идет в прежний свой дом, убивает новых хозяев (он сам рассказал мне это в тюрьме) и выкапывает из угла запечатанный горшок, полный золотых монет, — это не наваждение, это явь; а не считаться с явью — дело опасное. Декха, бара-сахиб? — Он поднял голову на точно рассчитанный угол и посмотрел прямо в глаза Адаму. — Нужно знать, как избавляться от наваждений. Как раскалить на огне ружейный ствол и заставить прокаженного снять проклятие. Важнее — отличить наваждение от яви. А еще важнее, — он усмехнулся невесело, — знать, что и явь — лишь наваждение, чья-то выдумка; и тогда ты пробуждаешься.

Адам присел на корточки подле, хоть и знал, что ноги с непривычки затекут через минуту. Он и так жался от неловкости, нависая над О’Харой, а уж теперь, когда собирался нарушить один из главных запретов англо-индийского общества — не задавать личных вопросов... В горных фортах, отдаленных поселениях, тесных сеттльментах узлы затянулись слишком давно и крепко, чтобы разрубать их, спрашивая о чем-то напрямик.

Он решился:

— А правду говорят, что вы...

— Правду, — отрезал О’Хара.

Адам замолчал пристыженно. За окном резко прокричала ночная птица.

Когда субалтерн уже подобрал от стыда пальцы в ботинках, О’Хара сказал тихо:

— Десять лет назад я освободился от Колеса. Знали бы вы, Адам, как это трудно — видеть мир таким, каков он есть, — и как прекрасно. Видеть Спицы, идущие от Ступицы к Ободу, видеть, как восходят и нисходят по ним... Понимать, как и для чего существует все, идущее Большим Путем.

— Но тогда, — спросил Адам столь же тихо, — что2 вам Большая Игра, если вы видите Большой Путь?

О’Хара неожиданно рассмеялся — негромко и не шевелясь; только чуть подрагивали его не по уставу длинные волосы.

— А что делаете вы, Адам? Ведь не потому вы торчите в этой дыре, выполняя мои странные поручения, что решили пойти по отцовским стопам?

Адам замялся. Он знал почему, но сказать не мог: в школе “Вестворд Хо!” речи о Бремени Империи набили такую оскомину, что повторять их всерьез было невозможно; а новых слов еще никто не нашел — впрочем, один новый поэт, из туземнорожденных...

— Вы не можете сказать, — кивнул О’Хара. — Первый шаг — отказ от слов. Но вы знаете; знаю и я.

Они замолчали. Тень от оконной решетки ползла по комнате, переплетаясь с тенями, которые бросала чадящая лампа. Адам неловко пошевелился.

— А вот доктор Чехов, которого мы разрабатываем... — О’Хара поморщился. — Не знаю, как объяснить. Я не умею рисовать Колесо; мой Учитель умел, одним из последних во всем Бхотияле и, может быть, последним в Индии. Он выучил двух англичан — куратора лахорского музея и его сына, журналиста... жаль, я не успел поговорить: года полтора тому они вернулись в Европу. Я не умею — но Чехов умеет. Есть такие люди, которые накрепко прикованы к Колесу, но при этом видят его изнутри и могут — иногда — менять его ход. Они плохие политики, плохие игроки, но хорошие пророки. Когда они видят ясно — никто не видит лучше их; когда ошибаются — их ви2дение вплетается в узор и переходит к другим. Как называется сон, который видят сразу многие?

Ответа он не получил: заскрипел гравий на дорожке, и даже Адам понял, что шаги не женские.

 

X

Бронзовый Шива утаптывал чернильный прибор и пялился на стопку бумаги — пока что пустой, лишь несколько отрывочных замет на верхнем листе. Гостиничный “бой” (неопределенного возраста, но с проседью) постучался почти неслышно, бочком прошел через комнату и мягко опустил на стол поднос с завтраком. Разумеется, вечное азиатское карри, только от порта к порту разнятся добавки и специи.

“Бой” ушел не сразу — на пароходе предупреждали о несносном любопытстве местных слуг, — краем взгляда он ухватил полуисписанный лист и, кажется, даже потянулся к нему, но тут постоялец приподнялся в кровати, продирая глаза, и “бой” исчез.

Просыпаться после давешнего оказалось трудно до чрезвычайности, и только мысль о добросовестности этнологической разведки согнала с постели. Несмотря на ранний час, за окном опять жарило; прохлада воды в расписном кувшине казалась намеком и увещеванием: зачем отсюда уходить? Карри: приправа на сей раз незнакомая, но очень горячительная; а еще — дольки апельсинов и чуть ли не икра. День не обещал сюрпризов — да и откуда им взяться на цивилизованном острове — до тех пор, пока Чехов не обул левую туфлю.

Длинный мраморный холл “Гранд ориентл” был обширен и прохладен. Подумать страшно о том, чтоб выйти на дрожащий от жары воздух; впрочем, давил низкий потолок. Мистер О’Хара, одетый в светлый костюм с некоторой претензией на щегольство, лениво прогуливался вдоль огромного, во всю стену, окна с видом на порт. Типичный европеец: минуты мы не можем усидеть на месте, словно шаги взад-вперед хоть немного, а приблизят нас к цели. Улыбка этнолога опять стала несколько натянутой: что же случилось такого со вчерашнего дня? Неприятности по службе, видимо; но пришел, как обещал, и даже чуть раньше назначенного.

(А случилось вот что.

— Мертва? — спросил О’Хара. Ночь слой за слоем стирала с него европейское воспитание школы Святого Ксаверия, пока не остался только базарный мальчишка, тринадцать лет назад взятый в оборот Большою Игрой.

Четверо стояли над полузатопленной промоиной на краю южного болота. Солнце еще не взошло, но утренние птицы перекликались вовсю: серое время, смутное время.

— Очень грамотно, — сказал констебль Уиггинс, связной О’Хары: еще один мальчишка, прошедший лондонскую уличную выучку, а потом прокаленный цейлонским солнцем; человек добродушный и даже чувствительный — но не на службе. — Китайский бишоу, от уха до уха.

Китайцев на острове много, подумал Адам, и бишоу может купить кто угодно; но доктор Чехов по пути заглянул в Гонконг. Только это было явно опрометчивое суждение.

Как странно: убита женщина, с которой еще вчера я... которая... а я думаю, сделал ли это какой-то русский или он ни при чем, а зарезали ее те же, кто задушил незнакомого Гусева... Только так и можно остаться живым и в здравом рассудке: никого не жалеть, но твердо знать, что право, а что нет, и поступать как должно. Наверное, и у врачей так. Выучиться нельзя, только привыкнуть.

— Когда? — спросил О’Хара.

Все трое посмотрели на врача — сухого шотландца с проседью в редких усах, весьма недовольного тем, что его подняли ночью и погнали на болото.

— Более двух часов, — сказал он. — Менее двенадцати. И вероятно, ближе к девяти-десяти.

— Ближе к девяти, — пробормотал Адам. — Всего через два часа после того, как я...

— Жалко, — сказал О’Хара пустым голосом. — Утром зайду к Ханифе.

И тут до Адама дошло то, что шеф, конечно же, понял сразу: если Цветок убита — с кем же был Чехов?)

— Ну что, готовы к экспедиции?

— Готов и предвкушаю.

Солнце еще не добралось до зенита, но в зеленой тени было парко. О’Хара свистом подозвал двуколку; праздные рикши под навесом вскочили было, но тут же снова опустились на землю, прислонясь спинами к почернелым колесам. Маленькая мохнатая лошадь, почти пони, пофыркивая, остановилась у щербатых колонн крыльца: она не была расположена куда-то спешить, а кучер и не собирался гнать. Он подождал, пока Чехов и О’Хара усядутся на кожаные сиденья, проеденные влагой и насекомыми, поднял откидной верх, неторопливо уселся на козлы и что-то спокойно сказал лошади. Та переступила с ноги на ногу, постояла еще немного и начала неспешный обход площади, стараясь не выходить из тени.

— На базар, — приказал О’Хара. Двуколка сделала еще полкруга, и лошадь затрусила по узкой улице, застроенной двух-трехэтажными оштукатуренными домами с наглухо закрытыми бурыми ставнями.

— Как вам понравилась новая гостиница? — спросил этнолог.

— Всем хороша, — признал Чехов. — Нету этого, знаете, показного великолепия, которое говорит только о глубоком упадке — гостиницы, страны или вкуса. В “Галле фейс” я даже окно не мог притворить, и пахнет там сыростью. Одно странно: с моими туфлями продолжаются приключения.

— Что такое? — спросил О’Хара с равнодушной вежливостью.

— В “Галле фейс” комнатная туфля — правая — чуть не уплыла за балконные перила, а теперь вот в левой...

— Тоже комнатной?

— Нет, вот этой. — Чехов, насколько позволили борта повозки, вытянул длинные ноги и пошевелил носком вправо-влево: прочная тупоносая туфля коричневой кожи, свеженатертая “боем”. — Ну-с, так: выставляю я их вечером... — (Соврал: почти под утро.) — Выставляю за дверь, перед выходом надеваю и чувствую — что-то нога не входит до конца. Засунул руку — оказалось, записка: извольте видеть. — Он достал из портмоне мятый листок. —
И не записка даже, а... Что скажете? Какой-то местный обычай?

