Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2009, 11

Повесть о Рабле, или Лесопильщик

Березин Владимир Сергеевич родился в 1966 году. Закончил Московский университет. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Хронология прежде всего, а также разговор о непонятных иностранных словах, которые означают всё и одновременно — ничего. История о том, каким обременением может обернуться помощь дальним родственникам
и неблизким знакомым.

 

И всё это подтверждает правоту одного философа у Авла Гелия, утверждавшего, что нам надлежит говорить языком общепринятым и, по выражению Октавиана Августа, избегать непонятных слов так же старательно, как кораблеводитель — подводных скал.

Франсуа Рабле, “Гаргантюа

и Пантагрюэль”. Книга II

 

Франсуа Рабле родился не то в 1493, не то в 1494 году, а с 1532 по 1564 год были изданы пять книг его романа “Гаргантюа и Пантагрюэль”, из которых пятая, по слухам, принадлежит не ему.

Его современниками были Леонардо да Винчи, Эразм Роттердамский, Альбрехт Дюрер, Томас Мор, Мигель Сервет и Микеланджело Буонарроти, точные даты рождения и смерти которых всякий любопытствующий может посмотреть в энциклопедии, а на худой конец — просто спросить у кого-нибудь.

Умер Рабле в 1553 году. Немного погодя, в 1844-м, родился Жак Анатоль Тибо, более известный как писатель Анатоль Франс. В 1909 году он посетил Буэнос-Айрес и прочитал там несколько лекций о Рабле. Франс читал лекции в католической стране и оттого — не вполне успешно. Потом он умер, в 1924-м.

Однако в это время уже жил Михаил Михайлович Бахтин, родившийся в 1895 году. Михаил Михайлович был человеком нелегкой судьбы, а в 1940-м написал книгу о Рабле и раннем Возрождении, которая была издана в 1965-м. Умер Михаил Михайлович в 1975 году, когда уже никто и не верил, что он ещё жив. Писатель Тынянов умер много раньше, в 1943 году, “своей смертью” — если смерть бывает чьей-то собственностью. Он умер от тяжелой и продолжительной болезни, успев, правда, написать много хороших книг и взяв эпиграфом к своему роману “Смерть Вазир-Мухтара” строку из арабского поэта иль-Мутанаббия (915 — 965) — “Шаруль бело
из кана ла садык”, что в переводе означает: “Великое несчастье, когда нет истинного друга”. Впрочем, эту фразу задолго до Тынянова привел Грибоедов в частном письме к Булгарину, и фраза эта не точна.

Хотя это к делу не относится. Я родился... Но, впрочем, не важно, когда я родился.

Для меня важен лишь другой случившийся факт. Итак, после них всех родился я.

Рабле жил во Франции вполне живой литературой, несмотря на многочисленные адаптации для школьников. На площадь Рабле выходит небольшая глухая стенка, которая осталась от его дома. Ну а церковь, где он был в молодости кюре (и заодно местным врачом), слегка переделана снаружи в семнадцатом веке, а внутри выглядит по-прежнему. Он не растаскан на цитаты, и в этом смысле популярность Швейка (кстати, скорее в России, чем в иных странах) гораздо больше.

Рабле на портрете неизвестного гравёра выглядывает из сортирного сиденья, поставленного вертикально и увенчанного, правда, лавровым бантиком. На голове великого гуманиста бесформенная нахлобучка, а более бросается в глаза уставной церковный подворотничок. Общий же вид ученого и писателя совершенно невзрачен — это медонский священник с наморщенным лбом, а не пантагрюэлист. В Большой советской энциклопедии он погружён между Рабоче-крестьянской инспекцией (Рабкрин) и Карлом Раблем, австрийским эмбриологом. Про то, что он основал великое учение пантагрюэлизма, там ничего не написано.

А это и есть самое главное.

В ту пору нашей необразованности мы понимали под пантагрюэлизмом странствие-карнавал (слово “карнавальность” билось в уши — Бахтина никто не читал, но “карнавальность” часто вставляли в речь вместе с причудливой “полифонией Достоевского”). В общем, мы понимали под этой карнавальностью путешествие куда-нибудь в пьяном виде. То есть так-то мы приличные люди, а сейчас вот напьёмся, сядем в поезд и отпустим этого лысого с карнавала.

