Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2009, 11

Из книги «Арифметика войны»

Ермаков Олег Николаевич родился в 1961 году в Смоленске. Прозаик, автор книг “Знак зверя” (1994), “Запах пыли” (2000), “Свирель вселенной” (2001) и др. Живет в Смоленске. Рассказы из книги “Арифметика войны” см. “Новый мир”, 2009, № 6.

 

Вечный солдат

Ехали как анархисты или революционные матросы — только гармошки не хватало — в тамбуре последнего вагона с открытой дверью, сидя на железном полу, хлеща коньяк и заедая его карамельками, сыром, какой-то рыбой или курицей, похожей на рыбу, черт поймет, еще и огурцами, горькими и зелеными до черноты, разложив все это на ташкентских газетах с русскими буквами и фотографиями мирной жизни: хлопководами, пионерами, сталеварами; пустые бутылки с грохотом катались от стенки к стенке, желтея и белея звездочками. Когда пить и есть было нечего, вручали самому трезвому очередную порцию дензнаков, полученных прямо на военном аэродроме в спецпункте, — солдатскую и сержантскую зарплату, набежавшую за два года, — и тот отправлялся на ПХД, Пункт хозяйственного довольствия, сиречь в ресторан; кто-то предложил поправку: ПХУД Пункт хренительного удовольствия; почему хренительного? может, охренительного? нет, хренительного, потому что все два года хотелось обычного великорусского напитка, прозрачной водки, а приходится удовольствовавы… к...короче… клопами разит… отрыжка неприятная… но на ПХУДе ничего иного не было, и гонец возвращался с новой батареей и кульками конфет, заскорузлого сыра и то ли рыбы, то ли курицы; кравчий, он же виночерпий, Немерюк, прослуживший все два года на продовольственном складе, дебелый, высокий, круглолицый, прежде чем свинтить крышечку, отдавал честь и величал коньяк товарищем старшим лейтенантом или капитаном, в зависимости от числа звездочек, разрешите, мол, обратиться, тамбур орал в ответ: разрешаю! — и Немерюк докладывал обстановку и просил позволения… с позволения… к...короче, рвануть чеку! и в его лапище хрустела жестяная пробка, товарищ коньяк радостно устремлялся в единственный граненый стакан, украденный еще на вокзале в городе хлебном Ташкенте, но не выше невидимой риски, заполнял собою граненую емкость на треть, надо знать меру, как заповедовал товарищ Неру, испанский борец, или итальянский, к...короче, он был интернационалист! и тот, кому вручался товарищ Стакан, произносил какой-нибудь тост и чокался с товарищем лейтенантом или с товарищем капитаном и запрокидывал голову, мучительно или вполне безболезненно глотал огонь, морщился или уже никак не реагировал на вкус и запах, брал карамельку, сокрушал ее челюстями, отламывал кусок огурца, тащил грязными пальцами кусок рыбокурицы, ел, облизывал пальцы, доставал пачку цивильных, с фильтром, “Золотое руно”, “Столичные”, “Космос” и закуривал, поминая махорочные “Охотничьи” недобрым словом, а Немерюк насыпал очередную дозу, и в стуке колес и звоне пустых бутылок и общей несвязной болтовне звучал новый тост: за все вот за это… за то, что мы видим и слышим… и видели… и слышали… но больше не будем… если только во сне или по обкурке… где ты там возьмешь?! фуфло! давай пей, не задерживай очередь, где, где… мне Муртаза обещал прислать, да он уже забыл, как тебя зовут, едва только в свой Ашхабад нырнул, кто, Муртаза? ты, хрен-продукт, что бы ты знал на своем складе? только и слышал свист сопла над очком, когда обожрешься сгущенки, чи-воо? а ты ее не хавал, боец? а за мясом на плов? а дрожжи, сахар на брагу? кто? к кому? ладно, кончайте балаган, будем считаться, что мы… кто мы, ну? ну? Немер! срывай чеку! я бы как дал по башке кое-кому! нет, ты чеку срывай, давай насыпай еще, лучше ударим по башкам звездами! по бездорожью автопробегом… как говорил Остап, а ты — остолоп.

Мы ехали поездом, и дорога от Ташкента до Оренбурга помнится с трудом. Все сливается в мутную, как говорится, киноленту, с пустыми кадрами, преувеличенно громкими голосами… Преувеличенно! Да все там просто орали. Каждый — свое. И друг друга не слышали, если только не доходило до оскорблений, как в случае с Немерюком и Гавайцем, получившим кличку за свою маленькую гитару, продавались такие, не гавайские, конечно, а детские, по шесть пятьдесят, все как у настоящей, взрослой, но звук и размеры — смешные; Гаваец привез ее из Кабула, других не было; а играл он неплохо, так что мы забывали о размерах и прощали изъяны звука; а когда затягивали скопом любимые песни, то и вовсе гитары не слышали. Немерюк был хорошим парнем, хоть и складская крыса. Но это он с кем-то держался крысой, а с нами — добрый волшебник, Дед Мороз в песках Кандагара. Потому что в учебке в Туркмении мы были вместе, там и сдружились. Немерюк на операции не ходил, ну и что. Свою пулю он мог поймать и на пороге склада — врытого в землю ангара с холодильными установками. Душманскую пулю или даже советскую, нечаянную, так сказать. По полку такие летали. А мог и просто застрелиться, как один — в нашей роте один, по полку таких было несколько — парень, Илья Некрасов, горьковчанин, пальнувший себе в грудь без всяких видимых причин, отслужил он год, никто его особо не донимал, писем трагических он не получал, по крайней мере разбор полетов ничего не дал. Говорят, что причина, конечно, была, но глубоко скрытая, до которой не смогли докопаться дотошные особисты, письмо, например, могло прийти и не по почте, его мог привезти какой-нибудь земляк с колонной и т. д. и т. п. А на гражданку запускать щуп вообще не стали, ни к чему тревожить родителей, ведь им сообщили, что их сын пал смертью храбрых и тра-та-та-та. Не знаю, мне лично кажется, что причина была разлита в воздухе. Ага. Воздух там у нас был с сумасшедшинкой. Она в нем просверкивала. Как будто в воздухе над нашими палатками, саманными банями, каптерками, гаубицами, грибками с телефонами, плацем, штабом, офицерскими модулями непрерывно велась сварка и, как говорят сварщики, можно было поймать зайчика. И иногда кто-то и схватывал, не мог проморгаться, видел все в кровавых радугах и рваных ослепительных ранах и черных дырах, и все. Хотя необязательно. Ну, в смысле неизбежности дальнейшего. Я, например, проморгался. И дотянул благополучно до дембеля, то есть не совсем уж гладко, когда ходили в самую… в провинции Гор, наш бэтээр грохнулся в пропасть, ну, не в пропасть, а с обрыва, метров десять летел. Механик сломал руку, Денис выбил зуб, остальным вообще ничего, а я получил контузию, потому что, видимо, находился внутри и болтался как последняя сельдь в бочке, так что мне отшибло слух на какое-то время и я вообще забыл родную речь. Обидно, конечно, что это был не подрыв, ходил бы в героях, а так контуженный в автокатастрофе, случившейся по раздолбайству механика, выкурившего два косяка подряд, обычная его уловка против страха жопы. Так он это объяснял, мол, думать же надо головой, верно? А когда едешь и чувствуешь каждую выбоинку, поневоле начинаешь думать тем, чем чувствуешь… Ну, в общем, не знаю, чем он там думал в Горе, каким из органов, а в результате я чуть было совсем не лишился дара речи, языка. То есть язык-то был цел, хотя откуда-то и натек полный рот крови. Думали, внутреннее повреждение, нет, все быстро прошло, отхаркался. Лежал потом на щите — крышке от снарядного ящика, смотрел в небо: там плавали какие-то хищные птички, стервятники, смотрели мудро, оценивали, жилец — не жилец. Да ерунда. Хотя, говорят, контузия может перейти в кому, и — ау. Все, Делюкина на операцию больше нельзя брать, сказал старший лейтенант Старенький. “Поч-э-му?” — поинтересовался я, когда родная речь вернулась ко мне, ее носителю в этих чужеродных песках и сияющих снегами вершинах. “А по кочану! — ответил Старенький, сухощавый синеглазый хохол с каштановыми усами. — Хочешь переложить воспитание сына на плечи государства? Или на мои?” — “На ваши — нет”. — “Ну так и сиди до дембеля и не дергайся. Я все сказал. Учи лучше родную речь”. — “Учебников нет”. — “А ты по уставам, по уставам и подшивкам газеты └Красная звезда”. Ясно? Или тебя направить в госпиталь? В Кабул?” В госпиталь мне точно не хотелось, я отлежал три недели в нашей санчасти и, когда мир перестал ни с того ни с сего пускаться в пляс, кружить юлой, а точнее — дервишем в пыльном халате, со вшами под мышками, — сбежал в роту. Первое время мне все-таки трудновато было общаться с ребятами, они были настоящими виртуозами, владели языком, как рапирами мушкетеры, то есть так и владели — как родными АК-74, автоматическими гранатометами и прочим вооружением солдаты, день и ночь не выпускающие его из рук, это почти преувеличение, спали-то мы все-таки безоружные, если только не считать таковыми… черт, иногда меня и до сих пор речь заводит куда-то не туда.