О’Хара небрежно принял листок.

— Бумага местного производства, — заметил он. — Водяной знак цейлонской фабрики. Дешевый сорт. Теперь...

Перед ним была “не записка даже”: на бумагу как по линейке наклеили три слова, вырезанные из газеты или книги:

GO TO KANDY

— Клей тоже дешевый, такой есть в каждой гостинице, — определил О’Хара. — Вторая полоса “Коломбо гэзетт”...

— По шрифту опознали? — поразился Чехов. Ему всегда нравились люди, достигшие высокого мастерства в своем деле.

— Да, главным образом. И по бумаге. Газета, видимо, вечерняя: там как раз была заметка о завтрашнем параде в Канди.

— А где это и что это?

О’Хара откинулся на сиденье, но листок не отдал, а сложил вдвое и сунул в нагрудный карман безукоризненно белой сорочки.

— Плохо же вы подготовились к путешествию, доктор. Канди — это на северо-восток от Коломбо, одно из самых почитаемых мест Цейлона... и кто-то хочет, чтобы вы ему поклонились. В этом городе хранится Далада — зуб Будды; если хотите, одолжу вам несколько брошюр.

— Благодарю, было бы любопытно. — Чехов глядел по сторонам, на мешанину коричневых, красных и зеленых пятен. Люди, одежды, деревья даже при медленной езде сливались воедино — они и были одним: Цейлоном. — Конечно, никуда я не поеду, но... — Он закашлялся, прикрывая рот платком.

(Гусев был не жилец. Он кашлял час за часом, надрывая душу и горло, то и дело отхаркивая. Но с такими симптомами, даже усиленными горячкой, можно протянуть не один год — Чехов знал это прекрасно, и внезапная, глухая смерть отставного солдата поразила его. Освидетельствовать покойника ему как постороннему не дали, а судовой врач только бормотал спьяну. Он словно боялся чего-то, не понять чего.

В последний свой день Гусев, блестящий в свете фонаря капельками пота, хватал за руку, тянул к себе и с настойчивостью злого бреда шептал:

— Зуб, зуб... ты к зубу ехай... Я не смогу, ты ехай к зубу... потом отдашь, отдашь потом, это не тебе... Зуб...)

— Приехали, — сказал Кимбол О’Хара. — И, если позволите совет... побывайте в Канди. Там интересно и очень красиво. А от кого эта записка, я выясню.

Чехов видел разные торговые ряды — приморские, в Таганроге и Одессе; московский Хитров рынок, куда и полиция ходит только сам-четверт; Гостиные дворы обеих столиц, где не так-то просто вырваться из рук лавочников — даже сыну лавочника, знакомому со всеми уловками; назойливые дальневосточные базары — на взгляд чужака, избыточные до бессмысленности.

Здесь было все: сверкающие камни, драгоценные ли — бог весть; раковины плоские и спиралевидные, серебряные цепочки, пляшущие боги, вяленые акулы и мерцающие золотом шкуры пантер; снулые рыбы и еще живые крабы — все огромные и причудливо глазастые; пирамиды кокосов и связки бананов, корзины и циновки, китайские коробочки и простые, ничем не украшенные палочки — зачем они? — и палочки курящиеся; статуэтки, слишком мелкие, чтобы разобрать детали, — слоны, демоны, будды; сквасившееся по жаре молоко, горький дух шоколада; проволочные клетки, из которых мангусты, замерев, с ненавистью смотрели на исконного врага: кобру выманивала из тыквы-долбленки флейта ахикунтакайи, “очарователя змей”; подвешенные над головами рулоны тканей время от времени сами собой разворачивались и тяжелыми цветистыми складками закрывали проходы вглубь лавок. Кривые проходы изредка выводили к узким, но прямым улочкам, которыми тянулись запряженные горбатыми волами крытые арбы, не ускоряя ход и не замедляя его. В воздухе стояла взвесь из пыли, запахов (мускус, бетель, навоз), криков (попугаи, рикши, торговцы, полисмены) — и ропот океана оставался общим фоном.

Здесь было все, что ожидал увидеть иностранец, а значит, не было главного: той простой, скудной, будничной жизни, которая прячется за прилавками и дивными видами, всюду одна и та же. Только одни страны, в уничижении паче гордости, выставляют ее напоказ — вот мы каковы и не стесняемся, а если что и прячем, то за тоскливым забором; в других же землях принятый людьми и природой наряд — чопорный ли, беспорядочно ли пестрый — защищает и своих и чужих от безысходной, безнадежной серости: вдруг кто обманется и поверит. Но и пальмы скоро надоедают — особенно вон те, низкие и пузатые, что лезут из земли, точно репа.

О’Хара объяснял значение амулетов, показывал, как отличить фигурку Будды, сработанную недавно, от старой, хоть и плохонькой и аляповатой; рассказывал, как обходиться со множеством разноцветных каст, обитателей бесчисленных закоулков, чтобы получить скидку, а то и сохранить жизнь; и почему джат в ответ на обращение “погонщик ослов” рассмеется, а раджпут вытащит нож. В этом краю вместо неба — переплетение ветвей, хранящее от солнца; и вечное движение нескончаемо, словно колесо.

Чехов и О’Хара остановились на косом перекрестке, у клетки, в которой бесновались черно-серые мангусты и пальмовые кошки, — Чехов никак не мог отличить одних от других. Владелец зверьков, густо-сизый сингалез в фиолетовом саронге, начал обхаживать европейцев на ломаном английском, но, когда О’Хара прервал его на местном наречии, на миг онемел, а потом заговорил быстро, голосом, похожим на мангустово щелканье. Он то размахивал руками, показывая нечто огромное — змею, наверное, — то замирал, и тогда на его правом запястье становилась отчетливо видна багряная татуировка: то ли рогатый одноглазый человечек, то ли странной формы маятник.

Чехов отступил в сторону, готовясь достать кошелек, почти опустевший; возница, не покинувший своих клиентов, тащил пальмовую корзину, полную бессмысленных сувениров, отобранных на подарки; бессмысленных, потому что никогда и ничего они не скажут тому, кто не узнал их на ощупь здесь, в цейлонском парном месиве. Надо купить мангустов; заказал же он для Суворина яванского пони.

Из-за угла выскочил плосколицый китаец, чье канареечное ханьфу даже среди здешней пестроты казалось вызывающе ярким: так в африканской сказке леопард, еще не запятнанный, был заметен среди желто-зелено-черного подлеска туземной флоры. Китаец двигался быстро, легко и бесшумно; короб с выпечкой ровно плыл перед ним — пока не натолкнулся на долговязого русского.

Китаец ахнул, пошатнулся, и печенье полетело в утоптанную пыль; ахнул и Чехов.

— Я жалкая личность! — закричал китаец по-английски, кланяясь в пояс. — Я толкнул уважаемого гостя! Я причинил ущерб!

— Простите... — бормотал Чехов, пытаясь ухватить торговца за рукав и остановить равномерные поклоны. — Я так неловко... Я заплачу...

— Большая ошибка, — бросил О’Хара, которого явно забавляло происшествие.

Китаец застыл, но закричал еще громче:

— Никакой платы! Низкорожденный Сун Ло Ли почтет за счастье угостить высокодостойного своим жалким печеньем! Судьба говорит бес-платно!

— Это печенье-гадание, — пояснил О’Хара, подходя. Сун Ло Ли глядел на него безмятежно. — У вас есть такие? Разломать, а внутри предсказание на каждый случай. Бывает забавно.

— Выбирайте, уважаемый господин, — сказал торговец, склонившись так низко, что совершенно закрыл собою короб. Выпрямился и поглядел выжидающе.

Чехов очень не любил разного рода лотереи, рулетки и прочая: и так ясно, что не всерьез, что выигрыш исключен, — не для того все выдумывалось, — но каждый раз ощущал легкое касание надежды, мгновенную анестезию души; а выпадает опять выигрыш заведения.

Он с неохотой взял круглое печенье, позажаристей, которое тут же раскрошилось, и на ладонь выпал узкий, точно телеграфная лента, листок.

Китаец склонился снова. Он походил на балерину, которая, выйдя на аплодисменты, грациозно поникает.

— Читайте, — сказал О’Хара серьезно. — Узнаете судьбу.

Цепочка иероглифов — и следом английский перевод: “Прислушайтесь к добрым советам”.

XI

— Мало времени, Адам! Мало времени. Я еду за ним — неофициально; вы остаетесь на хозяйстве. Пока я еще здесь: досье на Сун Ло Ли — полное, помимо того, что есть в участке. Сводка происшествий в Канди за после-д-ний месяц — мне на стол. Там готовится парад Армии спасения — кто о нем объявил, когда, нет ли связи. Что я упустил?

