Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2009, 3

Под крылом Серафима

Александр Тимофеевский. Размышления на берегу моря. М., “Воймега”, 2008, 160 стр. Александр Тимофеевский. Пусть бегут неуклюжи. М., “Самокат”, 2008, 80 стр. Александр Тимофеевский. Краш-тест. Книга поэм. М., “Время”, 2009, 96 стр.

Однажды в середине 1980-х мне довелось побывать на творческом вечере Анатолия Кузнецова — знаменитого Сухова из “Белого солнца пустыни”. Актер, на тот момент снявшийся в нескольких десятках фильмов, сетовал на то, что зритель признает в нем исключительно героя незабвенного советского истерна, игнорируя другие заслуги.

Нечто подобное происходит на каждом вечере с участием поэта Александра Тимофеевского. Ведущие с завидным постоянством представляют его как автора бессмертной песенки из мультфильма про крокодила Гену (“Пусть бегут неуклюже…”) — Александр Павлович укоризненно опровергает неприемлемый статус.

На его месте я бы не делал этого.

Прежде всего потому, что войти, пусть даже одним текстом, в кровь нескольких поколений огромной страны — не просто заслуга, но и великая удача. Впитанный подкоркой в дочитабельном возрасте, волшебник в голубом вертолете прилетает к каждому из нас, чтобы остаться на всю жизнь. Роль Шаинского в этом успехе переоценивать не стоит: простота, вещная прозрачность текста поразительны. “Кино” и “эскимо” рифмуются в нем так же естественно, как рифмуются эти понятия в расширяющейся со скоростью взрыва детской вселенной с ее иллюзией неподвижности времени. Кроме того, мультяшный персонаж с гармошкой располагал куда большим сроком для завоевания публики, чем поэт: первый сборник Тимофеевского, “Зимующим птицам”, увидел свет в позднеперестроечном 92-м.
К почти пожизненному непечатанию приговорил автора страшный суд советской системы за участие в самиздатовском альманахе Александра Гинзбурга “Синтаксис”, одними из немногих читателей которого стали сотрудники госбезопасности.

Знакомый поэт однажды поделился со мной мечтой: дожить до восьмидесяти и на закате дней, трезво оценив сделанное, выпустить первую и единственную тоненькую книгу избранных стихов. Знакомый поэт до книги не дожил. Тимофеевскому эту завидную возможность судьба предоставила. Причем после одной тонкой последовало сразу несколько вполне приличных по объему. Отбор текстов высвечивает долю лукавства в декларируемых поэтом отношениях с “нежеланной” визитной карточкой: не только в предназначенной для семейного чтения “Пусть бегут неуклюжи”, но и в вышедшем пять лет назад “Опоздавшем стрелке”, адресованном взрослой аудитории, присутствует “Песенка крокодила Гены”.

Возможно, самые точные слова о Тимофеевском принадлежат Александру Кабакову: “интереснейший молодой поэт”. При чтении книг Тимофеевского нет ощущения, что читаешь мэтра. Стихи на случай, самоирония, непосредственные, не вполне отрефлексированные раздражение ко времени и жалость к себе, ёрничанье и озорство, травестийность:

Да, писал я красиво,
А теперь завяжу.
Выпью кружечку пива,
И конец кутежу.
И заеду к Алехе
По пути из пивной,
Равнодушно к эпохе
Повернувшись спиной.

(“Как судьба ни корила…”)

Если автор прибегает к скрытой цитате, то звучит она нередко с почти “галантерейной” откровенностью по отношению к первоисточнику и очень мало напоминает постмодернистскую игру — как, например, в первой части стихотворения “Склероз + реинкарнация”, даже по размеру совпадающей с “Автомобилем” Ходасевича:

Склероз спешит стереть названья
И уничтожить имена
Уже на все до основанья
Оставшиеся времена.

Эти тексты недотягивают, с одной стороны, до парадоксальной ясности обэриутского абсурда, а с другой — до опытов лианозовцев, деконструировавших образы советского быта, и концептуалистов, делавших то же самое с идеологическими клише.

Но встречаешь в тех же “Размышлениях на берегу моря” другие стихи, например:

Ночевала тучка золотая
На груди утеса великана.
Надлежало быть ей утром рано
Где-то там, в предгорьях Ала-Тау.

