Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2009, 11

«Я на них иду с пером…»

Untitled

Г е о р г и й  Д е м и д о в. Чудная планета. Рассказы. М., «Возвращение», 2008, 359 стр.

Есть в этой книге мысль, с которой трудно согласиться: автор считает человека «единственным существом на земле, которое не способно радоваться тому уровню благополучия, которое имеет».

За примерами, ставящими этот тезис под сомнение, далеко ходить не надо. Еще памятна интонация, с которой отнюдь не в самые благополучные времена говорили: «Только бы войны не было!» Да сколькие и в нынешней действительности вполне удовлетворяются тем, что кое-как сводят концы с концами, на какие-то там «права человека» смотрят как на ненужное роскошество и весьма недовольны, когда их чем-либо «беспокоят».

Увы, о людях этой многочисленной категории позволительно сказать то же, что на первых страницах демидовской книги говорится о ее персонажах, которые «привычно сопротивлялись наступлению настоящего бодрствования».

Иной читатель такой параллелью будет возмущен: ведь в рассказе «Дубарь» (откуда взята эта цитата) речь идет о заключенных, десятки лет назад просыпавшихся в лагерном бараке!

Но если они тяготятся необходимостью впрягаться в очередной (какой по счету?!) каторжный день, то нынешние «вольняшки» упорно противятся самой мысли, самим воспоминаниям о той поре и тех людях и едва ли не в особенности досадуют на литературу, которая обо всем таком напоминает: уж сколько, дескать, об этом было сказано, не довольно ли?!

В ответ хочется сослаться на картину, запечатленную в демидовском рассказе «Люди гибнут за металл» (за добываемое ими золото):

«Когда колонна подневольных работяг, возвратившись вечером с прииска в лагерь, останавливалась перед воротами, сильный прожектор с крыши вахты мог выхватить из тумана только ее головную часть. Остальная тонула в темноте, и об ее длине можно было судить только по доносившемуся оттуда надрывному кашлю, постаныванию, кряхтению, постукиванию деревянных дощечек, заменявших в наших каторжанских „бурках” подметки».

«Не довольно ли?!» Нет, даже «сильный прожектор» Солженицына, Шаламова и других книг и мемуаров далеко еще не все выхватил из той искусственной, руко-творной полярной ночи, которая десятилетиями скрывала сотворенное с миллионами судеб! Общеизвестные слова «Никто не забыт, ничто не забыто», к сожалению, еще отнюдь не соответствуют истине по отношению и к погибшим на войне, и к жертвам сталинского террора (в иных же устах они звучат нетерпеливым заверением, что и беспокоиться-то больше незачем!).

Талантливейший ученый, в молодости, прерванной арестом, работавший в лаборатории знаменитого Ландау, Георгий Георгиевич Демидов и в своей наконец-то дошедшей до нас прозе — исследователь самой высокой пробы, ставящий своей целью, как сказано в одном из его писем, «неизбежное восстановление точной информации, несмотря на все попытки дезавуировать ее с помощью самых могущественных средств». Средств, как убедительно показано Мариэттой Чудаковой в послесловии к книге, отнюдь не сданных «в архив» и в наши дни, когда в новейшем школьном учебнике старательно скрадываются, сглаживаются масштаб и ужас былого террора. А уж что говорить про прежние времена, когда Демидова в августе 1980 года постигла та же судьба, что Гроссмана и Солженицына: его рукописи были изъяты у близких и друзей писателяп о в с е м е с т н о (вернули их только в годы перестройки, уже после смерти автора).

Демидов подробнейшим образом описывает  ч у д н у ю  п л а н е т у «Колымо-Индигирского района особого назначения» (в просторечии — Колыма, что, как скрупулезно, «педантически» отмечает автор, «не совсем правильно») — «непрерывно разбухавшую систему лагерей принудительного труда с ее миллионами бесправных „крепостных”, с одной стороны, и кучкой всевластных сатрапов с их аппаратом понуждения с другой». Систему, в которой, по его словам, как в фокусе увеличительного стекла, сконцентрировались довлевшие над страной «уродства единоличной диктатуры».