На операции я больше не ездил, да уже дембель был на носу. И он случился. Нас перебросили шестерками — грузовыми вертолетами — в Кабул, оттуда в Ташкент, и… и… и мы рванули. Но тпру. Куда рванешь, билеты в отпускное время были распроданы до следующей эры. На самолеты тоже, хотя там дня через три можно было все-таки их приобрести, но — дорого. Да и ждать три дня, когда ты прождал шестьсот дней, может, даже шестьсот шестьдесят шесть, — мучительно. И в конце концов мы уломали проводницу последнего вагона, набросав ей кучку дензнаков. Правда, ехать мы должны были в тамбурах. И еще: поезд следовал только до Оренбурга. Да какая разница, главное, двигать вперед, к дому, прочь из Азии. Прелести Востока нам осточертели, пусть он чарует кого-нибудь еще, новую партию мальцов. Пряный его воздух с горчинкой был нам отравой. И песочные краски, безоглядные пространства, стрекот цикад… Мы устали.

И вот — ехали. Разбились на две группы, одна в переднем тамбуре, другая — в заднем. Те, передние, занимались тем же, чем и мы: лакали коньяк и орали. Не помню, смогли ли они открыть дверь, а мы смогли.
И в мутной пленке, о которой я уже говорил, были не только пустые кадры, но и виды, ошеломительные виды холмов и рощ, деревень, уже ближе к Оренбургу. И в такие моменты весь гам стихал, все вдруг замолкали, глядели, икая, пучили глаза — и еще сильнее пьянели. Вот оно! Вот Она!.. И Немерюк с новым энтузиазмом срывал чеку.

Меня первого затошнило, я метнулся к открытой двери, чьи-то руки схватили мое тело, и я повис над рельсами, травами в мазуте, выблевывая еще кабульскую пшенку, ну и новые яства, и выпитое. Меня крепко держали за шкирку и штаны, подбадривали: давай-давай, это полезно, больше вместится потом. Когда я уже весь вывернулся, мне подсунули газировку, я взял бутылку, опрокинул ее, жадно глотая пузырчатую водичку. “Ну что? — спрашивал Немерюк. — Оклемался, воин?” И уже подносил мне Граненого. Я замотал головой. “Ну!.. Ты что? — разочарованно спросил он. — Я слышал от начальника столовой, так греки делали. На пирах. Специально — два пальца в пасть и — по новой, неделю в застолье могли”. Гаваец сказал, что лично он будет пировать месяц. Я вышел, дернул ручку двери, туалет был занят, пришлось ждать, глядя в дверное окно на чужую еще гражданскую жизнь в вагоне. Особенно меня занимали персоны женского пола, хрупкие, длинноволосые и со стрижками, всякие. В полку были женщины, медсестра, машинистка в штабе, еще кто-то, но на них лежала та же пыль, те же блики от сварки в небе играли, что и на нас, да и рассчитывать на их внимание мог только сумасшедший, так что женщин как будто и не было. А здесь — полный вагон существ в платьях, юбках, блузках, с сережками в ушах, налакированными ногтями, подкрашенными глазами, губами. Поразительно. Трудно было отвести взгляд. Но гальюн освободился — вышел, отрясая мокрые руки, пожилой мужчина в клетчатой рубашке и трико, строго взглянул на мою заплывшую коричневую рожу, я думал, сейчас что-нибудь скажет нравоучительное, но он не сказал, лишь поджал крепче губы и отправился в вагон. А я шагнул в гальюн, помочился, начал умываться, но вдруг почувствовал, что пробирает, и быстро расстегнул брюки, забрался на железный унитаз. Последний вагон водило из стороны в сторону, я боялся слететь с возвышения и упирался руками в стенки. Голова снова кружилась. Черт, неужели последствия улета под Чагчараном в провинции Гор снова дают себя знать? Или это от коньяка? Себя в зеркале я видел смутно. То есть лицо. Но ясно видел погоны, пуговицы кителя. Мы возвращались в парадках, на которые потратили не один день и не одну ночь, ушивая, подшивая, утюжа, проклеивая погоны газетами и целлофаном в несколько слоев, чтобы они борзо горбатились, а не растекались блинами — как будто корова наложила. А пуще всего мы оберегали наши парадки от вшей, пересыпали дустом, держали в каптерке в самом отдаленном от остальной одежды месте. А сами последнюю ночь спали на голых сетках, боясь подцепить вшей.