— Мистер О’Хара, я навел дополнительные справки об этом человеке. Оказывается, он не только врач, но и писатель. Сначала сочинял юморески для журналов вроде “Панча”, а теперь — рассказы в духе Мопассана о русской тоске. Лауреат престижной премии.

— Ну-ну. Очень хорошо, Адам, я что-то такое и предполагал. До вечера, мистер Стрикленд. Жду отчета.

 

XII

— Да свершится! Вечным будет владычество Хозяев наших!

— Да свершится!

 

XIII

“В Индии пунктуальны только поезда и этнологи”: О’Хара (отговорившийся от поездки в Канди множеством дел), как всегда, оказался прав. Ужин в гостинице, даром что английской, задержали на добрые полчаса, зато невыносимо ранний поезд, пофыркивая, как давешняя лошадка,
въехал под вокзальный навес точно по расписанию. Дым вознесся к железным небесам, и молчаливый черный табор, сидевший на узлах и по углам, мигом вскочил, загалдел, помчался в оба конца платформы.

Чехов осторожно пробирался сквозь толпу, жестами и бормотанием отваживая носильщиков. Только дойдя до своего вагона, он понял, как ошибся — или как его надули в кассе: вагон оказался не первого, а второго класса, для смешанной публики. Вот она, чаемая нашими литераторами возможность узнать жизнь простого народа — без О’Хары, правда, не очень осуществимая: видеть, не понимая, для писателя губительно. Но еще хуже — понимание мнимое: видишь только то, что увидеть и ожидал; себя в конечном счете, а не других. Колбасники немцы, пьяницы (богоносцы) русские, англичане — просвещенные мореплаватели, у которых каждый обучен боксу: что еще нужно знать? Литератор между тем должен быть объективен, как химик.

Цейлонцы, дети природы, без опаски и со сноровкой, выдающей привычку, лезли в вагоны: немыслимое сочетание, казалось бы. А между тем очень скоро “настоящие” тунгус, русский, сингалез и т. д. останутся только на показ туристам, в самой глуши, да и туда проведут электричество для освещения кафешантанов. Это и есть прогресс: когда в зубы бьют реже, ездить удобнее, а человек становится частью человечества.

Вагон, вопреки толчее на платформе, оказался удивительно малолюден: в своем купе Чехов ехал один, в соседнем тоже оказался лишь один пассажир (если правильно запомнились объяснения О’Хары — садху), полуголый, раскрашенный охрой, с длинными пепельно-серыми волосами; на плечи его был наброшен драный цветастый ситец. Припухшие глаза — верный знак того, что недавно он принял опиум, — рыскали, ни на чем не останавливаясь, и на соседа по вагону он внимания не обратил.

Откуда он, зачем едет в Канди? — никогда не узнать.

Поезд с лязгом дернулся и пошел ровно. Сначала пейзаж за окном менялся стремительно: проскользнули опоры вокзала, похожие на баньяны, сменились баньянами настоящими (на миг вспомнилась ночная девица; встретиться еще, как вернусь? — пожалуй), мелькнула зеленая муть лагуны, и однообразное переплетение зелени потянулось ровной стеной. За стуком колес терялись все звуки, которые придают приятное разнообразие тропическому лесу. Вопреки господам жюль вернам и прочим любимцам гимназистов, ни приключений, ни сюрпризов он не обещает; леопарда встретить на тропе — так, докука, много их тут ходит.

Чехов вздохнул и достал записную тетрадь.

Раз уж праздному г. читателю так интересны далекие острова, я напишу о самых далеких и экзотических: “Остров Сахалин” и “Остров Цейлон”. Только не будет там приключений — одна повседневность, и серый сахалинский ужас, и пестрая цейлонская обыденность. Место приключений займет статистика, ибо наш мир устроен так, что правила важнее исключений.

 

XIV

Я был в аду, каким представляется Сахалин, а теперь в раю, т. е. на острове Цейлон. Всю дорогу, от Гонконга до Коломбо, мои спутники россияне бранили англичан за эксплуатацию инородцев. Я думал: да, англичанин эксплуатирует китайцев, сипаев, индусов, но зато дает им дороги, водопроводы, музеи, христианство, вы тоже эксплуатируете, но что вы даете? В электричестве и паре любви к человеку больше, чем во всех рассуждениях о добродетели и воздержании от мяса. Вот чему можно выучиться на Цейлоне, но прибывают сюда совсем за другим.

Ни один местный проповедник, вероятно, не говорит с таким жаром, как заезжие европейцы, о том, что иллюзии и желания погружают человека в бездну страданий. Мы никак не можем решить, быть ли нам фанатиками (и какого бога) или атеистами, и выбираем буддизм как религию, которая дает человеку все (в том числе превосходство над ближним, не причастным к тайне Востока), не требуя ничего. Что говорят об этом сами буддисты, мне, полагаю, еще представится случай узнать, поскольку поезд везет меня в г. Кэнди. О состоянии цейлонских путей сообщения я напишу особо.

NB Добавить: еще недавно дороги тут не было, ни железной, ни обычной (когда построили??), одни тропы, раскисавшие в сезон дождей, и т. п.

Кэнди, или Маха-Нувара, бывшая столица острова, ныне известна главным образом тем, что в этом городе хранится величайшая святыня Цейлона — “datha dhatu” (О’Г. говорил как-то иначе, проверить). Так называют зуб Будды, одну из немногих телесных частиц Просветленного, которые сохранились до сего дня. Зуб (левый глазной) нашли в пепле погребального костра. За две с половиной тысячи лет он много раз менял владельцев и становился причиной ожесточенных религиозных войн. Один из князей поклялся его уничтожить и чуть не исполнил свое намерение, но некая супружеская пара перевезла святыню на Цейлон, где она и пребывает в безопасности под охраной монахов уже полторы тысячи лет. Легенда говорит, что так будет продолжаться еще десять веков, а что дальше — неизвестно. Везде неопределенность. (Историческими и этно-графическими сведениями об острове я обязан любезности м-ра О’Гара, сотрудника департамента этнологической разведки, — человека удивительно разностороннего. — Прим. А. П. Чехова.)

10 лет назад очередные искатели восточной мудрости посетили святилище
г. Кэнди. Вероятно, многое о русском национальном характере скажет следующая история. Наша бывшая соотечественница г-жа Блаватская была удостоена чести увидеть святыню воочию. Она, хоть и ожидала получить озарение от созерцания реликвии, такового не обрела, после чего разочарованно заявила, что зуб, по видимости, принадлежит крупному аллигатору. Как обычно бывает, человек (русский в особенности), не имея сил и желания пройти поле между верой и неверием в ту или другую сторону, довольствуется тем, что разрушает чужую веру или создает свою, попроще и поудобнее. Самый величественный и оттого самый яркий пример — проповедь гр. Л. Н. Толстого. Поскольку г-жа Блаватская высказалась громко и по-английски, паломники зароптали в негодовании, так что для успокоения собравшихся ее спутник, г-н Олькотт, высказался в примирительном духе: зуб точно принадлежит Будде, но в одном из его прошлых воплощений, когда Всесовершенный явился на Землю в облике тигра.

До важнейшей из местных церемоний остается еще 9 месяцев. В августе ларец, хранящий реликвию, вывозят из храма на слонах, сопровождая шествие пением и фейерверками. Буддистские авторитеты полагают это идолопоклонством, однако поделать ничего не могут: традиция! Поток паломников не ослабевает в любое время...

 

XV

Ему снятся рыбоголовые боги, спящие на первобытном дне океана, не живые и не мертвые.

Ему снится варение зелий в горной пещере — дело долгое, рассчитанное по звездам и лунам, которые медленно ходят над неподвижной землею.

Снится мир, в котором нет законов и правил, кроме тех, что создаются на время и в любое мгновение могут быть изменены.

Снится то, чего не может быть: потому что не было никогда. И никогда не будет, Бога ради.

Бессмысленность мира сдавила его, и он проснулся; поезд подходил к Канди, по коридору пробежал китаец, в соседнем купе заворочался садху.

Он откашлялся в платок; снова увидел кровь. Достал портсигар и, зло чиркнув спичкой, закурил.

XVI

Впереди шли девушки в национальных костюмах, но головы по завету апостола Павла были прикрыты вполне европейскими монашескими накидками; из-под каждого покрова сверкали солнечными зайчиками очки в металлических оправах. Полумонахини пели что-то дикое, видимо гимн.

За ними следовал мужской оркестр: белые полотняные костюмы и соломенные шляпы. Первый ряд наяривал на губных гармониках, дальше сомкнутым строем шли гитаристы. Черные мальчишки в набедренных повязках бежали рядом, свистя и прыгая, и все время налетали на музыкантов. Огромный негр в красной куртке замыкал процессию: неподвижно глядя перед собой, он бил в барабан и заглушал всех.

Так Армия спасения проповедовала воздержание, умеренность и милосердие; из того, что Чехов успел узнать о восточных празднествах и парадах, этот и впрямь был умеренным.

