Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2009, 3

Папа, мама, я

рассказ

Образцов Александр Алексеевич родился в 1944 году. Закончил Литературный институт им. А. М. Горького. Издал несколько десятков книг. В разных городах страны поставлено более тридцати пьес. Лауреат премии им. С. Довлатова. Печатается в журналах “Новый мир”, “Нева”, “Звезда” и др. Живет в Санкт-Петербурге.

 

1. Папа

Папа стоял на платформе среди людей, которых я покидал.

На мне была красная клетчатая ковбойка и серые брюки. Я стоял рядом с проводницей. Я все еще не верил, что это не игра.

Когда я через пятнадцать лет написал стихи по этому поводу, я придумал, что я курю при прощании. Это неправда. Я начал курить не скоро, на третьем году службы. Но состояние отъезда предполагало заполнение пауз.

Чем можно заполнить паузу, если глупый шестнадцатилетний сын после окончания школы едет через всю страну куда-то там “поступать”? Как он думает “поступать”? Он хотя бы предполагает то, что “поступление” — это чрезвычайное событие для всей семьи, что это не меньше, чем свадьба или похороны? Если этого не предполагает сын, то предполагает ли это его отец?

Нет, не предполагает.

Папа думает в это время, глядя на меня снизу вверх, с платформы, что один сын, похоже, свалился с шеи. И тут же обзывает себя негодяем.

Но вряд ли. И не думает он о том, что сын свалился с шеи.

Просто ему грустно. Сын уезжает. Как видно — навсегда.

Конечно, когда-то приедет на каникулы (если поступит). Или в отпуск, если не поступит.

Да, на каникулы он приедет, куда я денусь, думает папа, а вот в отпуск… вряд ли. Где такие деньги?..

И здесь у папы рождается мысль о том, что поступление можно поощрить оплатой плацкартного билета туда и обратно за 150 рублей новыми, а за непоступление наказать неприглашением.

Хотя, на мой сегодняшний взгляд, разве поступивший сын хуже непоступившего?..

 

2. Поцелуй

В комнате было темно по-зимнему и холодно — это я успел заметить, просыпаясь, прежде чем сообразил, что меня разбудило. На кухне или в общей комнате — я, подняв голову, понял, что на кухне, — пронзительно, режущим плачем, заливаясь, причитая и не смолкая, кричал кто-то. Я вначале не придал никакого значения тому, что в спальне сидели две или три женщины, как бы ожидая чего-то, и с раздражением, испуганно и громко спросил:

— Кто это?

Одна из женщин торопливо ответила:

— Это Надя. У нее мать заболела.

— Так что же она... — как будто успокоился я, все еще не понимая ничего и думая, что понял, но нехорошо все это было. Я не знал, что нехорошо. То, что у домработницы Нади заболела мать, я принял на веру, и ее крик раздражал меня, потому что я был еще во сне и помнил, что сон был хороший, и я хотел вернуться в тот сон.

— Саша… — строго и неуверенно сказала Надежда Павловна, мамина подруга, жена главного геолога. Она подошла к моей кровати.

Всё это я запомнил, но — потом, я запомнил даже ее серую пуховую шаль, лежащую на плечах, и по-особенному скорбно сложенные губы.

— Твоя мама умерла ночью, — закончила Надежда Павловна, и я зарыдал.

Запомнил я и себя со стороны, дергающего ногой и грубым голосом плачущего в подушку. И это я принял на веру.

Может быть, во мне был еще кусочек сна и я рыдал, не осознавая смысла слов, а только темное и неопределенное горе, как будто смяли что-то во мне и идут по этому смятому.

И потом кусочек сна оставался во мне, и горе было таким же, я словно закостенел надолго в том состоянии, когда меня разбудили, и все впечатления наслаивались на это первое, как ком из мокрого снега со следами сухой земли, быстро растущий толстыми слоями.

Я рыдал еще, а женщины говорили чужими, вторгавшимися вовнутрь и остававшимися тем не менее вне сознания голосами о том, что мама болела давно, и что рак — неизлечимая болезнь, и что нужно было ожидать, и этими словами как бы больно надавливали на мягкое что-то, готовящееся прорваться, но этого не случилось, потому что вошел папа. Он вошел неуверенно и вяло, сгорбившись, ступая носками внутрь. Сел на мою кровать, положил руку на мелко вздрагивающий затылок и то ли потряс, то ли погладил, сказав: “Вот, Санька...”