И вот наши парадки уже изрядно измялись, пропотели, забрызгались коньяком и томатной пастой и черт знает еще чем. Как в таком виде возвращаться домой, мы не знали. Для нас это была огромная проблема. Сознание было суженным, как у сумасшедших. Мы и выглядели умалишенными в этом тамбуре, ну если смотреть на нас со стороны и трезвыми глазами. Возились чего-то, горланили. Фефел, блюя следом за мной, не снял фуражку, и она улетела с его светло-русой головы, покатилась по степям Оренбуржья. Он чуть не выпрыгнул следом за ней. Но его удержали. Стоять!.. А! Бился Фефел. Действительно, пропажа была ужасна. Никто ему не завидовал. Ведь с фуражками у нас тоже была целая эпопея, надо знать. Полк был пехотный, вот и парадки нам выдали с помидорными погонами и такими же околышами на фуражках. Но почему-то это считалось западло — ехать домой с красными погонами и околышами. Как будто мы служили где-то в ВВ. Нет! И нет. В магазинчике были скуплены все офицерские фуражки с черными околышами. Те, кому не досталось, покупали черные погоны, раскраивали их и нашивали околыши на фуражки. Успокоился Фефел только тогда, когда мы твердо ему пообещали первым делом пойти в Оренбурге в военторг и купить фуру.

Езда продолжалась. Гаваец с Немерюком в конце концов подрались, чего и следовало ожидать. Пару минут их не разнимали, только встали перед открытой дверью, чтобы они ненароком не выкинули друг друга. Не разнимали, смотрели, как в кулаке Немерюка трещит зеленая рубашка Гавайца, как тот выкатывает белки и лупит по бурому загривку кладовщика, как Немерюк опускает свободный кулак сверху на голову Гавайца, но явно вполсилы, Гаваец оседает и тут же бьет ногой по щиколотке кладовщика, тут уже Немерюк свирепеет от боли по-настоящему и прикладывается лапой к смуглому носатому лицу Гавайца, так что из его выдающегося французского носа летят рубиновые сопли. Хватит! Все наваливаются на драку, растаскивают бойцов. Но ненависть не утихает. У Гавайца порвана рубашка, испачкан кровью китель. У Немерюка отлетела застежка галстука и так болит щиколотка, что он хромает. Взаимным упрекам, как пишут в газетах, а попросту черному мату-перемату нет конца и края. Все решают, что одному из них придется перейти в передний тамбур. Подкидываем монетку. Решка выпадает Гавайцу. Но он упирается. Тогда еще раз бросаем монетку судьбы. Снова выпадает уйти Гавайцу. Все уже хохочут. “Бросьте последний раз!” — кричит Гаваец. И бросает Толик Переходько, низенький, плотный и сильный, как кабан, ростовчанин. Монетка падает на пол. Кто-то за ней нагибается. Все ждут, что там выпало, интересно же. Не поднимай! Дай посмотреть! Гаваец опускается на колено, щурится. Немерюк тоже наклоняется, ниже. Вагон резко ведет влево, потом вправо, и они ударяются пьяными башками, смотрят друг на друга. Все замирают, ожидая новой вспышки насилия, как говорится. Но Немерюк вдруг расплывается в улыбке. Следом улыбается, правда все-таки зло и нервно, Гаваец, но такой уж у него тип существа: злой и взвинченный, на пленных он отыгрывался, да, многие в пылу не сдерживались, и со мной это случалось… черт его знает, может, так оно и надо, а? правильно-нет, как говаривал прапорщик Капелька, щекастый, тяжелый, лысый, как китайский или какой там болванчик, короче, мудрец.

И вот они лыбятся, глядя на потные небритые морды друг друга, и чья-то рука подает им Граненого. Пей ты. Нет, ты. Э… твою мать!.. Да ладно вам! Ну!.. Замиряются. Немерюк на операции не ходил, но после каждой операции кто нам подносил крутую пенящуюся бражку с хлебным духом или даже первач, подкрашенный чаем или урюком? Он был наш кормилец, он самый, мордастый губастый Сашка Немерюк. Забывать такое нельзя. Ну а Гаваец оторва, у него какая-то страсть была лезть первым в кяризы, подземные лабиринты, где текли реки афганских крестьян. И лучшего специалиста подземной войны в полку не было. Он кяризы любил, изучал, чертил планы, выдумывал различные способы выкуривания оттуда духов.

Поезд идет дальше, прет, пронося нас мимо станиц, по замечанию наших краснодарцев. Если мы видим на полустанке девушку, то, естественно, свистим и орем, машем фуражками. Девушка обычно смотрит пугливо — но уже и улыбается. Лишь одна отвернулась демонстративно. Рядом с ней был мальчик, в желтой футболке, красивый и чистый.

Сейчас мне кажется, мы не радовались, а бесновались. Ну по крайней мере, веселились с каким-то надрывом. Впрочем, мне и тогда было не по себе. Поезд мчал нас, Ташкент, пески, горы, Амударья и все, все оставалось далеко позади, далеко. Но что ожидало нас там, куда все мы два года стремились? Откуда нам приходили письма, и это была лучшая литература на свете, письма, их никто не читал впопыхах, даже молодые, обычно полученное письмо пряталось в нагрудный карман, носилось некоторое время, — да, для чтения мы все выбирали лучшее время, когда рядом никого не будет, или когда спадет хоть на пару градусов зной, или когда удастся раздобыть сигарету, если колонна вовремя не привезла табачное довольствие; ну и когда все сходилось, у каждого свои были параметры, тогда письмо извлекалось, осматривался конверт, марка, рисунок, если конверт был цивильный, а не однокопеечный, затем конверт аккуратно вскрывался… я не знаю, с чем это можно сравнить, с какой-то волшебной лампой или чем-то таким чудесным, к...короче, что тут же тебя охватывало, да, на миг ты исчезал, никакие радары тебя не могли бы зафиксировать, твой взлет и стремительное реянье в недоступных небесах. В письмах было что-то такое нематериальное, клянусь. Голоса, запахи, даже краски. Мировой литературе никогда не дотянуть до этого! И никакому кино, цирку, никакой живописи — ничему. Письма — недосягаемое искусство, вот что я сказал бы. Письма из Союза в Афган. Это такой канал связи надгосударственный, беспартийный, вечный. Мне даже чудится: эти каналы остались где-то в воздухе над Кушкой, над Мазари-Шарифом и так далее, вплоть до границ с Пакистаном-Ираном-Индией-Китаем. И по ним летят птицы, струятся корявые словеса. Это какая-то всемирная кровеносная система, к ней подключаются только солдаты, даже те, кто уже давно вообще никаких писем не получает, они тоже еще подпитываются этими токами, ведь солдатами остаются навсегда. По крайней мере, что касается солдат ограниченного контингента, за других не говорю. И вполне естественно воспринимаешь изображение в той же форме, в панаме на надгробной плите умершего много лет спустя в Союзе, нет, уже в РФ, мужика средних лет. Только смерть его все-таки кажется противоестественной, несмотря на все, что было там. Это я говорю об одном… друге. Нелепая пьяная жизнь, вот что его ожидало в Союзе.