На Цейлоне 805 христианских школ и 4 буддистские. А поскольку для приема на государственную службу необходима справка об образовании... К тому же законными признаются только христианские браки. В итоге — то ли повальная христианизация, то ли всеобщее лицемерие, не разберешь. Туземцы, выучившие английский язык, от своих отстали, к чужим не пристали: все хотят работать в колониальной администрации, так что предложение превышает спрос. Точно то, о чем предупреждал Даль: грамотный крестьянин сразу решает, что работа в поле не для него и т. п. Только местным и вовсе некуда податься.

Он не хотел уподобляться тем туристам, которые на все смотрят с деланым равнодушием, только что не сплевывая через губу: это по2шло, да и Цейлон ему нравился. Путешествие оказалось увлекательнее, чем он предполагал: после первых однообразных миль виды за окном менялись с каждой минутой. Горы то прятались в низких облаках, то вновь являли зеленые склоны в переливах света и тени. Отвесные голые скалы сверкали серебром, а вблизи оказывались серо-желтыми и снова блестели вслед поезду.

Долина Канди оказалась недурна: горы замкнули ее кольцом, беззаконное буйство леса сменилось регулярностью рисовых и чайных плантаций, а посредине искрился аккуратный квадрат бирюзового озера; невысокий, похожий на пагоду храм с красной крышей был виден издалека.

Однако сам город скучен: ровные улицы вдоль сторон квадрата, от них под прямыми углами расползаются переулки. Старых зданий вовсе нет, кроме бывшего дворца и храма, спрятанных за рвом и стеной; хижины сингалезов, нечастые бунгало, кое-где — открытые лавки. Форта нет, зато серым кубом торчит острог. Да и по ту сторону рва интересного мало: сырой одноэтажный дворец пропах древней плесенью, и недавний европейский ремонт делу не помог. Что же до храма... Всезнающий О’Хара смог бы разъяснить значение бесконечных геометрических фигур и орнаментов, на фоне которых посетителю улыбались равнодушные будды или скалились демоны, — но гостю они были непонятны и вскоре приелись. Зуба он так и не увидел: предмет поклонения хранился в реликварии — огромном сундуке красного дерева, украшенном каменьями и золотыми цепями; больше всего он походил на кухонную ступку, да и назывался как-то похоже.

Приторно и удушливо пахли цветы, невнятно шептались паломники, конус света медленно смещался по дощатому полу, и золоченые спиральные колонны вспыхивали поочередно. Больше всего храм напоминал церковь где-нибудь на окраине Москвы — небедную, но в будни полупустую; старухи и младшие приказчики приходят туда поставить свечку Пресвятой Троице: Иисусу Христу, Богородице и Николе Угоднику. Язычество везде одно и то же, а веры нигде не найдешь.

Он вышел из храма и, щурясь, стоял под козырьком. Горы удваивались в отражении, пахло свежим навозом, слонов было не видать. Тут-то и загремела умеренная процессия, точно по отмашке. Закончилась она столь же внезапно, как и началась; в ветвях магнолии закричала незнакомая птица, будто молоточком стучала по каблуку.

Чехов посмотрел на часы: до обратного поезда оставалось часов пять; можно пообедать в английском ресторане и обойти озеро. Или сначала обойти, а потом пообедать, иначе вконец разморит и развезет. Заодно расспросить о жизни местных крестьян: на кого они работают, сколько получают, сколько тратят. О’Хара предоставит официальные таблицы по первой же просьбе, так ведь то официальные... На Сахалине Чехов провел перепись (десять тысяч опросных карт), здесь, конечно, ничего не успеет, но все-таки. Он уже понимал, что “Остров Цейлон” окажется куда ближе к традиционным “путевым запискам”, чем “Сахалин”; пожалуй, даже с комическими интермедиями — вроде плавающей туфли и таинственной записки. Жаль будет, если О’Хара, как обещал, выяснит, чьих это рук дело: пусть так и остается загадкой. Сговор лакея и железнодорожного кассира: заманить простака-иностранца, а потом содрать за билет второго класса как за первый...

Монах возник неизвестно откуда.

Высокий — выше даже Чехова, — узколицый, короткие седые волосы и длинные черные усы, вислые, как гречневая лапша. Очки в толстой черепаховой оправе чуть расширяли узкие глаза; бурая ряса, перехваченная поясом с ташкой, висела мешковато; ноги, обутые в кожаные сандалии, не загребали пыль, словно ступали, подобно миражу, чуть выше земли.

— Здравствуй, — сказал он.

В груди что-то оборвалось, стало тепло и тесно, в ушах зашумело, только успел подумать: как-то неловко умирать при чужих.

 

XVII

Здравствуй, ответил он.

Ты умрешь, сказал он. Но не сейчас.

Я знаю. Но не верю. Это не чахотка.

Это чахотка. Тебе осталось тринадцать с половиной лет.

Много.

Много. Во что ты веришь?

Не в Бога: эту веру из меня выбили в детстве. В человека — трудно, да и в кого тут верить. Религия порядочного человека — равнодушие. Я бы пошел в монахи, если бы принимали неверующих и не заставляли молиться.

Кого ты любишь?

Никого. Полюбить кого-то — значит выйти из-за стены, а я ее слишком долго строил. Есть нечто большее, чем любовь: сознание долга и его выполнение, остальное приложится. Я знаю, чем обязан семье — и еще немногим, — и возвращаю долги. Как примут то, что я делаю, мне все равно.

Кого ты любишь?

Я не люблю, я влюбляюсь, а потом не могу развязаться: так же как не умею завязывать и развязывать галстук. Ничего я не умею любить, кроме своего писания, а муза холодна и бесплодна, как я сам: задери подол — и увидишь плоское место.

Ты виноват?

Ни подвигов, ни подлостей — такой же, как большинство. С нравственностью мы квиты. Леность, чревоугодие, блуд — все это личное, никому не вредит и никого не касается. Закрыто.

Страшен же мир, в котором ты живешь.

Но другого нет.

Чего ты хочешь?

Изменения. Чтобы жизнь стала такой, какой должна быть, — полной, умной и смелой, свободной от силы и лжи, — какой все знают, что она должна быть, но не делают ничего. А если это невозможно — я знаю, что невозможно, — пусть остается как есть и следует своим законам. Пусть люди трудятся, любят, страдают и надеются, что когда-нибудь, через двести лет, через триста... Пусть остается надежда.

Ты веришь в бессмертие?

Как медик — нет, как человек — сомневаюсь. Если же правда то, что обещают Будда, Кант и граф Толстой, — слияние с бесформенной студени-стой массой, — такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его и боюсь.

Тогда... сказал он, предлагая.

Нет-нет, ответил он испуганно. Только не это. Слишком страшно. Слишком не по-человечьи.

Человечество мечтало об этом веками.

Я — не человечество. Я не смогу.

Возьми. Возьми, пусть будет у тебя.

 

XVIII

Садху в грязно-белой рванине, жилистый человек с красными глазами (он снова принял катышек опиума), сидел в тени шипастого кораллового дерева, покачиваясь взад-вперед. Он не сводил глаз с высокого иностранца (не он один); видел, как тот рассеянно наблюдал марш Армии спасения; как покачнулся; как бурый монах подскочил к нему и, поддержав непривычного к цейлонской погоде человека, сунул ему в руку сандаловую коробочку.

Чехов выпрямился, потер виски, машинально положил коробочку во внутренний карман, огляделся.

Монах стоял неподвижно, склонив голову набок и улыбаясь.

Чехов что-то сказал ему — кажется, поблагодарил — и поплелся к озеру.

Монах подошел к нагахе, железному дереву, сел у корней и поставил перед собой миску для подаяний.

Садху неторопливо поднялся и, внезапно сорвавшись с места, подскочил к нему.

— Ты дал ему это? — спросил Кимбол О’Хара; о буром монахе он знал только по смутным россказням, но понимал, какой вопрос нужно задать. — Дал ему это? Зачем? Отчего именно ему?

Монах медленно поднял голову:

— Потому что он никогда этим не воспользуется.

 

XIX

Кажется, Гёте, указывая тростью на звездное небо, говорил: “Вот моя совесть!”

Моя совесть — далекие огни: на том ли берегу широкого озера, по обе ли стороны бегущего поезда. И это не просто детское удивление — “всюду жизнь!” — которое охватывает людей, выдернутых из привычного уклада. Когда я смотрю на дальнее гипнотическое мерцание, то понимаю, как мало значит то, что проис-ходит со мной, с Вами, со всеми по отдельности. Не спешите окрестить мое настроение “пессимизмом” или “хандрой”; для меня оно, быть может, вернейший знак того, что существует нечто большее, чем каждый из нас: так и кладбище, покойное (дурной каламбур) под лунным светом, — залог вечной жизни. Она есть, несомненно есть, но никому из нас не дано увидеть ее иначе, нежели сквозь тусклое стекло.

А главное в дальних огнях и дальних людях — то, что они не ближние, и думать о них можно лишь от случая к случаю.

 

ХХ

О’Хара встретил его на привокзальной площади (садху выпрыгнул из вагона раньше Чехова, рысью направился в уборную, и через десять минут оттуда вышел смуглый, несколько вальяжный европеец, хозяин страны).