Мы шли с Ваней Синдерюшкиным по мартовской улице, когда снег чёрен и твёрд, спасается от дворников на газонах и у мусорных контейнеров. Товарищ мой был человек примечательный, не сказать, что толст, да и вовсе не тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так чтобы слишком молод. Вообще, внешностью и манерами Ваня мне постоянно напоминал, что оба мы — в меру упитанные мужчины в полном расцвете жизненных сил, но он-то как-то будет поумнее и поначитаннее. Напоминал он мне постоянно и о том, что видали мы разные виды и пожили вдосталь при прошлой власти.

Хоть мы были одноклассниками, а сейчас стали напарниками в сложном деле починки лесоуничтожительного оборудования, он был как-то повыше меня. Хотя именно я был главным, я бы сказал — старшим лесопильщиком. Это я при той самой прежней власти работал на Севере, в краю, населённом комарами и осбужденными гражданами. Там я познал звук честного распила, а вовсе не тот звук, что слышал в новостях и рассказах очевидцев ныне. Но время наше давно остановилось, и теперь мы говорили о дауншифтерах.

— По сути, — сказал Иван, — Пантагрюэль настоящий дауншифтер: бросил всё и свалил на Гоа, к оракулу Божественной Бутылки.

— Гоа — какое-то удивительно гадкое название. Русскому человеку тяжело без гадливости произнести. Впрочем, слово “дауншифтер” — тоже гадкое. Всё, что начинается на “даун”, внушает подозрение.

— Тебе всё не нравится. Слово неважнец, но хуже другое — в нём множество значений, как в слове “гей” из анекдота про встречу одноклассников.

Мы пересекли Каретный и стали спускаться к Цветному бульвару по кривоватой улице, мимо замершей из-за безденежья стройки.

Синдерюшкин продолжил:

— Дауншифтером называет себя и всякий человек, которого вычистили со службы. Живёт он себе в коробке от холодильника…

— Это в Гоа можно жить в коробке, а у нас зимой недолго проживёшь. У нас на улице такой холодильник, что только держись. Да и дауншифтер — это совсем не уволенный неудачник, а…

— Ты знаешь, вот один знаменитый балетный человек сейчас залез в телевизор и говорит: “Мне вот не страшен никакой кризис. Я вот иду себе по улице за пивом и вижу, что везде объявления: там грузчик нужен, а вот уборщик требуется”. Ну, ему телевизионная женщина и говорит: “Но такой знаменитый человек, как вы, хрен пойдёт работать грузчиком”. Тот аж взвился: “Ну и дурак, значит. Если кушать хочется, то не выбирают”, ну и всё такое.