А… меня? Молодая жена и ребенок, сын, чью фотографию я носил
в блокноте, трехлетний сын, с непонятной настороженностью глядящий в объектив. Впрочем, все объяснимо. Конечно, настороженность вызвана фотоаппаратом и тем, кто снимает. Его же не предупреждали, для чего фотографируют. Да он меня и не помнил. А я помнил запах его волос и странный свет лба, рук. В нашей роте я был единственным женатиком да еще и папашей, даже среди офицеров только ротный успел жениться, но детьми не обзавелся. Вот почему Старенький и решил не брать меня на операции после того случая под Чагчараном.

При мыслях о доме на меня накатывала дрожь. Меня и раньше одолевало мучительное недоумение, как это Инка согласилась стать моей? Я был груб и необразован, восемь классов средней школы и профессиональное училище, то бишь бурса, какое же это образование? А Инка была художницей, училась на худграфе, рисовала каких-то фантастических людей с большими синими глазами, осликов, звезды, деревья — все как будто готовое истаять от одного твоего дыхания. Да и сама она была такой. Я думал, не выдержит родов. Ее дядя, редактор главной партийной газеты нашего города, сделал мне отсрочку, и мы поженились. Я чувствовал себя слоном, влезшим в посудную лавку. Электромонтер и художница. Иногда я говорил ей о своих сомнениях, но Инка лишь встряхивала короткими блестящими черными волосами и смеялась. У нее большие серые глаза, длинные пальцы, узкие бедра, выгнутая шея. Она сама похожа на инопланетянку. Электромонтер и инопланетянка. Но теперь и я чувствовал себя пришельцем с другой планеты. Эта планета дышала нам в спины жаром своих песков. А мы мчались в грохочущем межпланетном поезде, и никто не знал, сумеем ли дышать новым воздухом. Ну я не знаю, о чем там думали другие и что они чувствовали, а я… а меня пробивала дрожь.

Когда мы входили в вагон и шагали мимо отсеков с детьми и взрослыми, голоса и смех стихали, и мы ловили вопросительные, недоуменные и боязливые взгляды. И так-то мы были черны, как черти, а тут еще коньячный огонь сверкал в наших глазах, и уши пламенели алкогольным пожаром, и по лицам блуждали идиотские улыбки. Смесь агрессивности, радости, непонятного страха, удивления — вот что было написано на наших так называемых лицах. И каждый из нас готов был к активным действиям, только тронь, скажи слово. Пассажиры это понимали и отводили глаза, сетуя, наверное, про себя на проводницу, запустившую эту ораву.

Спать мы наладились в тамбуре, только заменили газеты, изгвазданные закусками, свежими. И повалились друг на друга, как, бывало, в бронике зимой в горах или в мерзлых скалах на перевале, правда, тут было и так жарко, но куда деваться? Дверь решили не закрывать, чтобы не умереть от испарений и не заблевать друг другу парадки. Хотя эти парадки уже были какими-то парашками, так что Гаваец, например, собирался купить себе в Оренбурге гражданку, если деньги, конечно, останутся. Я тоби задарю рубашку, пообещал Немерюк.

Ну и только мы залегли, как барсуки, в этой гудящей норе, как кто-то снаружи заскребся и попытался открыть дверь. Немерюк заворчал, рявкнул невнятно, и попытка была пресечена. “Отбой”, — тихо сказал кто-то. Но через небольшой промежуток времени снова дверь щелкнула, потревожила большое тело кладовщика. Да какого х.. — начал ругаться он.

— Э, слышь, ребят! — раздался чей-то незнакомый голос. И в щель просунулась кудрявая голова гражданского пассажира.

— А? чего? — сипло спросил Немерюк.

— Говорю, пойдем к нам.

— Куда?

— На третью полку.

— Да я туда не взлезу.

— На мою ляжешь, — вдруг сказала голова.

— А… вы?

— Я уже выспался.

Все мы зашевелились, пытаясь рассмотреть лицо пассажира… А Немерюк, кряхтя, встал.

— Ладно, пойдем.

Мы заржали. Ну Немерюк! Всюду он Немерюк! Это талант! Кто-то щелкнул зажигалкой, закурил сигарету. Пить было нечего. ПХУД до утра закрылся. А весь коньяк вылакали. Да и устали мы порядком. Но послышались настойчивые предложения попытаться проникнуть в ресторан или стеречь большую станцию, там выскочить и затариться хоть бы пивом. Пивом! Да где ты его в этих степях найдешь! Пиво! Зачем бередишь душу! Такого напитка нет больше на свете! Один только коньяк…

Мы переругивались, закуривали осточертевшие — хоть и цивильные — сигареты… Как вдруг дверь снова приоткрылась, и мы услышали голос пожилой женщины. Она вызывала еще одного из нас, говоря, что сама вполне устроится на одной полке с внуком. Мы замолчали. “Фефел, иди ты”, — толкнули худенького Фефела. Но тот заупрямился, мол, а чего это он? Пусть вон идет Дюля Колян. У него был обморок. Так они называли мое крушение под Чагчараном. Я тоже вскинулся: к...короче, иди сам. Тут встал Симонов и пошел. Правда, с хихиканьем, мол, он не совсем трезв.

— Ай, о чем разговор! — отозвалась женщина.

И Симонова увели. Потом приходили еще, звали, правда, только на третьи полки, и двоих выманили. А мы остались втроем: я, Фефел и Гаваец.
Я чувствовал себя зачумленным, чтобы соваться в тот мир. Фефел никогда ни в чем от меня не отставал, мы с ним сдружились с самых первых дней, он был из воронежской деревни, вдумчивый, острый парень и добрейшего сердца.
У него была легкая рука, когда удавалось разжиться у Немерюка мукой, жиром на лепешки, все приставали к Фефелу, просили, чтобы тесто замесил, — лепешки его замеса были воздушными, нежными. И если Фефел перевязывал рану, все быстро заживало. Хотя был он не тестомес и не медбрат, а снайпер и за свою стрельбу получил “За боевые заслуги” и еще командирские часы одного советника, очень похожего на генерала Варенникова, не знаю, может, это генерал и был собственной персоной, он нам тогда не представился. Он прибыл прямо на марш, колонна шла на очередную операцию, и дальше путь пролегал через довольно заковыристую зону песков и отдельно стоящих скал. Советник договаривался с командиром, который контролировал эту зону, о свободном пропуске нашей колонны, происходило это неподалеку, в ложбине, и наш снайпер держал советника — по его же приказанию — на прицеле. Но переговоры завершились успешно, командир духов выторговал машину медикаментов, муки, еще чего-то, и мы беспрепятственно прошли мимо скал, чернеющих пещерами-дотами, а советник улетел на вертолете, предварительно поблагодарив снайпера и вручив ему свои часы. А чё, пожимал худенькими плечами Фефел, я ж так и не успел чикнуть.