Здесь и сочетались и сталкивались меркантилизм (край был «валютным цехом» страны) и элементарное палачество, превратившее лагеря в «холодные освенцимы», благо и «полюс холода» Северного полушария тут находился.

Местный «фольклор» красноречиво определил принцип, которым руководствовались многие начальники: «Мне не работа твоя нужна, а нужно, чтобы ты мучился» — пусть даже от этого сама работа неизбежно страдала.

«Нет ничего проще, как списать погибшего в лагере заключенного, — „информирует” нас автор. — Другое дело — лошадь; как и всякая материальная ценность, она занесена в бухгалтерские книги с точным обозначением ее стоимости в рублях и копейках».

И в другом случае: «Для малочисленных тогда приисковых механизмов особо морозные дни актировали, так как нагруженные части горных машин, работающих на таком холоде, становились почти стеклянно хрупкими и часто ломались, а при острой нехватке запасных частей рисковать ими было нельзя. Другое дело заключенные работяги. На место списанных в „архив-три” (похороненных с биркой, привязанной к большому пальцу левой ноги. — А. Т.) в очередную навигацию пришлют новых».

Оцените этот лаконизм, эту сдержанность письма! «Я на них (всю начальственно-надзирательную орду. — А. Т.) иду с пером и с этой вот машинкой, а надо бы с топором!» — сетовал Демидов, начав свой писательский подвиг. Но не похлеще ли топора такие строки?

На их фоне описанное в уже упоминавшемся «Дубаре» — не сущая ли мелочь: на сей раз «дуба дал», помер всего лишь новорожденный младенец. Впрочем, этот плод «преступной», по лагерному уставу, любви заключенных по всем статьям портит показатели: свидетельствует о надзирательском «недосмотре», лагерной больнице досадно: лишний «летальный исход» (да и останься он жив — к чему еще один нахлебник в местном приюте?). В итоге — «начлаг с доктором договорились через загс этого рождения не оформлять». Приказано схоронить побыстрее и понезаметней.

Но когда заключенный-рассказчик, кому это поручили, увидел трогательное тельце «дубаря» с застывшей на лице улыбкой, в нем «под заскорузлым панцирем душевной грубости, наслоенной уже долгими годами беспросветного и жестокого арестантского житья, шевельнулась глубоко погребенная нежность».

Заботливейшим образом обихаживает он могилу («...нарубил лопатой хвойных ярко-зеленых веток <...>. Долго и тщательно выкладывал этими ветками дно и стенки гротика»). Даже (будучи атеистом!) мастерит над бурым глиняным холмиком крест из черенка лопаты: «...не хотел, чтобы холодный хаос льдов и гор сразу же поглотил и растворил в себе останки маленького человеческого существа».

И хотя собственная судьба рассказчика сурова, как лежащее под обрывом
«замерзшее море, до самого горизонта покрытое торосами», и уже в ближайшие часы ему придется вернуться в «грубость, черствость, низменность мыслей и чувств», он испытал незабываемый подъем духовных сил, прилив самых высоких дум и надежд: «Жизнь только кажется скромной и слабой по сравнению с враждебными ей силами, — думает он. — <...> Несмотря на присущие всякому развитию тяжелые детские болезни, именно разумным формам жизни, а не мертвой материи будет принадлежать в конце концов главенствующее положение в мире!»

Этот пафос, этот строй мысли — в духе лучших заветов отечественной классики! (Вспомним хотя бы лирико-философские финалы чеховской «Дуэли» и его же «Студента».)

«Напоминание о Жизни» (именно с большой буквы!), мощно прозвучавшее в «Дубаре», возникает и в других рассказах Демидова, беря верх над всей невероятной тягостностью существования героев под игом сущих нелюдей различного ранга — от оголтелого самодура по кличке Повесь... Чайник до мелкой сошки, в свою очередь упивающейся властью над беззащитными (чего стоит одна «игра в кегли», когда толкнешь одного «доходягу» — и весь ряд валится!).

Демидов, говоря и о самих заключенных, не скупится на горькие слова о сказывающемся в таких условиях человеческом несовершенстве, о непрочности «культурного слоя» во многих душах, за которым скрываются жестокость и грубость, «хищные инстинкты хищной стаи».