Потом папа ушел в ту комнату, и я начал одеваться. Я одевался торопливо, как будто собирался убежать из дома, а соболезнующие взгляды Надежды Павловны только подгоняли меня.

Я вышел в прихожую. Я не знал, что мне делать дальше. Каждый шаг давался с трудом, как будто я шел в темноте.

— Иди, посмотри на маму, — услышал я голос Надежды Павловны.

Она подтолкнула меня к двери в ту комнату. Быстрым взглядом я увидел, что мать лежит высоко, укрытая простыней. Сердце у меня вдруг заняло всю грудь, и стало трудно дышать.

— Нет, — сказал я и шагнул обратно в прихожую.

Со двора входили новые люди, окутанные облаком пара.

Снова появился папа и сказал мне, чтобы я шел к Надежде Павловне. Я смутно понимал, что нехорошо уходить сейчас, и неуверенно глянул на него. Папа был в пальто, без шапки, со спутанными волосами, и на его лице, как на маске, двигались одни глаза.

— Иди, Саша, иди, — повторил он.

На улице было совсем светло. Поселок лежал между сопок, и над его домами прямо в небо вставали белые столбы дыма.

Все в этот день было странно ярко. Как будто кто-то пронзительно щурился с высоты, из бездонного и пустого неба. Болели глаза от яркости снега. Все мне сочувствовали, и я видел одинаково внимательные глаза. Они словно искали во мне что-то. Я хотел, чтобы это поскорее закончилось, и со страхом думал о том, что надо будет идти на кладбище.

Вечером я вернулся домой. Какие-то старухи долго спорили с Надеждой Павловной, отпевать маму или нет. Папа согласился, и они принялись за дело. Весь вечер горели стеариновые свечи и слышалось их пение. Я разбирал только припев “аллилуйя”. “Неужели они помнят все эти песни с того времени, когда была церковь? — подумал я. — Ведь ее снесли, говорят, еще до войны”.

На третий день, в двенадцать часов, мама лежала в гробу. Все было готово. Приехала из Иркутска тетя Аня, а от бабушки с Кубани получили телеграмму, которую ей, видимо, составили на почте: “Искренне соболезную смерти дочери приехать не смогу не успею Мария Григорьевна”.

Гроб вынесли на улицу и поставили на табуретки. Мужчины сняли шапки. Ветер, дующий с севера, где между сопками был просвет и куда поднималась ввысь трасса к Якутску, теребил слежавшиеся волосы.

Вечно пьяный поселковый фотограф, у которого дети ругались матом и немного играли на пианино, установил прямо на морозе свой аппарат на штативе и начал делать снимки, закрывшись куском черной материи.

Я посмотрел на бледно-смуглое лицо мамы. Вдоль лба у нее лежала белая узкая ленточка с синим узором, и ветер иногда приподнимал эту ленточку и играл выбившимися черными волосами.

После фотографирования четверо мужчин подняли гроб, обхватив его снизу длинными белыми полотенцами, и понесли под горку. Там стояла грузовая машина. Весь ее кузов был убран еловыми ветками, а впереди возвышался памятник, крашенный под мрамор. На самом верху его желтел бронзовый крест.

И все время, пока траурная процессия медленно двигалась к поселковому кладбищу, я сквозь слезы видел только качающийся задний борт машины, оббитый до белизны дерева, да лаковую узкую сторону гроба.

Когда повернули на кладбище, машина несколько раз накренилась, переезжая через кювет. Духовой оркестр смолк, и было слышно только урчание мотора.

Около вырытой могилы снег был затоптан следами сухой земли, валялись черные головешки и хвоя. Гроб сняли с машины и поставили на доски, положенные поперек могилы.

Председатель приисккома Бондарь о чем-то говорил, стоя на ящике, но я не слушал его и с ужасом думал о том, что приближается этот миг.

Папа неловко наклонился, встал на одно колено и поцеловал маму в лоб. Он оглянулся и отступил на шаг, чтобы пропустить меня. Я заплакал и сказал, упираясь:

— Нет... нет...

— Ну что же ты, дурачок, — сказал папа мягко и отчужденно. — Поцелуй маму, ведь больше не увидишь.

— Нет, — повторил я. — Нет.

Мама лежала в своем шерстяном платье. Ветер по-прежнему играл завитками черных волос, выражение напряженно закрытых глаз и губ, обострившегося носа было такое, как будто она к чему-то прислушивается.