Гаваец не пошел по каким-то своим, гавайским соображениям. Да! у него нос-то припух, и рубашка была рваная.

Мы закурили, обменявшись сигаретами: у Гавайца было “Золотое руно”, у Фефела “Интер”, у меня “Столичные”. В распахнутую дверь врывалась ночь. Иногда на дне черной необъятной чаши всплескивались огни — и никуда не исчезали, там жили люди, и не в городах, а в каких-то поселках, деревнях, что было странно, электричество в деревне. Видели мы и фары машин на дорогах в степи, их никто и не думал выключать, ехал себе куда нужно, наверное, слушал какую-нибудь музыку. Однажды колонна так близко подобралась к Союзу, что по рации услышали переговоры диспетчера с колхозными шоферами, их пререкания, обеспокоенность из-за нехватки горючего и еще чего-то показались детским лепетом, какой-то пионерской зорькой. А сам мир, в котором пребывали эти беспечные шоферы и женщина-диспетчер, этот мир был неправдоподобен. Союз! Не удержались, конечно, вставили пару реплик в их переговоры, перепугали шпаков, поржали.

Сейчас говорить было не о чем. Молчали, стряхивали пепел. Где мы ехали? Это была первая или уже вторая ночь? Голова гудела, подташнивало. Я решил больше не пить до самого дома. А может, вообще никогда. Вдруг снова отключится речь? Хорош будет подарок моей художнице и сыну. Я и так-то чувствовал себя… тем еще подарком. Не знаю, но иногда мне наедине с самим собой становилось не по себе. Были такие два-три момента.
В общем-то, наедине там не побудешь, всегда кто-то рядом. Посмотришь — такой же, как ты, и отступают все раздумья-печали. Да и какие печали? Никаких печалей. Тем более раздумий. Не моей это башки дело.

Хотя, честно признаться, я старался времени даром не терять, подтягивал себя, занимался самообразованием, пусть это и звучит дико: где? там?

Ну да, там. Свободного времени бывало навалом, особенно зимой, когда война затихала, так что я не верю тем, кто говорит, будто он, не разгибаясь, пахал два года… кровь мешками… письма писал, сидя на трупе врага… и какие еще книги! Была и кровь. Или как у меня — просто язык отнялся, голова тряслась. Но в каждом полку имелась и библиотека, в клубе кино показывали, потом появились даже телевизоры. Так что зимой можно было окунуть нос в разумное, вечное.

И нашел я в одной книжке идею про вечное возвращение. Суть ее проста и чудна: все всегда повторяется. Сначала мне показалось это какой-то ерундой: ну как повторяется? Даже скучные однообразные дни гнилой афганской зимы в полку с расквашенным плацем, грязными дорогами и окопами, заплывшими водой и глиной, эти дни, начинающиеся с оголтелого вопля дежурного невыспавшегося сержанта “Подъем!” и наполненные одними и теми же действиями: завтрак, построение, уборка территории, политзанятия, обслуживание автопарка, чистка оружия и т. д. и т. п. и заканчивающиеся вялым криком уже другого сержанта: “Отбой!”, — даже они все-таки отличаются чем-то друг от друга. Может быть, по прошествии лет эти дни и сольются в нечто трудноразличимое, но пока ты здесь, под этим небом, накрывшим палатки и длинные щитовые домики, каждый день особенный, ибо он всегда полон до краев хотя бы тоской по жизни иной, по дому, странным лицам жены и сына. Да, они мне казались какими-то необычными, с каждым днем это чувство только усиливалось, я мысленно повторял их имена — Инна, Александр — и все меньше верил, что знаю их, особенно Александра, впрочем, и Инну, присылавшую мне рисунки комнаты, призрачного малыша, улиц города, автопортрет. Тоска — состояние души совсем не серое. Ожидание напитывает тоску красками, напряжением. По крайней мере, сны. Ну и днем ты и думаешь об этих снах. Наматываешь портянки, месишь грязь сапогами, вычерпываешь жижу из капониров (“Не на подлодке служите, товарищи солдаты!”) и вспоминаешь сны; сидишь вечером у гудящей чугунки, сушишься, тайком покуривая (в палатке нельзя), и повторяешь про себя: Инна, Александр; ну а заступив на дежурство, пьешь почти чифирь, чтобы не спать, и при свете керосинки читаешь “Взгляд на всемирную историю”, про Македонского или Чингисхана, оба, кстати, бывали в этих краях, услышишь, как всхрапнет кто-то или забормочет, застонет… хм, мелькнет мысль, а ведь и это… история? Пусть не всемирная, допустим, а местная, локальная… но кто его знает, как говорит прапорщик Капелька, сияя тугими щеками, может, оно так и есть? может, оно так и надо? Может, какому-нибудь македонцу безвестному тоже так казалось? Дескать, не битва с амазонками, чай, или сражение титанов, а так, по мелочам, глотаем пыль, кормим вшей, наверное, и их вши донимали.

Так вот, даже эти дни были каждый со своим рисунком, с отпечатком линий, как линии пальцев, ладоней. А что уж говорить о целой жизни. Как она может повториться? И полностью совпасть, так сказать, с оригиналом?

…Но каков оригинал? Почему ты думаешь, что именно сегодняшнее настоящее и есть оригинал?