— Рад видеть, — сказал О’Хара искренне, протягивая руку. — Как съездили?

Чехов пожал плечами:

— Красиво, что сказать. Для здоровья, правда, не очень — котловина, испарения. Меня, представьте, чуть солнечный удар не хватил.

— Да, в этом отношении Коломбо предпочтительнее, зато в Канди прохладнее: ветер с гор.

Стараясь держаться в тени навесов и карнизов и только один раз выйдя на ослепительную брусчатку, они прошли в кофейню: кофе местных сортов здесь подают отменный, посулил О’Хара.

— А вы что же, все поезда встречаете? — спросил Чехов, размешивая деревянной ложечкой тростниковый сахар.

— Ну что вы, — засмеялся О’Хара и пригубил из фарфоровой чашки; на миг замер, оценивая вкус. — Я жду моего подчиненного, он сейчас занимается бытом китайских кварталов — правда, не столько с этнографической, сколько с юридической точки зрения... Мистер Стрикленд!

Высокий молодой полицейский в пробковом шлеме, крутивший чернявой головой в аркаде старого голландского дома на другой стороне площади, обернулся и, встряхнувшись как собака, выходящая из воды, побежал к начальству по самому солнцепеку. Его круглое лицо с робкими усиками было чем-то знакомо — но не более того.

С утра Чехов успел осмотреть знаменитые Сады Корицы (ничего особенного — белоснежный кварцевый песок, в который там и сям натыканы кусты), а потом весь день, пока не спала жара, сидел в гостиничном номере, записывая дорожные впечатления. С О’Харой условились на вечернюю прогулку: любой город, а чужой в особенности, можно узнать, лишь пройдя по нему в сумерках (О’Хара чуть подчеркнул голосом последние слова, и Чехов мысленно усмехнулся: уж конечно этнолог не знал заглавие сборника его рассказов).

А Коломбо вечером и впрямь оказался чудесен, не похож на себя дневного: Чехов понял это еще третьего дня, а теперь уверился окончательно. Они с О’Харой переходили из кафе в паб и снова в кафе, где толстые белые свечи стояли под стеклянными колпаками, о которые билась мошкара, и завсегдатаи знали, на каком расстоянии сесть, чтобы лица не растворились в полумраке, а мошки, взметнувшись, не облепили руки и лицо (кофе с корицей был восхитителен); и снова в паб, для контраста — отнюдь не самый изысканный, где за квотер наливали стакан виски. О’Хара пил не пьянея, и глаза его оставались пронзительно ясны. Чехову смутно помнилась ночная беседа в номере “Галле фейс”, поэтому он только пригубливал, наблюдая зыбкое соединение затуманенного стеклом дробного пламени свечей, ровного света масляных фонарей и переливчатого мерцания древесных вершин, где устроились светляки, вздымаясь и вновь опадая. Черные деревья заслоняли зеленое небо, и крупно, размашисто рассыпа2лись звезды.

— Скажите, мистер О’Хара, — спросил Чехов. Они сидели на балконе двухэтажного каменного дома; словно бабочкино крыло, дышала китайская циновка, которую, сидя за стеной, не доходящей до потолка, раскачивали невидимые слуги. — Как вы различаете... нет, я не говорю — сингалезов и тамилов или китайцев и афганцев — здесь все ясно. Но эти бесчисленные касты, мелкие народности, их обычаи — как вы запоминаете? Тренировка?

— И тренировка тоже. — О’Хара повертел в руке полупустой янтарный бокал. — Но главное в другом. Обычно мы смотрим на человека — и что видим? Особые приметы, говоря языком протоколов. Моя задача — увидеть не человека, а сумму... как бы сказать... всего, что сделало его тем, чем сделало. Происхождение, родина, каста, профессия — всё. Если угодно, считайте это доказательством, что цельного “я” не существует. Мне было легче прочих: я вырос на лахорском базаре, для меня все началось с игры: переодеться, скажем, в ученика факира — значит принять на время его платье и душу. А потом вернуться.

— Стало быть, существует такое “я”, к которому вы возвращаетесь?

О’Хара негромко рассмеялся и осушил бокал.

— Вы слишком европеец. А как работает врач?

Теперь улыбнулся Чехов:

— Да, пожалуй, так же. Нужно знать каждую мелочь в устройстве организма и определять, из-за какой суммы неполадок возникает болезнь. Но перевоплощение не требуется.

— Другими словами, мне нужно отделиться от своего “я”, а вам — от чужого.

— Именно: нет человека, есть пациент. Поэтому так трудно лечить своих. Интересно, как мыслят политики: нет людей, даже стран — есть интересы и влияния?

— В подобном духе можно разобрать все профессии. Как думают писатели? А шпионы?

— Так же, как мы, — ответил Чехов и снова чуть улыбнулся. — Но каждое обобщение — условность. Среди врачей есть, к примеру, диагносты и практики.

— Среди этнологов тоже. — О’Хара встал, положил на стол купюру и жестом остановил Чехова, который полез за кошельком. — Я практик. Пойдемте.

У входа в ресторан было людно и шумно; О’Хара сделал шаг в сторону — и они оказались в ярко освещенном, но совершенно пустом переулке. Тени колыхались на матовой брусчатке.

— Какой ухоженный город, — сказал Чехов. — Но есть же тут и трущобы?

— Трущобы? — переспросил О’Хара.

— Бедные, опасные для чужаков районы. — Чехов с интересом следил за тем, как этнолог помещает новое слово в мысленную картотеку: едва ли не был слышен щелчок каталожного ящика.

— Есть, конечно. В одном из них вы даже были: Черный город, где базар. Хотите посмотреть ночью? Думаете, имеет смысл?

— Молодой человек, — с шутливой строгостью сказал Чехов, — я пешком обошел самый большой российский каторжный остров.

О’Хара подумал, кивнул, чуть приподнял правую руку, и из рукава с еле слышным шуршанием выскочил небольшой револьвер.

— Если вы готовы к прогулке, — сказал он, — то и я тоже.

Келани — река узкая и глубокая, но возле устья ее можно перейти, не замочив ног, — так плотно стоят у берегов барки, груженные рисом и чаем; дальше вглубь острова берега заболачиваются, и Келани становится крокодильим садком. Черный же город лежит на полдороге между этими крайностями: уже видна густая темная вода, но берега еще не заросли манграми — на реку выходят тылы складов, хибар, дешевых харчевен; и промежутки между фонарями все длиннее.

Только теперь Чехов понял смысл вопроса О’Хары: этнолог знал, что по вечерам здесь не увидишь ничего и никого: все прячется, заползает в глиняные мазанки, а уж какая жизнь идет там, ведают лишь местные; и не говорят.

Чехов вышел на темные мостки, скрипящие под ногой; подошел к самому краю. О’Хара остался на берегу.

Впереди не было ничего, только беспросветная вода и сомнительный огонек; потух. Символ, навязчивый до банальности: такова и жизнь человеческая. Если бы моя закончилась здесь, у реки, — то что? Что? Он прислушался к себе. Не было ни страха, ни смирения — только черное, как эта чужая, дальняя река, желание сделать еще один шаг.

Если он умрет здесь и сейчас, думал О’Хара, то что? Что? Он умирает и так, сколько я видел чахоточных — ошибиться нельзя. Одна пуля в основание черепа — смерть быстрая, аккуратная и, говорят, безболезненная.
А для него — еще и благодатная, взамен долгой муки, ему уготованной.
И то, что он об этом не узнает, не меняет ничего.

А он думал: еще один шаг.

Еще один шаг.

Шорох позади: револьвер лег в ладонь.

Вот так: даже выбор остался не за мной. Спасибо и на этом: писательское самоубийство — такая пошлость... Он наклонил голову и ждал.

Волосы на затылке были пострижены аккуратным полукругом.

— Доктор, — сказал О’Хара.

Чехов обернулся.

О’Хара стоял, сунув руки в карманы, и улыбался.

— Ступайте вон туда... — Он мотнул головой. — Пройдете по улице, выйдете к перекрестку, где собираются рикши. Больше рупии не давайте, это с чаевыми. А у меня, уж простите, еще дела.

Он снова кивнул и исчез в темноте.

Теперь пошли мытарства. Козырьки крыш сходились навесом; улица делалась все более темной и все более вонючей. По правую руку, где-то под стеной, похлюпывала канава. Улица сузилась до переулка и запетляла; на каждом шагу упираешься в шершавую стену. Дверей не было, и не было перекрестков.

Впереди замаячил огонек. Последняя дуга привела к деревянной вывеске — стилизованному осьминогу, повешенному прямо под фонарем. Вероятно, закусочная с морским меню — но закрыта.

Рикши и впрямь сгрудились у осьминога, но из-за угла выступил желтый человек в желтой одежде, и они рассеялись.

— Недостойнейший Сун Ло Ли, — сказал китаец по-русски и почти без акцента, — наинижайше просит высокорожденного господина посетить его убогое заведение. Нижайше и настоятельно просит.