Потом, когда забили крышку и опустили гроб в могилу, когда засыпали ее мерзлой землей и когда краснолицые спокойные рабочие в промасленных телогрейках установили памятник, толкая его, как шкаф, поворачивая и так и этак, чтобы устойчивее стоял, я успокоился. На поминках я сидел усталый и безразличный ко всему и сам пугался своего безразличия.

А вечером, перед сном, я лежал в темноте и старался заплакать. Я изо всех сил сжимал веки, задерживал дыхание, но слез не было.

Некоторое время я лежал на спине с широко открытыми глазами, всматриваясь и вслушиваясь в себя, — неужели я такой бесчувственный? Я вспомнил, как мама подозвала меня недели за две до смерти. Она очень похудела, серые глаза потемнели и с непонятным выражением смотрели на меня.

— Садись, Саша, — сказала она.

Я сел и начал ногтями отдирать обивку стула, не глядя на нее.

— Саша, — сказала мама, — кем ты хочешь стать?

— Не знаю еще...

— Ну как же не знаешь... — сказала мама, задыхаясь. — Ведь ты уже большой, в седьмой класс ходишь. О чем ты... мечтаешь?

— Ну, — сказал я с мучением, — папа хотел быть архитектором, ты сама говорила, но у него в жизни не получилось... Я хочу быть архитектором.

— Это хорошо. Архитектором... А кто тебе нравится из девочек?

Я покраснел.

— Никто... кто нравится? — пробормотал я.

— Из вашего класса кто тебе нравится?

— Ну, — сказал я и отвернулся, — Люда Забродина.

— Забродина? Хорошая девочка. Посмотри на меня… Губы красивые, — сказала она, разговаривая как бы сама с собой. — Ну, иди. Тебе, наверно, уроки учить надо. Иди.

Я соврал тогда маме — мне не нравилась Забродина. Пять лет, изо дня в день, каждую минуту, я был влюблен в девочку, учившуюся двумя классами старше.

Прошло несколько дней.

В школе меня жалели. Я получил пятерку по английскому, хотя знал его плохо, совсем не умел читать. Перед каждым словом останавливался и произносил его сначала про себя.

В субботу я впервые попал на школьный вечер.

В тщательно отутюженных брюках, закрывавших носки ботинок, и в черной вельветке с белым подворотничком я по стеночке прошел вестибюль, где начинались танцы, и встал за радиолой.

Вестибюль показался мне сейчас громадным. Четыре плафона в ряд отражались от зернистого, с мраморной крошкой пола, два динамика оглушительно повторили шипение иглы, затем раздались ухающие звуки духового оркестра, и под музыку вальса “Березка” из-за колонны стремительно вылетела пара.

Галя, с откинутой назад и чуть вбок головой, со смеющимся ртом, летела по залу в объятиях десятиклассника Елина. Подол ее коричневого форменного платья раздувался, и я с затаенным дыханием видел открывающиеся чуть ниже колен ноги.

Галя со своим партнером сделали в полном одиночестве круг по вестибюлю, затем появились новые пары, и я потерял ее из виду.

Когда танец закончился, я обнаружил, что она стоит чуть впереди меня.

Я видел ее маленькую смуглую руку с нервно сжатыми пальцами, ее белые туфельки. Ее горяче-румяное лицо было совсем близко, она бегло и торжествующе оглядывала зал, губы раскрывались, как будто она хотела закричать от возбуждения.

Начался новый танец, она обернулась. Я поспешно отвел глаза.

— Нет, — услышал я, — я не танцую.

Боковым зрением я увидел, как она подходит ко мне.

— Ты — Саша? — спросила она. — Как ты живешь?

— Ничего, — тихо ответил я.

— А почему не танцуешь? Хочешь, я тебя приглашу?

Я в панике посмотрел на нее. Она рассмеялась и тут же стала серьезна.

— Маму часто вспоминаешь? — совсем как взрослая спросила она.

Я молчал.

— Ты не расстраивайся. Мы все будем помогать тебе, — сказала она и вздохнула.

У меня задрожали губы.

Она смотрела на меня в упор с мучающим меня вниманием. Затем хотела еще что-то добавить, но неожиданно привлекла меня к себе, поцеловала в щеку и быстро отошла.

Стараясь казаться как можно меньше, я простоял весь вечер в углу, за радиолой, и оттуда смотрел, как она смеялась и танцевала.

В ту ночь я уснул поздно, и моя щека горела.