Однажды мы возвращались в полк. Был сумрачный весенний день.
В степи танки вязли, по самые башни зарывались, если съезжали с дороги. Все были грязные, усталые; от сухих пайков в брюхе кололо, сапоги промокли, вся одежда тоже была волглой. Съездили мы бесполезно, только горючее попалили, две машины потеряли; правда, кроме одного, вдруг пожелтевшего от гепатита, никаких людских убытков, да и этот парень был жив, его с первой же колонной отправили в Кабул, — вертолеты пока приземляться у нас не могли, провалились бы в глину, это позже сделали специальное покрытие, но только для легких двадцатьчетверок, а не для шестерок. Рыскали мы напрасно вдоль Кандагарской дороги, никаких трофеев, пленных. Наводки оказались пустыми. А может, это был профилактический рейд, не знаю, нас, рядовых и сержантов, в стратегические замыслы не посвящали, да и не было желания вникать. Никто из нас не принимал эти боевые действия близко к сердцу, — ну, пока нас где-нибудь не зажимали и пахло жареным. Никто, к...короче, не считал эту войну своей. Да и войной-то ее мы не называли… так, рейды, операции. И газеты ведь старались: интернациональная помощь, помощь, помощь. И если бы кто-то сказал другому, эй, мол, дядя, ветеран! скажи-ка, ведь не даром… Его подняли бы на смех, а может, и в пачку сунули бы. Ветеранами ясно кто был, предки, солдаты Великой Отечественной, фронтовики. А мы, пэтэушники, шелупонь, раздолбаи, подрывались по глупости, нарывались на очередь по дурости, ханку шмолили, сахар на брагу от Немерюка таскали. Бывали и случаи, когда кто-то закрывал офицера от бура, Муртаза под пулями волок раненого Терещенко, а он уже был мертв; подрывали себя, когда попадали в капкан, правда, с нашими такого не бывало, но у пехотинцев сержант себя взорвал. Отправляли мертвых, давали им полежать перед санчастью немного и отправляли в парадках, если было на что ее надевать, залп выстреливали, клялись отомстить. Награды приходили боевые, ордена, медали, даже Героя давали. Но все равно думали, что это еще не война. И вместо высоких речей всюду и всегда звучал мат. А книги и кино рассказывали про другие войны, настоящие.

И вдруг я увидел все в каком-то странном свете в тот весенний день, когда наша машина вывернула из-за сопки, взъехала на возвышенность, и открылся вид полка со всеми палатками, пристройками, флагами, дымком хлебозаводика — палаточного же, — и грязно-зеленая лава колонны медленно сползала к нему под сумрачным ветреным небом. Сначала меня слегка обдало теплом — радостное чувство дома. Но тут же я подумал, какой это дом? И здесь меня и поразила мысль: да где мы находимся?

На Востоке, в походной колонне, и идем в походный лагерь, до Индии рукой подать.

И я не знаю, на каком языке это подумал. Спокойно, спокойно, это случилось еще до контузии.

К...короче, я осознал вот какую штуку: сейчас я смотрел на все чужими глазами, какими-то очень старыми глазами. Да! у меня были старые глаза, глаза постарше, чем у ветерана-дяди. И этот с древними глазами думал только об отдыхе в походном лагере, ему плевать было на вожделенную для командиров Индию. А потом я мгновенно перенесся в шкуру пэтэушника-солдата в кирзачах с сырыми портянками, в запачканных глиной и мазутом штанах, в бушлате с грязным воротником и в панаме с полями, подгоревшими на костре; на коленях лежит АК-74, бьет подальше и посильнее, чем лук или праща.

И тогда я понял, что вернулся.

Нет! В том-то и дело, что понял это не я, а кто-то другой, тот, со старыми глазами, чье присутствие с тех пор я всегда ощущаю. (Началось это до контузии, до контузии.)

Что я могу сказать? Я хочу сказать, что это было ни с чем не сравнимое чувство. Как будто на мгновение я погрузился в рай, пусть он и был ржаво-грязный, неверный, как стремительные просверки синевы в несущихся облаках с чернильными краями, как хлебный дым над шатрами. И я понял, что такое вечное возвращение. И знаю, что пересказать это невозможно. Но с тех пор я уже почти не боялся подорваться на мине или получить пулю из дуры-бура, старой английской винтовки, череп расшибает вдребезги. Нет, конечно, боялся, зачем врать. Вот если бы то мгновение длилось… хм, вечно, то точно, не боялся бы. Но оно было со мной, я его помнил. Это устранение времени. Это золотое сияние стрелы времени, которую согнули в дугу, замкнули — и она заискрилась в миллиарды вольт. Только не надо путать с небесной сваркой, о которой я уже говорил… Э, ну да чего там, я уже сам запутался. И все же это разные вещи. Небесная сварка дарит мысль о том, что смерть желанна. А вечное возвращение сулит жизнь во что бы то ни стало, жизнь сквозь все взрывы и обвалы, жизнь сквозь вереницы дней, лет, солнц и лун. Хотя, может быть, все это одно и то же, не знаю.

К...короче! Я думаю, что и без всяких подсказок испытал бы те чувства. Потому что наша жизнь там была мудрее всех книжек. Только не всему мы находили название. Например, той же войне. Это уже позже уяснили, что были на войне и что ветеранами зовут нас, а не дядю в очереди.

Да, может, так и было, и я узнал, как это называется, позже, и едва это произошло, как меня сразу вынесло на гребне памяти за поворот, и передо мной раскинулся полк в порывах холодного весеннего ветра, я вновь пережил все то же, что румынский или немецкий мыслитель поименовали так: вечное возвращение. А проделывал я это столь часто, что и не помню, когда же впервые узнал про вечное возвращение. Мне кажется, что уже там, в полку, читая много и все, что попадется под руку, ведь я готовился к своему главному возвращению: домой. Я хотел быть чище, умней. И наша жизнь в полку и за его пределами, конечно, не казалась мне мудрой. Да это просто смешно! Никто полк иначе не называл, как только дурдомом. Там много было нелепого. Не говоря уж обо всем, что порой происходило в глиняных лабиринтах кишлаков, в садах, где нас никто не видел, где каждый действовал как умел или — как хотел. Хотел — не хотел… иногда что-то происходило помимо твоей воли. Это просто — нажать на спусковой крючок, а потом посмотреть, подумать… распахнуть издырявленную дверь и шагнуть в скулящую полутьму, в запах страха и крови. Кто тебя осудит? С ужасом глядящие обитатели глиняных домов не знают твоего имени, для них все мы были на одно лицо, как и они для нас. Многие их называли обезьянами, офицеры в том числе. Так было проще. Нам не очень-то хотелось воевать с людьми, а тем более убивать их детенышей, случайно, конечно, случайно. Что там говорил Достоевский о слезинке? Странно, что его за эти речи не заковали в кандалы, не заперли в сумасшедшем доме, не казнили на эшафоте. И странно, что слезинка эта не растворилась, не испарилась от жара огнедышащих лет-печей и ее не смыли потоки крови, детской же, прежде всего детской. В этом что-то безумное, какая-то то ли фальшь, то ли магия. Заговоренная слезинка. Но и я сам почему-то думаю о ней, а не о запахе крови, ударившем мне в нос, когда я распахнул издырявленную дверь и ворвался в дом, увидел женщину, сидящую на полу с ребенком. Она еще была жива и огромными глазами смотрела на меня, огромными, как будто в них сделали укол. В этот момент и мне что-то впилось в висок, невидимая игла. Что было дальше, я не помню. Кто-то вырезал этот кусок. Я забыл это, как когда-то под Чагчараном слова. Это правда, чистая правда, я мог бы побожиться, если бы это имело смысл. Но я верю в вечное возвращение, а больше ни во что. И когда это произойдет в следующий раз, я постараюсь запомнить подробности. Если кому-то интересно. А мне интереснее другое — все та же слезинка. Ведь мудрец Достоевский бросил ее на чашу, а на другой оказалась сама история. И у него получилось, что слезинка тяжелее. Как же так? Я этого не понимаю. И примирить меня с этой глупостью может только вечное возвращение. Оно отменяет историю, нечто развивающееся по своим законам и имеющее смысл. Вечное возвращение бессмысленно, как узор звезд и кружение планет. Оно, к...короче, ужасно само по себе, но ничего тут не поделаешь, так упала монетка — ребром — и вращается, как волчок. Кто ее уронил, каким силам все это подчиняется — не моего ума дело. Я солдат. Никакой истории нет, а есть мироздание. Так вот я солдат мироздания. Мне уже сотни раз снилось, что меня вновь вызывают повесткой в военкомат, я ворчу, что уже… сколько раз это было! призыв и все прочее. А мне отвечают, что на этот раз — последний раз. Я, разумеется, понимаю, что меня дурачат, но почему-то не отказываюсь, не убегаю, ну, как это обычно и бывает во сне — все ватное, воля квелая, разум в оцепенении, как мерзлая лягушка. Но дело не в этом. А в высшей мудрости, которая снизошла на меня тем весенним сумрачным днем, когда мы увидели полк. И я понял навсегда, что противиться вечному возвращению бесполезно. Иначе ты будешь распят. А мне и так мук хватает. Моя задача теперь — обойтись без лишних ран, хотя, наверное, и это бесполезно, ведь все уже было, — как и оголтелая езда в этом вагоне, в тамбуре с заблеванными ступеньками и поручнями, храп Гавайца, откинувшегося головой в угол, склоненная голова Фефела, — ее мотает из стороны в сторону, но Фефел не просыпается.
А я не сплю, не могу заснуть. Это как внезапный сухостой, бессонница.
Я слишком вымотался, мои веки тяжелы, башка гудит, но вместо того, чтоб вырубиться, я терзаюсь помыслами о будущем, я хочу все представить, нашу встречу с “Инной”, “Александром”, ну раз уже все было?