Идти пришлось недалеко, но Чехов сразу потерял направление. Сун Ло Ли нес в поднятой руке потайной фонарь, и узкий луч проявлял в темноте то сухой фонтанчик в форме рыбьей головы, то крутое колесо водяной мельницы; и тусклый шепот реки был заглушен низким голосом океана.

Китаец остановился, толкнул возникшую ниоткуда низкую дверь и молча поклонился гостю. Чехов вошел.

Убогое, как подозревал он, заведение оказалось вовсе не убогим. Не-громкое эхо говорило о том, что зал тянется далеко, стены высоки, а за ними плещется лагуна.

Сун Ло Ли поставил фонарь на один из столов — кажется, посреди зала, — зажег две свечи, отодвинул громоздкое, но легкое кресло, жестом предложил сесть и в поклоне ушел.

Чехов ждал. Сумятица, бессмыслица, обреченность последних месяцев — последних лет — заканчивались здесь, в темном краю, на другом конце земли. Люди, которых он не понимал, преследовали невнятные цели и распоряжались его судьбой. Какой-то смысл в этом был, но — как всегда и во всем — он ускользал, терялся, да и был ли? Диагноз поставлен: неоперабельно. “Теперь, так не после”.

Сун Ло Ли появился вновь, поставил перед ним тарелку и кубок. Лапша, и очень вкусная; горькое зеленое вино на травах.

— Спасибо, — сказал Чехов. Он успел проголодаться.

Хозяин отошел в полутень и молча ждал, пока гость наестся, потом унес посуду и сел напротив.

— Есть древний обычай, — сказал он, — уверьтесь, что я его соблюдаю. Если кто-то поел у вас в доме, вы уже не сможете его убить.

— Мне помнится, — заметил Чехов, — что вы не сможете причинить ему вред.

— Мы читали разные книги, — отрезал Сун Ло Ли, улыбаясь обворожительно. — Повторяю: я блюду обычаи. Поэтому сейчас вы совершенно добровольно отдадите мне то, что вам дали в Канди, и подтвердите свой дар устно, а потом вас проводят в отель.

“Что мне дали в Канди?” — удивился Чехов. Удар не удар, а что-то неладное с ним произошло: несколько часов словно расплылись в памяти.

— Тогда позвольте один вопрос, — сказал он. — Зачем вам это?

Сун Ло Ли встал, и в позе смешного человечка появилось нечто торжественное.

— Не мне, — проговорил он ровно, — а Хозяевам моим.

Чехов откинулся на спинку кресла и промокнул губы салфеткой.

— Мне очень не нравится все это. Пожалуй, я не отдам вам ничего.

Китаец снова присел.

— Поверьте, — кротко сказал он, — я не из тех людей, которых называют... как это... гуманными. Но я очень изобретательный человек. Я не буду рассказывать вам о некоторых своих методах — опробованных и надежных методах. Я просто их применю. И вы, как я уже заметил, совершенно добровольно отдадите мне товар.

— Мы одни, — сказал Чехов. — Я выше вас и, наверное, сильнее. Сейчас я встану и уйду. Эта суета мне надоела.

— Куда уйдете? — спросил Сун Ло Ли невозмутимо. — До двери, не дальше.

— До гостиницы, — сказал О’Хара, выходя из темноты. Походка его стала пружинистой; в руке был револьвер. — Доктор, у входа вас ждет молодой Стрикленд, он дойдет с вами до “Гранд ориентл”. А мы с уважаемым Сун Ло Ли поговорим о многих интересных вещах. У меня тоже есть свои надежные методы; кроме того, он в моем доме не ужинал.

— Но я мог бы... — начал было Чехов; О’Хара прервал его:

— Идите. Надеюсь, этот инцидент не испортит вашего впечатления о Цейлоне.

Чехов медленно поднялся:

— Мы еще поговорим?

— Непременно, — улыбнулся О’Хара.

Чехов ушел; слышно было, как он здоровается с Адамом; шаги стихли. О’Хара и Сун Ло Ли оставались неподвижны.

— А теперь, — сказал этнолог, — ты расскажешь мне все о своих хозяе-вах.

— С радостью, — ответил Сун Ло Ли. Он быстро глянул куда-то за спину О’Хары. Конечно, тот не купился на старый трюк и не обернулся; тут его сзади ударили по голове, и он потерял сознание.

 

XXI

Холодная вода, отдающая болотом, плеснула в лицо. По давней привычке он не открыл глаза, а чуть разомкнул веки. Гудели факелы, тени метались по стенам и низкому своду. Голова кружилась, пошевелиться было невозможно, и казалось, что падаешь: так бывает в лихорадке.

Каждый дюйм свода покрывала каменная резьба: водоросли, рыбы и спруты переплетались под неестественными углами, множились и соединялись, заставляя всякого, кто глядел на них, проникаться глубоким, инстинктивным омерзением к тому, что древнее человека и ему изначально враждебно.

Сун Ло Ли, этот гнусный представитель желтой расы, успел сменить свое нелепое облачение на зловещую черную мантию, пронизанную алым блеском, и теперь, склонив голову набок, смотрел на Кимбола О’Хару, который лежал, связанный по рукам и ногам, на низком продолговатом камне.

— Не притворяйся! — сказал Сун Ло Ли низким голосом, заполонившим пещеру, и отзвуки, усиливаясь, загрохотали. — Прежде чем ты умрешь, тебе придется ответить на мои вопросы!

О’Хара смотрел на зловещего китайца, не отводя взгляд. Он лучше многих представлял, что может уготовить ему злокозненность изощренного восточного разума.

— Зачем ты хотел убить его?! — спросил Сун Ло Ли.

О’Хара молчал.

— Впрочем, я догадываюсь! Ты знал, что это может быть передано из рук в руки только по доброй воле, иначе утратит силу! А значит, смерть доктора сделает это бесполезным, и мои планы расстроятся!

— Да, — сказал О’Хара.

— Но ты проиграл! — воскликнул китаец, воздевая кривые руки к закопченному потолку. — Ты умрешь здесь, во славу моих Хозяев, и лишь один человек узнает об этом! Когда русский увидит твой изуродованный труп, он станет куда сговорчивей, а я клянусь Бездной, что не выпущу его с острова, покуда это при нем!

— А теперь ты ответь мне, — молвил О’Хара, спокойный, как никогда, сохраняя присущее белому человеку мужество перед лицом неминуемой гибели. — Кто такие те хозяева, о которых ты говоришь? Для кого ты хочешь добыть это?

— О! — воскликнул китаец, и лицо его, мнимо невозмутимое, исказила гримаса извращенного довольства. — Ты спрашиваешь о великой тайне! Но поскольку ты все равно обречен на долгую, мучительную смерть, узнай же, во имя кого примешь ее! Хозяева мои — Боги, спящие на первобытном дне океана, не живые и не мертвые; они ждут пробуждения, когда восстанут из вод древние земли, а нынешние континенты сгинут! Это вернет Им силу, вернет Им власть, вечную власть над миром, и велика будет награда преданного слуги, который споспешествовал великому возрождению! Теперь же... — Сун Ло Ли склонился к беззащитному герою и зашептал так, что громовое эхо сменилось ужасающими шорохами: — Узнай, какой смертью ты умрешь на этом древнем алтаре, который десять лет назад обрела Елена Блаватская! Знала бы она! Знала бы она!.. — Злобный, ликующий хохот наполнил склеп, и где-то в дальнем конце подземелья, невидимом для связанного О’Хары, словно бы в ответ раздались глухие звуки, порожденные явно не человеческим горлом.

Несколько успокоившись, Сун Ло Ли достал из складок мантии благовония и огниво, разложил их на каменном выступе, обработанном не человеческими руками, и зажег курения. Затем нечестивый жрец проклятых богов обернулся к пленнику и провозгласил:

— Тебя заклюют киви!

— Кто? — переспросил О’Хара.

Нелетающие птицы Новой Зеландии! — взвизгнул жрец, и ответом ему стал ужасающий свист из дальнего угла склепа.

О’Хара был впечатлен.

— Бред какой-то, — сказал он. — Вы бы еще пингвинов сюда притащили.

Рот Сун Ло Ли скривился в жутком подобии улыбки.

— Спасибо за совет, мой обреченный друг! Я завтра же выпишу партию этих гордых птиц, любимцев моих Хозяев, прямо от подножия Эребуса! Их сильные лапы затопчут, а мощные клювы разорвут всякого, кто осмелится встать у меня на пути — если успеет, ибо вскоре мир переменится! Теперь же, когда ты знаешь все и не можешь поделать ничего, молись своему бессильному богу, ибо сейчас ты убедишься, что клюв киви с размаху пробивает двухдюймовую доску, не говоря уж о бренной плоти!

Отвернувшись от жертвы, мерзкий жрец выкрикнул что-то на языке, непонятном даже Кимболу О’Харе. Отворилась незаметная прежде дверь, и глазам пленника предстала высокая, очень темнокожая девушка неимоверной красоты, облаченная в тонкое бирюзовое сари. Волосы ее, цвета воронова крыла, были уложены в высокую прическу; на лице ее, когда она склонилась перед гнусным китайцем, своим господином, читался бесконечный испуг. Жрец отдал краткий приказ, и незнакомка медленно двинулась к сокрытым в полумраке клеткам.