— Ты знаешь, я в балете ничего не понимаю, но, по-моему, он совершенно не прав. Причём не прав ровно в той степени, что и советский Госкомтруд, что думал, что работники взаимозаменяемы. Оно, конечно, балетный танцор может уйти на работу грузчика, но через год он перестанет на этой работе быть балетным танцором. И не факт, что станет хорошим грузчиком. А пианист, если будет вентили крутить, пальцы сорвёт и в профессию не вернётся. Юрист дисквалифицируется очень быстро, а не порешай уравнения года три — чёрт его знает, вернёшься ли в свою математику переднего края науки. Пример даже есть: в девяносто первом советская наука ушла грузить и после уже не оправилась. Я как нормальный русский лесопильщик без особых перспектив, почти писатель — потому что живу под забором и питаюсь в обнимку с крысой. Тут вот в чём дело — твой балетный человек сказал благоглупость. Есть такой жанр — благоглупости, он довольно распространённый, например, его полно в дневниках интеллигентов и в шестнадцатом году, и в тридцать шестом: “А жизнь-то налаживается. Подписался на военный заём” — или: “Пайку прибавили”, “Пузо лопнет — наплевать, под рубахой не видать”. При этом благоглупость никакого отношения к реальности не имеет: если тебя вышибли с работы в пятьдесят пять, то в грузчики можно и не попасть. Но дело ещё и в том, что это сбрасывание именно не отрастающего обратно балласта — как я тебе сказал, из грузчиков обратно дороги нет. Из тех инженеров и учёных, что получили кайло в руки, никто обратно не вернулся — нам надо благодарить судьбу, что Королёв на Колыме не доехал до прииска. Получи он это самое настоящее кайло в руки... Да что и говорить — короче, как только нация находит прибежище (и оправдание) в элементарных специальностях, так она должна понимать, что дальше падать некуда: за элементарными специальностями нет субэлементарных. Ничего, только тлен. При этом в данном случае благоглупость произносит человек, который Никогда. Ни. При. Каких. Обстоятельствах. Не. Будет. Работать. Грузчиком. Судьба маленького человека повторяет судьбу нации. Даже если мы будем рассматривать идеального маленького человека, абсолютного эгоиста (который не думает, что в сильном государстве ему и его потомству будет жить сытнее, а без оного — он помрёт). Спускаясь вниз по пирамиде Маслоу, нужно каждый шаг сверять с приоритетами. Если человек думает: ну вот займусь я дауншифтингом годик, а то и два, а потом вернусь, — прочь иллюзии! Не вернёшься. Если человек думает, что само желание дауншифтинга обеспечивает прокорм семьи, — прочь иллюзии! Я там был, я там живу — ничего не обеспечивает. Внутри сферы дауншифтинга просто будет спор — что лучше: большая пайка или маленькая. О нормальном прокорме речь не пойдёт. И сама по себе внутренняя готовность пойти работать не по специальности, “если припрёт”, совершенно не говорит о здравости ума. Это говорит об отсутствии специальности, об отсутствии мобильности. Вот наши с тобой знакомые физики, что в девяносто первом двинулись в Калифорнию, — это хоть какая-то циничная здравость ума. А вот они же, торгующие йогуртами и теряющие рассудок на крикливых митингах, погружаясь в пучину рефлексии, — вовсе нет. Он будет продавать йогурты. Или работать грузчиком, пока его не выгонят с сорванной спиной.

— Ты сбавь пафос. — Синдерюшкин махнул рукой, будто отгоняя
муху. — Не так всё ужасно. Некоторые спортсмены возвращаются. Кто-то вернулся из лагерей или с фронта, а четыре года войны — это не желаемый никем дауншифтинг вовсе без всякой добровольности. Ну и в науке всё тоже зависит от отрасли. Математика — это наука самых ранних достижений, теоретическая физика немного попозже, экспериментальная ещё позже… Хотя мозги с возрастом тупеют у всех, шансы есть. Шансы всегда есть.

— Но всё равно это немногие. Исключения всегда есть — но что они подтверждают?

— Немногие, да. Но что-то они нам говорят, эти исключения.

— Дауншифтинг — штука добровольная. А балетный танцор нам и вовсе говорил о вынужденном. Не о переоценке приоритетов, когда на полпути к вершине понимаешь, что карабкаться незачем, а о жертвенном спасении. Кормить в пути никто не обещал.

— Всё равно хода назад нет. Просто у разных специальностей разная точка возврата. Есть люди, что от перемены не пострадают, они были случайно на прежнем месте, точь-в-точь как советские инженеры, которых было избыточно много. А есть те, что как спортсмены, — его дисквалифицировали на пять лет, и он, по сути, навсегда вычеркнут из большого спорта. “Возвращение в большой спорт” вообще-то происходит не с позиций грузчиков или поэтов, а означает то, что человек тренируется в провинциальных клубах как профессионал, то есть как бы существует
в спорте “малом”, выступает на соревнованиях, но не выступает по каким-то причинам на международных состязаниях.

Весенний ветер дул нам в спины, а в водосточных трубах гремел опадающий лёд.

Собственно, мы шли забирать посылку из-за границы. Надо сказать, что не знаю, как Синдерюшкин, но я испытывал благоговение к посылкам из-за границы ещё с давних времён. Тогда эти посылки передавали уехавшие, казалось навсегда, люди. Это были приветы будто с того света. Что, ты, дорогой читатель, не будешь испытывать благоговение к посылке из царства теней, где Дант и Вергилий, где Рабле и Дидро, Давид и Голиаф, не помню кто ещё? Будешь. Будешь-будешь. Вот и я испытывал.