К...короче, не знаю, но мне кажется, что ничего хорошего из всей этой затеи не выйдет, ничего хорошего “Инна”, “Александр” от меня не дождутся.

Нет! Я радостен, нежен, везу им подарки, розовое масло, одежку, все, что удалось протащить через таможню и что примерно соизмеримо с моей двухлетней сержантской зарплатой, то есть не превышает ее. Но кто-то мне шепчет, что… Да никто ничего не шепчет. Просто я знаю себя настоящего — вечного солдата. И меня уже загодя бесит весь их никчемный хрупкий быт! Рисунки осликов и деревьев! Запах чистоты и свежести! Вся эта… лирика! Я уже знаю, что будет дальше, как будто побывал на приеме у ясновидца. Я сам ясновидец. Моим старым бессонным глазам открывается весь путь — до Оренбурга и дальше; в Оренбурге наши дороги разойдутся, в военторге купим мы фуражку Фефелу, которая будет ему велика… на два размера! ха! он утонет в ней и сразу станет похож на школьника с оттопыренными ушами — на обиженного школьника, да, светлоголовый тщедушный ученик деревенской школы, но в правом глазу у него оптический прицел, а левый всегда слегка прищурен, забавная такая рожица, то ли смеющаяся, то ли искаженная тиком, но руки, руки у него ангельские, клянусь вечным возвращением! и думаю, что бородатые в чалмах жители Афганистана ничего не чувствовали, когда пуля входила в их сознание, ну, может, слышали только некий хруст, как будто ветку переломили или орех раскололи, и все, пуля входила в чалму как в подушку, во все стороны разлетались окровавленные перья, свисали с веток, камней, по крайней мере, выглядело это получше, чем последствия артиллерийской стрельбы, Фефел работал изящно, к...короче! а тут над ним смеялись, и он сам сначала смеялся, а потом нос его заострился, и глаз левый совсем превратился в щелку, а из правого — из правого глянуло что-то такое, что как ни слепы и дурны все были после бухбанья в поезде от Ташкента до Оренбурга, но смеяться потихоньку прекратили, а Немерюк посоветовал фуру просто в руке держать, как будто ему жарко; Фефел так и поступил; в Оренбурге на одной остановке мы увидели беременную девушку, то есть женщину, но она была так молода, что хотелось назвать ее девочкой, Гаваец рот разинул, несмотря на громадный живот, девушка была хороша, в светлом платье, с русыми косами, синеглазая, мы все таращились, но Гаваец хотел пойти к ней, зачем, фуфло, стоять! отставить! Гаваец в дурацкой гражданской одежке, которую все-таки купил, сбросил шкуру, поменял ее на футболочку белого цвета и какие-то брючки, безумно взглянул на нас и сказал, что… хочет узнать ее имя, да, и всего-то, одно только имя, просто… стоять! мы его не пускали, обойдешься, зови ее Олей, но Гаваец, как обдолбанный, не вникал в наши реплики, да стоять же! и тогда он сказал, что просто пойдет и встанет перед ней на колени, тут уже мы подхватили его под руки и потащили прочь, а он все оглядывался на Олю; ну, мы, кажется, допились, Гавайцу больше не наливать, и вообще, скоро наш поезд, говорили краснодарцы, воронежцы и ростовчане, здесь ведь был узел, разъезд, дорога расщеплялась, можно было ехать на Урал, на юг и дальше, на север; мы хотели больше и не прикладываться, но как же, через пару часов расстанемся, пришлось купить — но уже вина, пили в каком-то скверике возле вокзала, Гаваец поперхнулся, не в то горло пошло то ли от жадности, то ли от расстройства по поводу Оли, и его чистоснежногиндукушская футболка украсилась брызгами и потеками, словно ему Немерюк снова дал в лыч; негодующий Гаваец снял ее и оставался по пояс голый, с синим факелом ДРА (так называлась та страна) на плече и рваным рубцом через все брюхо, к...короче, одежда формы один или два, я уже не помню, как это называлось, когда мы утром выбегали на кросс; ладно, в поезде постираешь, и он держал футболку в руке, а Фефел — фуражку… и наконец, наконец мы стали прощаться… о чем тут говорить? правильно, нечего, все и так ясно… нале-во! напра-во!.. по машинаммм! вперед, на мины… и мы разъехались, чтобы (якобы) никогда больше не встретиться, основной контингент нашего отряда потянул на юга, а мы с Гавайцем и еще одним невзрачным парнем продолжили путь — на Москву, уже по билетам, в плацкартном вагоне, хотя и было одно дельное предложение всем податься на море, на шашлыки, по одному адресу — полгода назад дембельнувшегося абхаза, неужели ж мы не заслужили двух-трех дней моря?.. но — нет, разъехались, это так, кобенились друг перед другом, а сами не чаяли, когда домой доберутся, да и боялись допиться до белой горячки, ну или просто до смерти, — все, но не я… то есть я не выпивку имею в виду, а нечто другое, то, что с каждым часом-грохотом (ха! как будто вместо колес были часы, будильники) приближалось, ага, к...