Прогрохотали засовы, и девушка, испуганная еще более, отскочила в сторону. Поспешно, однако не теряя некоторого достоинства, китаец последовал ее примеру и затянул на гортанном прадревнем языке литанию смерти.

Мягкое цоканье наточенных когтей по холодному камню вселило бы ужас и в самую отважную душу — но Кимбол О’Хара не позволил себе отвлечься на бессмысленное волнение. Он играл мышцами, надеясь хоть сколько-нибудь ослабить гнусные веревки, оплетавшие его тело, — увы, тщетно.

Первая из ужасных, противных естеству птиц вошла в круг света, и обреченный узник невольно содрогнулся. Грушевидное тело с редуцированными крыльями, поросшее словно бы не перьями, но свалявшейся бурой шерстью; чудна2я походка, которая в иных обстоятельствах могла бы показаться забавной; странный запах болот иного полушария; пронзительный, невыносимый для слуха свист — все вместе сделало птицу исчадием душераздирающего кошмара. За нею маячило трое собратий. Киви была уже в шаге от алтаря; она зловеще присвистнула и, повернув голову, ударила клювом в стену — полетела каменная крошка.

О’Хара готов был зажмуриться, не желая видеть, как первый удар безжалостного клюва пронзит его, и мысленно поклялся принять смерть безмолвно, — но тут в воздухе сверкнула золотая полоса, и страшная птица рухнула с тонким писком, обливаясь кровью.

Волосы темнокожей девушки упали ей на плечи роскошным водопадом: она распустила гордую прическу, выдернув из нее три золотые заколки, ставшие смертоносным оружием. Мелькнула вторая, третья — и еще две птицы обагрили пол, истертый тысячами ступней.

Три киви пали, но четвертая приближалась, и жрец, на несколько драгоценных мгновений замерший потрясенно, оставался столь же опасен. Издав невнятный вопль ярости, китаец ринулся к бестрепетной девушке, но столь же оглушительный, сколь неожиданный звук револьверного выстрела — о, славное достижение высокой цивилизации! — остановил его. Первая пуля опрокинула дьявольскую птицу, чьи пуговичные глазки уже высматривали точку рокового удара; вторая поразила китайца, тот взмахнул руками — полы его мантии взметнулись, подобно крыльям нетопыря, — и повалился ничком.

— Мистер О’Хара! Мистер О’Хара! Вы живы?!

То был голос Адама Стрикленда.

Отважный юноша и храбрая девушка одновременно подбежали к связанному.

— Я нарушил ваш приказ, сэр! — воскликнул молодой Стрикленд, перерезая веревки. — Не вы один вызвали подкрепление. Я передал Чехова на руки Уиггинсу и последовал за вами, сэр!

— Вы все правильно сделали, Адам, — сказал О’Хара, приподымаясь и растирая запястья. — Спасибо. Как всегда — спасибо.

Девушка, видимо робея, на шаг подступила к нашим храбрецам. Ее прекрасно очерченные губы чуть приоткрылись, но она не успела сказать ничего. Раздался тонкий свист, из уголка ее рта потекла струйка крови, и она упала на колени: в спину ее вонзился китайский кинжал с золоченой рукоятью — последний дар умирающего Сун Ло Ли.

О’Хара осторожно взял ее на руки.

— Скажите ему, — прошептала девушка, — скажите, что я...

И это было все.

О’Хара медленно опустил ее на пол и огляделся. Узкая пещера, чадящие факелы; камень, на котором валяются обрезки веревок; пустая клетка; четыре мохнатых комка на полу. Мертвый мужчина, чья правая рука чуть вытянута вперед; мертвая женщина.

— Пойдемте, Адам, — сказал О’Хара без выражения. — Мы и так чуть не остались на хребтах чужого безумия.

 

XXII

— Мистер О’Хара, вы живете в большой, пестрой стране — вам, уж простите, трудно вообразить, до чего однообразен мир. Везде — бесплодные хотения, напрасный труд, везде — богатство и нищета, беспросветность обыденной жизни, бо2льшая или меньшая глупость властей.

Чехов понурясь сидел на гостиничной кровати, свесив руки между колен; О’Хара — напротив него, в плетеном кресле. За окном было тускло; в десятых числах ноября на Южном Цейлоне меняются ветра, и Коломбо становится похож на осеннюю Ялту: сизое море под серым небом и устало покосившиеся деревья. Стояла тишина, какая бывает перед дождем: вот-вот — и зашуршит, но пока нет ни ропота, ни ветра — одно терпеливое ожидание, а к набегающим волнам уже привык и не слышишь. В углу номера, возле письменного стола, что-то попискивало в квадратной клетке, накрытой цветастым платком. До отбытия “Петербурга” оставалось еще больше часа.

— Я приехал на Цейлон, “место, где был рай”, — продолжал Чехов взволнованно, — и что нашел? Все то же, но еще игру разведок — не отрицайте и не подтверждайте, я давно уже все понял, — да нарушил покой мирных опиумных контрабандистов. Ведь этот китаец отчего-то решил, что мне всучили в Канди какое-то зелье?

— Да, вроде того, — кивнул О’Хара.

— Какая скучная история, — сказал Чехов. — Какой однообразный, неизменный, бесконечно скучный мир.

— А вы бы хотели иначе? — спросил О’Хара.

— Нет-нет, — быстро ответил Чехов. — Нет, ни за что. Ведь это и вправду лучший из миров. Вернее, единственно возможный.

— Один добросовестный журналист, — перебил О’Хара, — сообщает, что на русских Командорах даже морские котики стонут: “Scoochno! Ochen scoochno!”

— Не шутите, — попросил Чехов. — Поймите, ведь люди не ездят на Северный полюс, не залазят на айсберги — они едят, пьют, а жизнь в это время проходит за стеной; они влюбляются, женятся и бывают несчастны. Вот и все. Остальное — проблески... исключения, за которые приходится платить, и платить дорого.

О’Хара не ответил ничего.

— Помните, за мной еще один вопрос — ну, третий? — сказал Чехов, выпрямляясь.

— Что? А, да, пожалуйста.

— У меня их два, — улыбнулся Чехов. — Первый. Это вы подослали ту девицу?

— Нет, не подсылал. — О’Хара заложил ногу за ногу. — А еще?

— Почему вы меня не убили — там, у реки? — На миг запнувшись, Чехов заговорил быстро: — Я не спрашиваю, почему вы хотели это сделать, — я же вижу, вы человек, который без причины на такое не пойдет; почему не выстрелили? Хотели поймать китайца на живца?

— Это была вторая мысль, — кивнул О’Хара. — А первая... Не знаю, поймете ли вы, но выстрелить там и тогда было бы... как это по-русски?.. ну, скажем, неспортивно.

— Кажется, я понял, — сказал Чехов. — Кажется, понял.

— Что ж, — сказал О’Хара, — прощайте. Я рад знакомству и хотел бы только, чтобы оно состоялось в менее... профессиональных обстоятельствах.

— Я тоже рад встрече, — сказал Чехов, протягивая руку. — При любых обстоятельствах, мистер О’Хара.

— Ким, — сказал О’Хара. — Просто Ким.

Неловкое молчание заглушил пароходный гудок.

— Вы напишете об этом? — спросил Ким.

— Уже написал. — Чехов кивком указал на стол, где лежала небольшая стопка желтоватой бумаги. — Вчерне, конечно, зато обо всем — не беспо-койтесь, без лишних подробностей. Коломбо, железная дорога, Канди, забавный монах... Кстати, спасибо за книги, они мне очень помогли.

Ким повел рукой: не стоит упоминания.

— А вот напоследок, — сказал Чехов, — хочу показать вам мое главное цейлонское приобретение. Смотрите, — он встал и сдернул накидку с клетки, — какие очаровательные мангусты, самец и самочка. Я их купил на базаре — помните, торговец стоял на том самом углу, где мы встретили вашего преступного китайца. Прелестные зверьки, только все время норовят выскочить.

— Вас обманули, — сказал Ким, приглядываясь. — Один точно самец мангуста, а вторая — циветта, ее приручить нельзя.

— Как? — поразился Чехов. — Которая?

— Осторожно! — крикнул Ким, но было поздно. Дверца отворилась, и мангуст прыгнул на письменный стол.

 

XXIII

— ...А дальше было совсем несложно. Русским резидентом оказался ночной портье “Галле фейс”. Сун Ло Ли знал об этом и шантажировал его: китаец велел любыми средствами направить Чехова в Канди, что, собст-венно говоря, совпадало с намерениями резидента. Кажется, оба полагали, что смогут в последнюю минуту обмануть друг друга и заполучить товар для своих хозяев. Мысль составить записку из газетных вырезок подсказала повесть мистера Дойля, которую портье как раз прочитал, а подбросить листок он поручил своему агенту, коридорному отеля “Гранд ориентл”. Вот и все, дело закрыто. Поздравляю с повышением.