Ну и дребезжащее бормотание стариков: “Эта чашечка хранит тепло рук Анатолия Сергеевича” — усугубляло впечатление. Посылка была вовсе не мне, а другим каким-то доживающим своё старикам, что коротали век без статуи Свободы. Они жили неподалёку, у Трёх вокзалов. Отчего именно я должен служить курьером на этом отрезке — было непонятно. Но только длина пути примиряла меня с участью заложника.

Мы поднялись по гулкой лестнице старого подъезда (впрочем, довольно чистого) и позвонили в дверь. Открыла дверь пыльная старушка, хотя по телефону со мной говорил довольно задорный девичий голос.

В руках у меня тут же оказался увесистый пакет из крафтовой бумаги, и дверь мгновенно захлопнулась.

Я демонстративно стал нюхать этот пакет, а Синдерюшкин смотрел на меня, как смотрит двоечник на отличника, только что получившего двойку.

— Ничего там такого нет.

— Ты себя не успокаивай. — Товарищ мой нехорошо улыбался. — Так всегда говорят, когда начинается сюжет, в котором мы будем бежать по крышам вдоль Сретенки, а в нас — палить какие-нибудь люди в костюмах. Причём тебе-то хорошо, ты сразу рухнешь с крыши, а я буду долго страдать, прыгая, как горный козёл, пока не оторвусь от погони.

— Вдоль Сретенки далеко не упрыгаешь.

Мы вышли из подъезда и двинулись по бульварам. Номер стариков, лишённых свободы, не отвечал, и это меня начало раздражать. Таскаться с увесистым свёртком по городу мне не улыбалось, а Синдерюшкин гудел над ухом о жизненных предназначениях. Дауншифтеры обступали нас — двое из них, несмотря на холод, будто играя на барабанах, играли на скамейке в шахматы блиц, гулко стуча фигурами по доске. Один дауншифтер пил пиво как горнист, а другой выгуливал кота на поводке.

Мы свернули с бульваров и начали движение к Курскому вокзалу.
Я позвонил ещё раз, но телефон стариков по-прежнему говорил со мной длинными гудками, и я стал злиться. Такое я однажды видел. Приехал как-то ко мне друг-одноклассник из далёкого иностранного города. Он приехал с женой и привёз много всякой дряни, которую передавали престарелые родственники оттуда престарелым родственникам сюда. Родственники
отсюда, впрочем, платили той же монетой. Оттуда ехал шоколад, облепленный печатями того раввината, а туда — нашего.

Одну из посылочек надо было передать здешнему человеку Лазарю Моисеевичу.

Друг ушёл гулять, и в этот момент у меня зазвонил телефон.

— Здравствуйте. Я хочу слышать Зину, — сказали в трубке.

— А Зины нет. Она будет вечером.

— Но как же я получу свои лекарства? Я, конечно, никому не хочу причинять неудобства, но мне нужны мои лекарства.

— Заезжайте, и я вам их отдам.

— А… Хорошо. К вам?

— Ко мне.

— А как же Зина? Вы её хорошо знаете?

— Хорошо. Она жена моего друга.

— Я её совсем не знаю. А вы знаете Раю?

— Нет. Раю я не знаю совсем. Давайте я объясню вам дорогу?

— Дорогу?

— Ну да.

— Это к вам дорогу? То есть вы хотите сказать, что лекарства можно забрать без Зины?

— Ну да.

— Объясните-объясните.

— Ну, вот вы выходите из метро и начинаете движение от центра, сразу видите длинный металлический забор, свернёте направо — а там на углу написано “Ломбард”. Вам — в соседний дом. Почтовый адрес вот такой…

— А из этой станции разве всего один выход? Я слышал, что два.

— Нет-нет, один.

— Н-н-да. Это ужасно сложно. Значит, направо и до ломбарда?

— Да.

— В соседний дом?

— Да.

— А код у вас точно работает? Ведь если он не работает, если он испорчен и не открывается, мне придётся вернуться без лекарств. А мне очень нужны эти лекарства. Я не хочу причинять вам неудобства, но мне это очень важно. У вас действительно нажимается одновременно?