<...>
Загуляла тучка золотая,
Поломала все метеосводки,
Прогнозист вопит и выдирает
Волосы седые из бородки, —

(“Ремейк”)

— и узнаёшь творца бессмертных неуклюже бегущих пешеходов, и снимаешь перед ним шляпу. Тимофеевский покоряет там, где не пишет стихи, а словно начинает рассуждать вслух, с неожиданной простотой и точностью.

Ты скажешь: “Он нужен народу…”
Помилуй, какой там народ?
Всего одному лишь уроду
Он нужен, который прочтет.

И сразу окажется лишним —
Овация, слава, почет…
Один сумасшедший — напишет,
Другой сумасшедший — прочтет.

(“Он ищет читателя, ищет…”)

Здесь и эксцентрика уместна. И даже объективно никакие рифмы (народ — урод, почет — прочтет) обретают — как единственно возможные — какую-то шпаликовскую оголенность нерва (“А если он уходит днем, он все равно от нас уходит. / Давай скорей его вернем, пока он площадь переходит”). Тогда-то и испытываешь нечто сродни тому, что имел в виду Анатолий Найман, рассказывая о появлении в первых выпусках “Дней поэзии” в 60-х годах стихов Ахматовой: это было все равно как увидеть в советском издании новые стихи Баратынского. Дыхание отдалившейся эпохи. Мороз по коже.

Такой же мороз — от не по-детски потрясающего стихотворения “Маме”, написанного в далеком 58-м и непонятно как попавшего сегодня в книжку “Пусть бегут неуклюжи” между стишков о ребятах-зверятах и веселых картинок:

Заложили окна ватой,
От дыханья стекла мокнут.
По сугробам воровато
Ночь крадется к нашим окнам.
Подошла — и ставню точит
И течет в окно упрямо,
И, проснувшись среди ночи,
Я кричу в испуге: “Мама!”
Поцелует в щеку, в лоб ли,
И конец моей тоске,
Я усну на теплой, теплой
Доброй маминой руке.
Будет время, ночь из детства
Обернется пули свистом,
И, куда не зная деться,
Я прижмусь к сосне
Смолистой.
Щелк затвора вороватый,
Кто-то в сердце целит прямо.
И опять в тоске проклятой
Закричу я громко: “Мама!”
Ствол сосны чужой и блеклый
Покачнется вдалеке.
Я усну на теплой, теплой
Доброй маминой руке.

К сожалению, таковы у Тимофеевского лишь отдельные стихотворения. Книги поэта собраны в целом неровно. Каждое из новых изданий, обозначенных в нашей рецензии, — в той или иной мере компиляция выходившего ранее, вместе с тем не тянущая на избранное. Поэмы, включенные в “Краш-тест”, воспринимаются в лучшем случае как более или менее тематически цельные циклы.

Да и к самой личности Тимофеевского — как и к его лирическому герою — вряд ли подойдет эпитет “харизматическая”. Взрослый среди детей. Ребенок среди взрослых. Шестидесятник, ни строчки не напечатавший в 1960-е, диссидент, ограничившийся внутренней эмиграцией, отчасти выпавший из своего времени и не вполне — даже с учетом наступившего признания — влившийся во времена настоящие.

Но подлинно чудесное преображение происходит, когда невзрослеющий чудак, безответственно (оборотная сторона свободы непечатаемого поэта) балующийся рифмой, внезапно преисполняется светом и мудростью, превышающей человеческую. Это не дело вкуса и мастерства: всяк, кто не глух, почувствует нездешнюю энергию в “Сне”, “Воскресении”, “Не помни зла. Наполни…”, “В начале жизни”, “Втором пришествии”.

Образ пушкинского пророка обыгрывается в поэзии Александра Тимофеевского на все лады, чаще — в сниженном ключе. Но, пожалуй, это и есть истинный ключ к его творчеству: готовность и способность впускать в себя шестикрылого серафима (порой принимающего облик волшебника в голубом вертолете) и в эти мгновения говорить — как дышать. Прочее — преходяще.

Вадим МУРАТХАНОВ

*

Версия для печати