3. Горка

Я не буду говорить о том, какой диагноз мне поставили на Песочной после гистологии. Скажу лишь, что 1991 год был у меня посвящен ужасу, который по мере поступления в кровь различных модификаций фосгена и других боевых отравляющих веществ войны 14-го года сменялся устойчивым и шатким одновременно отупением. Химиотерапия быстро ликвидировала мой запас лейкоцитов, меня посмотрели двое — знаменитый химиотерапевт и малоизвестный специалист по радиационному облучению, переглянулись, и я попал под пушку.

Те считаные десятки секунд, пока лежишь под этой сатанинской трубой, скосив глаза на разрисованную свою грудь и начало живота (именно в этот синий географический остров летят сейчас потоки смертельных гамма- или бета-лучей), — они совсем никакие. Лечат они или калечат — этого не знает никто в мире. В том числе (даже менее всех) врачиха с тетрадкой, ведущая сеанс моего исцеления — или убийства — как угодно.

Ранним утром в августе, 19 числа, я ехал в Песочную пригородным автобусом. Кто-то будничным голосом сказал, что Горбачеву крышка.

Я один был потрясен.

В Песочной царило возбуждение; сестры не скрывали своего ликования, больные на лестнице, покуривая, также выражали одобрение силе: по радио генерал Самсонов, командующий Ленинградским военным округом, запретил собираться больше трех и позволил обыски с целью изъятия аудио- и видеоаппаратуры.

— Ну хорошо, — сказал я больным. — Границы вы закроете. И чем же тогда будут лечить нас? Где винкристин доставать будем? Где найдем реглан, чтобы не блевать? Подыхать тут с вами вместе я не собираюсь.

Больные так и остались сидеть с открытыми ртами, откуда вместе с остатками табачного дыма потянулись уходить неинтересные души, — а я уехал. Мне незачем было больше лечиться вместе с самоубийцами.

В январе, еще до обнаружения болезни, я купил почти за символическую плату десять соток земли. Для оформления покупки я побывал в сельсовете, получил план участка, уплатил налог и тут же забыл об этом.

Потому что, во-первых, все последние годы меня переполняла какая-то вялость. Я подолгу сидел за столом, тупо смотрел в пустую страничку: ничего не приходило в голову. Прошлые стихи и рассказы казались глупыми, примитивными.

Во-вторых, подкатывала со своими подручными, заплечных и прочих дел мастерами, Болезнь. Ее симптомы были неожиданны, незнакомы, ничего мне не говорили: как будто во мне, в доме, знакомом до самых потайных углов, вдруг поселился злой постоялец. То потею всю ночь, одновременно дрожа от озноба, то закашляюсь, то шишка выскочит под Новый год — привет от квартиранта.

В-третьих, отношения с соседями по коммуналке начали рваться беспощадно и навсегда. Я наорал на старуху, в очередной раз указавшую мне на желтые полосы ржавчины в унитазе. Я наорал на ее дочь, посоветовавшую мне купить порошок “Санитарный” для того, чтобы желтизны не было.

Неделя моего дежурства по квартире окончилась.

Я взял палатку, топор, ножовку и выехал из города навеки.

Моя земля включала в себя невысокую горку с валунами, поросшую ольшаником, и полосу травы до канавы, где паслись соседские овцы. С одной стороны горки два раза в день, мыча, проходило на пастбище за железной дорогой и обратно деревенское стадо. С другой стороны горки четыре раза в день проходил сосед-тракторист на работу, на обед и обратно.

Солнце всходило из-за Ладожского озера, до которого было двадцать километров, а заходило где-то за Финляндией, где сейчас весь мир затаился в испуге перед путчем.

Я взял топор и, задыхаясь, начал рубить кусты.

Я хотел обозначить место, где я буду умирать.

Скоро я утомился.

Я сидел на камне, опустив голову, и дышал.

Мое тело напоминало поле битвы, где сражались чужие армии. Я уволил наемников и решил сражаться сам.

Рюкзак и палатка валялись в траве. Ольха скрывала меня от мира, где кричала Алла Пугачева и электрички.

Я попытался сосредоточиться.

Моя земля имела свою топографию. Посреди горки проходила старая дорога, ограниченная обомшелыми валунами, и пропадала в траве у канавы. В траве я различил клевер. Затем желтые цветы зверобоя.

Я опустился на четвереньки и пополз.

Мне встречались змеистые поверхностные корни деревьев.

Я уткнулся в толстый ствол. Это была рябина. Я обнаружил за нею небольшую ровную площадку, метра три на четыре. С другой ее стороны росли две черемухи. С рябины падали какие-то камешки. Я поднял один из них: это птица клевала ягоды вверху, разбивая их клювом.