Лейтенант Адам Стрикленд с легким смущением поклонился и спросил:

— А как же секта рыбопоклонников?

— После смерти Сун Ло Ли она не опасна. Ни один из тех, кого мы выловили, не имеет представления ни о том, где искать монаха из Канди, ни как говорить с “хозяевами”. Лавочники, пожелавшие власти...

Адам вздохнул. Тут, в чистоте выбеленного полицейского участка...

— Знаете, мистер О’Хара, здесь... вот газовый рожок, вот телеграфический аппарат, пишущая машинка... эта секта, этот жуткий склеп кажутся такими нелепыми... просто невозможными. Нет, я знаю, что тайные общества, всякие там древние культы — не выдумка, я читал “Признания душителя”... да господи, я же был там!.. — но все равно, какое-то оно...

— Просто чужое, — вздохнул О’Хара, закуривая дешевую сигару (так и не смог от них отвыкнуть за все эти годы). — Мы оказались в мире, который основан на том, что для нас — вульгарная несообразность. Это бывает. А представьте, каково было доктору Чехову попасть в наш мир. Ведь он совершенно уверен, что жизнь в основах своих одинакова всегда и везде. — О’Хара затянулся, поморщился и в раздражении затушил сигару. — В его мире не происходит ничего, ничто не может измениться, разве только умереть, а человек беспомощен и даже не помышляет о том, чтобы... Вообразите, Адам, что вы живете в йоркширской глубинке и хотите на некоторое время перебраться в Лондон. Ваши действия?

— По телеграфу сниму квартиру и куплю билет.

— А в его мире этого не будет никогда! Человек может всю жизнь твердить о Лондоне, но никогда туда не попадет... да и Лондона никакого нет, только выцветшая ферротипия “Привет со Всемирной выставки”. Все прочее — такой же дикий вымысел, как для вас, Адам, — теории нашего покойного друга Сун Ло Ли.

Адам неуверенно хмыкнул:

— Тогда Россия нам не опасна.

О’Хара вскочил:

— Стрикленд, научитесь наконец заглядывать за очевидное! Он из тех, кто умеет рисовать Колесо и невольно меняет его ход. Если Чехов проживет еще лет двадцать-тридцать — а он болен, Адам, тяжело болен, — он сделает явь такой, какой ее видит. Возникнет мир без войн, без революций, ползущий путем какого-то не очень внятного прогресса. И нам не будет места в этом мире, Адам. Мы перейдем в детские книги, и мальчишки будут убегать от провинциальной скуки в далекие страны — и уж конечно, их будут ловить на ближайшей станции.

О’Хара отвернулся и подошел к окну. Тусклое солнце уползало за пелену, торчали во все стороны вялые пальмы, усталые рикши сидели на обочине.

Адам молча перебирал документы на столе, а потом сказал:

— Или все будет наоборот. От безысходной тоски, от того, что нет никакой надежды на перемены, случится такая революция, что империя, стоявшая триста лет, не выдержит и трехсот дней. А за ней посыплются и все остальные, как сухие иголки, одна за другой. Кто еще на большой костер?

О’Хара подошел к Адаму, но тот не решился повернуть голову и встретить его взгляд. Приказы, отчеты, дырокол, точилка, набор перьев, чернильница...

— И в таком мире, — грустно сказал О’Хара, — найдется место нам — умелый и надежный разведчик всегда в цене, — но не будет места для него. Как нам повезло, Адам! Как повезло, что мы живем в те недолгие годы, когда возможны вы, я, Сун Ло Ли, Чехов... Такого больше не будет. Я не знаю, кто и когда скажет: “Се, творю новое”, — но прежнее пройдет.

— А вы... исполнили ее последнюю просьбу? — спросил Адам, чуть помолчав.

О’Хара кивнул:

— Да. Я ему ничего не сказал.

 

XXIV

Когда, перелистывая чужой альбом, вдруг натыкаешься на карточку своей давней любовницы, ощущаешь мгновенный укол — не только ревности, но и понимания: как изменилась она, как изменился ты сам (или ни один из вас — ведь на самом деле мы не меняемся); горькое слово “не сбылось”; трусливый вздох “ну и ладно”.

Примерно то же я чувствую, разбирая на Рождество скопившиеся за год письма — мешанину планов, надежд и опасений, лучше любого теолога доказывающую, что Бог располагает, — и старые безделушки, следы полузабытых поездок.

Сейчас передо мной лежат вещицы, привезенные с Цейлона, — боже мой, уже тринадцать лет назад. Резные статуэтки Будды и Шивы, два слона из кости, два — из черного дерева, жемчужина средних размеров, обрывки очерка “Остров Цейлон”, коробочка сандалового дерева с большой зеленой пилюлей, пробитый железнодорожный билет, три брошюры. Прибавьте еще рассказ “Гусев”, дописанный в Москве, но зачатый в Коломбо. Неужели это все, что осталось?

А между тем мне все настойчивей кажется, что на Цейлоне я пропустил что-то очень важное, — не узнал, проворонил, и протекло между пальцев: упустил так же, как свое здоровье; как упустил и Вас.

Но нет, уже не вспомнить.

В последнее время я все чаще думаю о новой пьесе — если только успею (и сумею) ее написать. События начнутся в провинциальном городке, каком-нибудь Энске. Обычная суета, безнадежная любовь, выстрел за сценой — и последнее действие происходит на шхуне, запертой во льдах неподалеку от Северного полюса. Герой наблюдает полярное сияние и видит, как по небу проносится призрак его любимой. Вся штука в том, чтобы сделать переход по возможности естественным.
В “Черном монахе”, кажется, это мне удалось. Вы скажете: “Декадентство!” — все так скажут, но не могу передать, до чего этот замысел важен для меня. Не смейтесь, но мне чудится, будто он может что-то изменить, в моей ли судьбе, в чужой ли — не знаю... “О чем” эта пьеса, каково будет ее “внутреннее содержание” — тоже сказать не могу. О том, как заурядный человек, какой-нибудь земский деятель, выходит за пределы привычной жизни; о невидимой цепи, которой сковано все. Бог весть...
В работе замысел изменится до неузнаваемости. Я себя знаю.

Но если бы так же знать и других! Не угадывать на ощупь, тычась в потемки, — но знать твердо, положительно: знать не чужие мысли (это закрыто и свято), но хотя бы причины поступков; знать, почему человек делает то-то и то-то, а не подставлять на место его души свою — заведомо иную; не “выдумывать психологию”, но познавать, как и сам ты познан; быть уверенным в том, что понимаешь другого, а не блуждаешь по тобой же выстроенному лабиринту! Одно непредвиденное событие, и рушится вся постройка, и ты снова в мире, законов которого не знаешь, и на тебя смотрят из-за деревьев чьи-то непроницаемые лица.

Если бы знать, если бы знать...

Ну, это уж из другой оперы.

P. S. Вы интересуетесь участью моих мангустов, что делает честь Вашей доброте.

Пальмовая кошка оказалась неисправима: шипела на всех, ночами пробиралась в спальни и кусала за ноги гостей. В конце концов, не упомню, ее то ли подарили зверинцу, то ли зашиб полотер, которого она цапнула за палец.

Мангуст же оказался милейшим зверем, очень веселым и шустрым, помесью крысы с крокодилом, тигром и обезьяной. Он обожал прыгать по столам и бить посуду — еще в Коломбо выскочил из клетки и разодрал на клочки рукопись моего очерка о Цейлоне. Несчастное человечество навсегда лишилось подробного отчета о моих тропических похождениях, за что мангуст и был прозван Сволочью.

В России он тоже проявил характер: выворачивал цветы из горшков, теребил за бороду отца, в комнатах не оставалось ни одного узелка и свертка, которых бы он не развернул. Я находил его в ящиках стола и в чемоданах, а еще Сволочь то и дело пытался сбежать — каждый раз строго на юго-восток: удивительное чувство родины. Когда он укусил мамашу за нос, чаша переполнилась, и его отдали в московский зоосад.

Моя сестра навещала его, но, когда справилась о Сволочной судьбе года три спустя, смотрители только развели руками: сбежал. Вполне возможно (знаю я тамошние нравы), что бедняга околел с голоду, а если и сбежал, то сгинул нехорошей смертью... но отчего-то мне кажется, что он преодолел все и за последним перевалом выскочил из плетеной корзины, навьюченной на спину седого яка, спрыгнул на дорогу, отряхнулся, распушил хвост, фыркнул, задрал мордочку и, поймав ветер, побежал вниз, к зеленым долинам и дымчатым холмам.

Сволочь, где ты?

Повесть следует подлинным фактам — от смерти бессрочноотпускного рядового на пароходе “Петербург” до замысла последней чеховской пьесы; я позволил себе лишь опустить наиболее неправдоподобные сведения о пребывании Чехова на Цейлоне. Имеется, однако, и несколько мелких вольностей: стоянка “Петербурга” в Коломбо длилась три дня, а не шесть; “Собака Баскервилей” была опубликована почти двенадцатью годами позже.

Версия для печати