И все же, подобно тому, как, по словам писателя, «не морской прибой, как в мифе об Орфее, а барачный галдеж неизменно стихал, как только от порога доносился его <...> голос» (талантливого певца. — А. Т.) («Люди гибнут за металл»), иной раз самые низменные лагерные будни озаряются внезапным самоотверженным поступком, совершаемым человеком, которого окружающие уже и в грош не ставили, как, например, Кушнарева («Без бирки»): он предпочел «вознестись на небо» во время взрывных работ — лишь бы избегнуть унизительной процедуры лагерных похорон.

Трудно сказать, что больше трогает в рассказе «Дуэт» — заочная влюбленность певца Званцева в откликающуюся ему из соседней камеры «коллегу» или то, как этот «роман» воспринимается «хеврой», уголовниками, которые намеревались было обобрать «фраера» или, в лучшем случае, сделать из него свою обслугу — «тискалу», пересказчика романов, желательно авантюрных, детективных. За «первобытной» грубостью устной «рецензии» камерного пахана: «Фартово поет падло!» — ощутима подлинная взволнованность.

Тут следует отметить, что Демидов вообще не спешит согласиться с устоявшимися стереотипными представлениями о «блатных», а самым пристальным образом приглядывается к ним.

Мало того что среди них встречаются не просто люди трагичнейших судеб, но и подлинные таланты, как Бацилла Художник. Демидов отдает себе отчет в том, что многое в поведении юноши объясняется «страстным желанием <...> стать полноправным членом блатной хевры», но и стойкость, которую он при этом проявляет, блюдя ее законы, и те жертвы, на которые идет, а главное — преданность Бациллы искусству, одержимость мыслью запечатлеть всю лагерную Голгофу не могут не поражать, равно как и то, что хевра «опекала и охраняла свого художника».

Да и от других, не отмеченных подобным дарованием упрямых приверженцев  законов писатель не отворачивается. «Их вера имела своих мучеников не меньше, чем всякая другая», — говорится в рассказе с цвейговским названием «Амок»,
повествующем о дерзкой схватке бригады «уголовниц» с конвоиром-татарином, тупо, маниакально придерживавшимся крайностей карательного устава. И в рассказе про Бациллу Художника автор снова возвращается к этому феномену, ломая голову над ним: «Следует помнить, что у них не было ни религиозной веры, облег-чающей страдания надеждой на их возмещение в загробной жизни, ни сознания своей причастности к великому делу».

Демидов осмеливается даже заявить, что среди «блатных» «людей романтического склада гораздо больше, чем среди тех, кто честным трудом добывает свой хлеб и послушен законам государства и общепринятой морали».

И, зная, что сам автор — человек совершенно иного рода (его собственные черты, думается, во многом обрисованы в драматическом рассказе «Интеллектуал»), нельзя не оценить его вдумчивый, непредвзятый, даже сочувственный интерес к своим чуть ли не «антиподам». Тоже ведь своего рода «напоминание о Жизни», таящейся подчас под самой неожиданной, грубой, а то и настораживающей, отталкивающей оболочкой!

В этом, если можно так выразиться, до-исследовании вопроса, казалось бы уже решенного самыми бесспорными авторитетами (вспомним хотя бы суждения Солженицына на сей счет), вновь проявляется самостоятельность авторского взгляда на мир.

Некогда Демидов получил очередной срок за то, что, когда в награду за все сделанное на Колыме (в частности, как пишет дочь писателя, он наладил производство электрических лампочек — «в тех условиях вещь немыслимая») вместо обещанного освобождения ему был «пожалован» присланный по лендлизу подержанный костюм, «неблагодарный» швырнул его в президиум торжественного собрания со словами: «Я чужих обносков не ношу!»

Вот и в мыслях и в стиле его книги нет ничего с чужого плеча.

Все незаемное, все свое.

Горько говоря о себе как о «покойном инженере и еще не родившемся писателе», Георгий Георгиевич оговаривался: «Утешает только возможность рождения и после смерти».

Оно состоялось!

Андрей ТУРКОВ

Версия для печати