Мне встретились два потока черных муравьев.

Я начал ставить палатку.

Под утро я замерз. Спальник я использовал вместо матраса, а укрывался старым верблюжьим одеялом, подаренным мне на день рождения двадцать лет назад. Я переполз в спальник, но так было очень жестко. Ветки ольхи разнообразно впивались в тело. Мне надо было нарезать травы, вот что.

Так я впервые задумался о собственном теле как неуклюжем предмете, чужом для земли. Его надо как-то вписать в ее изгибы. Я начал ползать по палатке и все-таки нашел ямку для плеча и бедренной кости. И уснул.

21 августа 1991 года. Оранжевая палатка, стоящая в кустах ольхи, вся покрыта росою. Я хожу по горке, дрожа от холода, и собираю сушняк для костра.

Горит костер. Я оживаю. Надо что-то поесть. У меня давно нет аппетита. На химиотерапии мне давали преднизолон, и я заглатывал отвратительные больничные обеды. С тех пор как преднизолон отменили, я ем по привычке.

Я не буду есть. Я прочел за время болезни Брэгга, Армстронга, Шелтона. Это искренние, кроткие люди, желавшие осчастливить человечество.

Мне надо пить. Мне не надо есть.

У меня есть красная канистра из-под клубничного сиропа. Я пойду за водой. Здесь должны быть родники.

Кроме рук, необходимых мне для работы, и ног, необходимых для передвижения, основным нужным мне приспособлением является язык. Как я рад, что все вокруг говорят на понятном мне русском языке!

Старуха на шоссе тут же рассказала мне, что за школой, которая сейчас стоит с заколоченными окнами, есть колодец с родниковой водой. Как она мне помогла, эта старуха! Сам я искал бы родник так долго, так долго...

Вода, булькая, врывалась в канистру. Она спешила, сама не зная куда. Если бы она обладала разумом, какие сложности возникли бы в мире! А так я чуть наклонил канистру — и шелковистое студеное тело воды тут же побежало в мой рот и через секунду оказалось внутри меня, вступая во все закоулки, радуя их, пугая, очищая, топя.

На низеньких кустах темно-синие ягоды черники еще не опали. Я долго, минут пятнадцать, ел их, нагибаясь.

У меня никогда не бывало много денег. Но всегда хватало на пищу. Сейчас я подумал о том, что мне придется покупать доски, рубероид, печь-буржуйку, проводить электричество от столба, который стоит у коровьей тропы, и я затосковал. То сосредоточенное на себе состояние, каким я обзавелся за вчерашний вечер и сегодняшнее утро, разлетелось на мелкие осколки от мыслей об этом.

У меня было триста рублей. Мне назначили пенсию по инвалидности, сто рублей в месяц.

Изнуряющая тема.

Мой язык помог мне на автобусе (они ходили здесь два раза в день) доехать до леспромхоза в Ларионове. Там я купил два рулона рубероида и три кубометра обрезных досок. Количество денег уменьшилось наполовину. Затем я нанял трактор с прицепом и, устроившись вместе с трактористом в тесной кабинке, приехал к себе.

Прицеп оказался с гидравликой: он поднял один борт — и доски рухнули в папоротники.

Они лежали желтоватой грудой. Заключающиеся в них столы, потолки, стены, полки, крылечко, двери порождали настолько мощную фантазию, что я тут же, несмотря на слабость, отобрал широкую необрезную доску, затесавшуюся между обрезных, перенес ее к палатке и начал пилить два дерева на высоте пупа.

Затем я топором ошкурил получившиеся пни, положил на них доску и прибил ее стомиллиметровыми гвоздями.

Так я изготовил первое свое сооружение — верстак. Был уже вечер.

В Москве, как сообщил мне тракторист, победили “эти”. Кто “эти”, я уточнять не стал. Но поскольку 19 числа с утра победили “те”, то сейчас они должны были проиграть для того, чтобы победили другие.

За весь день, кроме черники, я не ел ничего. Сердце колотилось, земля плыла в глазах, когда я нагибался.

Я выпил воды, посидел на камне. Затем взял нож и начал резать траву.

На этот раз я спал как убитый.

Я никогда ничего не строил, кроме книжного стеллажа в своей комнате.

Я начал обдумывать проект дома, лежа в палатке. Каменная горка давала мне одно преимущество: мне не нужен был фундамент. Я по уровню выставлю четыре валуна, на них собью каркас.