короче, надвигалось — пока что Москвой, ведь мы туда и в самом деле должны были попасть и попали в этот оазис ранним утром, столько зелени мы нигде не видели, прохладной июльской зелени, мокрой от частых дождей, и по сырым тротуарам гуляли голуби, шаркали метлы дворников, по дорогам мчались колонны машин, ввысь устремлялись башни со шпилями, а мы брели, как марсиане, озираясь затравленно, а потом решили, что надо пойти в баню, мы же грязные были, как шелудивые поросята, чесались, в витрины на отражения троицы в чем-то мятом старались не смотреть, и мы набрели на какую-то химчистку в стороне от дороги, взяли и зашли туда, нам попалась девушка в коротком синем халате с оторочкой, в резиновых перчатках, смуглая, с хвостом, удивленно нас выслушала и сказала, что не знает, надо спросить у мамы; ее мама курила в каком-то кабинете, она была там начальницей, нам она показалась такой же симпатичной, как и дочка, только она была крашеная блондинка; нас она сразу поняла и велела дочке показать нам душевую, а одежду загрузить в стиральную машину; фантастика! мы никогда не забудем эту московскую мадам; смыв всю грязь с кофейных наших тел, в трусах мы дожидались, пока одежда просохнет, беседуя с каким-то ироничным мужиком, похоже, другом начальницы, признавшимся, что сидел он в Белом Лебеде, то есть тюрьме того города, в который возвращался третий парень, Серега; а кто это на тебе расписался, спросил он у Гавайца, партизаны? ха-ха? потом под руководством белокурой начальницы мы гладили все — оделись и почувствовали себя уверенней, пытались расплатиться — бесполезно, с нас ничего не взяли, даже на чеки Внешторгбанка, с которыми можно было идти в “Березки”, не позарились, мужик только ухмылялся, а начальница качала головой; и мы двинули дальше, чистые и вроде бы легкие, купили хлеба, копченой селедки, сырков и “Московскую”, плутали по дворикам, искали укромное местечко; и в этот субботний день отдыхающие москвичи любовались из своих квартир на двоих солдат и третьего в гражданском (но любому дураку с первого взгляда было ясно, что и он такой же дикий солдат), распивавших на лавочке под черноствольными липами перед детской песочницей; день был бесконечный, мы не знали, куда деваться, нам было не по себе, и водка почему-то не брала; тут Гаваец напомнил мне, что хорошо бы купить сыну игрушку, но я сказал, что и так везу одежку, четки, ха! на фиг ему четки?! и за хорошей игрушкой мы отправились в “Березку”, да ничего хорошего я там не насмотрел, а Серега купил медведя племяннице Насте, тут к нам подвалили какие-то интеллигентные мальчики, предложили обменять выгодно чеки, Гаваец обменял свои один к одному, мальчики смотрели на него, как на идиота; ты чего? не понял Серега; у меня рубли кончились, ответил Гаваец; так они тебе предлагали один к двум! да насрать, отмахнулся Гаваец, пошли поищем пива; и мы двинули дальше, дальше по столице; и я вдруг вспомнил о Достоевском, я подумал, что тут должен быть его музей, хотя ребята мне возражали, ну всем известно же, что он жил в Ленинграде и писал про белые ночи, Раскольникова; но меня вела интуиция, и в справочной нам действительно дали адрес, мои товарищи, одуревшие от всей этой эпопеи возвращения, покорно пошли со мной, им все равно было куда, по трамвайным линиям и булыжникам мостовой, блестящим от затяжных среднерусских дождей, мимо чугунных оград, витрин, громадных тополей и иных деревьев, которые казались нам экзотическими, с дембельскими “дипломатами”, с плюшевым здоровым медведем в целлофановой упаковке, — в Музей-квартиру Федора Михайловича Достоевского; да, я хотел что-то увидеть там, проверить все мои мысли, а может, просто убедиться в его реальности, в реальности человека, которого не повесили и не сослали на каторгу за слезинку, а хотели казнить за что-то еще, за какую-то вольнолюбивую ересь, и мы пришли к его квартире, но она оказалась закрыта: ремонт; и я почему-то обрадовался, а вечером уехал в свой город, к...короче, а Гаваец с Серегой остались дожидаться своих поездов; я был налит водкой и не чувствовал себя пьяным, чистым, да, несмотря на душ и химчистку, в дороге быстро на тебя налипает что-то… дым, испарения, а может, само пространство, кто его знает, как говорил прапорщик Капелька, бритоголовый, бодрый, может, так оно и надо, а? может, так и должно быть? я был один, не спал, сидел сбоку, глядел вперед на летящую тьму, листья, дорога была прорублена в настоящих джунглях, но никто этого не замечал, все спали, а я бодрствовал, — так же, как и сейчас, в поезде Ташкент — Оренбург, в вонючем тамбуре рядом с храпящим Гавайцем и Фефелом, уронившим голову на руки, я не мог проспать возвращения, я знал, чем все кончится, и меня пробирала дрожь.

И поэтому, когда поезд сбавил ход и наплыли огни какой-то станции, сияющие окна, я легко соскочил на асфальт, прихватив китель, пошел в вокзал, на ходу залезая в боковой карман и вынимая бумажник с документами и деньгами, доставшийся мне в одном разгромленном дукане. Я только хотел прикупить выпивки, клянусь вечным возвращением. Но буфет там был закрыт, или его вообще не было на этой станции. Какой-то юркий малый, степняк по виду, подсказал пойти в белый домик поблизости, ударить в окошко. И я пошел. Ничего купить мне не удалось, хотя саманный дом, выбеленный и похожий на круг сыра, действительно… Но что тут действительно, а что нет? Кто это может подтвердить? Вернувшись сюда в следующий раз, я, возможно, увижу что-то другое, не знаю… Это все детали. Главное-то: поезд уходил дальше без меня. Я было рванул следом, бежал, но последний вагон ускорял ход, стук и вскоре вовсе исчез в темноте. И я перешел на шаг. Остановился.

Рядом лежала степь, сухо пахнущая скудными травами, беззвучно дышащая. Я уловил терпкий аромат полыни и верблюжьей колючки сквозь запах шпал. Степь расстилалась под звездами по обе стороны Млечного Пути, а вдалеке что-то глыбилось — наверное, горы. Все было на месте. Я вытер пот и пошел дальше, сшибая камешки. Некоторое время тропинка вилась, серея, вдоль железной дороги, а потом утекла вниз, растворяясь в степной мгле. И я двинулся по ней, вздымая легкую невидимую горькую пыль.

Я ни о чем не жалел. Я сам хотел этого.

Версия для печати