Здесь мысль моя попала в западню: как я к углам этого каркаса стану крепить вертикальные стойки, а к ним затем и каркас для крыши? То, что домик должен изолировать меня от холода сверху, снизу и с боков, мне было понятно. Но как он будет сохранять тепло?

В Китае фанзы обклеивают бумагой. Так. Вначале я обобью стены картоном. Картон я куплю в продуктовых магазинах. А сверху я наклею в четыре-пять слоев газеты. Я сделаю маленькое оконце, у меня есть стекло от книжного шкафа. У меня есть электрошашлычница. Я обложу ее кирпичом. Мне потребуется (я подсчитал) 64 кирпича. Это будет печка.
С северной стороны я сделаю двери и небольшие сени. В метр шириной. Они будут, как воздушная подушка, защищать меня от северных ветров.

Затем я вскопаю землю у канавы, там сотки три. На будущий год я посажу там картошку, капусту, лук, морковь. Где-то надо добыть навоз. Нужно смастерить тележку: купить два колеса от детского велосипеда, посадить их на ось, сделать ручки, обшить ее досками. У меня есть электродрель. На электродрель можно приспособить точило. Надо купить рукомойник. Рубанок. Стамески. Снова деньги.

Я пошел в лес. Громадные ели перемежались соснами. На опушке у высоковольтной линии они лежали навалом, сухие, уже без ветвей.
Я отпилил два пятиметровых тонких ствола.

И вдруг увидел грибы. Желтые моховики открывались, если приглядеться, вдоль тропы. Я собирал их в кучки. Был урожайный год.

Я принес их в куртке. Затем вернулся за бревнами. Меня шатало от голода. Я не боялся этого.

Если бы не вялость, если бы мое тело слушалось меня! Оно было как загнанная лошадь. Оно смотрело на меня измученными глазами.

Я пошел к соседке и купил у нее ведро картошки. Затем я собрал камни и выложил из них очаг. Сверху вместо плиты я положил ржавую дверцу, которую нашел на свалке. Кроме того, я нашел там кочергу и дырявый эмалированный бак. Я залью дыру горячим битумом (я обнаружил куски его у дороги) и буду хранить там воду для хозяйственных нужд.

Когда я поставил кастрюлю с водой на очаг и вода в ней закипела, я высыпал туда порезанную картошку, грибы, лук, лавровый лист, перловку.

Пока суп яростно булькал, поднимая волшебный парок, я готовил место под дом.

Я подтащил четыре плоских камня. Затем взял тарелку, наполнил ее водой и по уровню этой воды определил горизонтальную плоскость для пола.

Это было уже в сумерках. Наутро я поехал на электричке в Приозерск и купил там в “Строительных товарах” рубанок, пять килограммов гвоздей, стамеску, навесной замок, петли для замка, скобы и множество различных мелочей, всю необходимость которых для жизни я оценил только сейчас: дверные петли, задвижку, шурупы, отвертку, дверные ручки, крючки для одежды, розетки, патроны, электросчетчик, пятьдесят метров кабеля.

Я с трудом таскал рюкзак по городу. Мне еще надо было договориться в управлении электрических сетей о подключении дома к столбу у коровьей тропы.

И я договорился о том, что электрики приедут через неделю.

Когда я вернулся на свою горку, то поел грибного супа. Он был еще вкуснее вчерашнего.

Затем я пошел в лес и до вечера принес оттуда шесть пятиметровых бревен. Можно было сбивать каркас. Я уложил бревна прямоугольником четыре метра на три и сколотил их хорошими гвоздями. Возникла волшебная картина стройки: дом уже стоял в воображении. Его надо было только сбить.

Я принес пятнадцать досок по пятнадцать сантиметров шириной и распилил их пополам. К одиннадцати часам были готовы лаги, на которых должен был лежать пол. Их было четыре, через шестьдесят сантиметров.

Я начал колотить пол…

 

4. Я все еще не верил, что это не игра…

…Папа стоял на платформе среди людей, которых я покидал. На мне была красная клетчатая ковбойка и серые брюки.

Я стоял рядом с проводницей…

Папа думает в это время, глядя на меня снизу вверх, с платформы, что один сын, похоже, свалился с шеи. И тут же обзывает себя негодяем.

Но вряд ли. Не думает он о том, что сын свалился с шеи.

Просто ему грустно. Сын уезжает. Как видно — навсегда...

Версия для печати