— Ну да.

— Это не домофон?

— Нет.

— А когда вы хотите, чтобы я приехал?

— Да когда вы хотите. Только позвоните сначала, чтобы кто-нибудь дома был.

— А завтра?

— Давайте завтра.

— Утром или вечером?

— Ну, давайте утром.

— Нет, утром я не могу.

— Ну, давайте вечером.

— Вы что? Я не могу вечером, вечером я сильно устаю. Мне нужны лекарства. Вы знаете, как у меня болит голова?

— Ну хорошо, когда вы хотите приехать? Днём?

— Вы меня что, не поняли? Я пожилой человек, мне восемьдесят лет. Я не могу ездить никуда.

— Э-э-э…

— Пожалуй, приедет мой сын. Объясните ему, как к вам добраться.

— Хорошо.

Голос в телефонной трубке стал тише, но всё же были слышны крики: “Миша, Миша!” — “Я никуда не поеду!” — “Нет, ты поедешь!” — “Я никуда не поеду!” — “Миша, мне восемьдесят лет!”… Я слышал, как голоса гаснут, исчезают. В трубке воцарилась тишина, лишь время от времени что-то потрескивало.

Я выждал пять минут и положил её в гнездо зарядного устройства.

Вот героям Рабле было хорошо. У них было кому носить пожитки. Проблемы свёртков их не занимали — под эти мысли я курил у пригородных касс, пока Синдерюшкин покупал билеты.

Есть в путешествии такая беда — тревога за чужую вещь, за бессмысленный аленький цветочек, что помнёшь — и не будет тебе счастья. Так и я с этим дурацким пакетом, довольно, кстати, увесистым.

Наконец мы сели в электричку и тут же окунулись в разговоры случайных людей.

Мы приникли к ним шпионским ухом, узнавая все ужасы и несчастья нашего городка, намочили ноги в волне чужих увольнений и сокращений, в безумстве нехрабрых и отчаянье сокращённых.

Прежний наш разговор пророс в действительность, и казалось, вагон был полон дауншифтеров. Какая-то девушка с фиолетовыми губами читала книгу с серым голым мужчиной на обложке. Ещё там было написано: “Корячиться полжизни, прогибаться, лизать, льстить… Отпустите в глухую деревню, в трухлявую избу”. И я чуть было не сплюнул под лавку, но, вспомнив о своей интеллигентности, проглотил.

— Отчего мы такие лохи? — спросил я. — Отчего мы тут, а ты не везёшь меня в быстроколёсном экипаже? Отчего, Ваня?

— Оттого, чудило, — отвечал мне Синдерюшкин, — что в ржавом нашем экипаже уехал вперёд вместе с нашими инструментами наш начальник Елпидифор Сергеевич, а мы из-за твоей дурацкой посылки с ним не сговорились.

Синдерюшкин, правда, вовсе не гневен и чувствовал себя в этом вагоне как в своей тарелке. Он с кем-то уже познакомился и принялся сам рассказывать историю своих и чужих жизней.

— Был у меня дружок... — начал он.

Слушая эту историю, я про себя заметил, что так начинаются сотни разных историй, не имеющих ни к каким дружкам ровно никакого отношения. Или вот когда речь начинают со слов “на самом деле”, то — берегись! Как правило, это с тобой говорят вруны со всей своей цыганской непосредственностью. Вот они открывают рот и начинают: “На самом деле...” — и тогда нужно зажать деньги внутри кармана штанов и бежать от этого места, хромая.

Синдерюшкин меж тем говорил:

— Чем-то он таким занимался, техникой какой-то. Провода и стрелочки, конденсаторы-сопротивления — возвышенный электронный человек. Кандидат наук, между прочим. И была у него подруга, не девочка — крепко за тридцатник. Я их видел вместе на улице — нормальная пара, ходили они, значит, в музеи-фузеи, посещали оперу-шмоперу. В леса за грибами по осени ездили. И вот однажды, когда они возвращались домой, она ему внезапно устроила сцену в электричке. Дружок мой, рассказывая об этом, заламывал руки: “Это было так ужасно! Она кричала: └В чём дело? Я не нравлюсь тебе как женщина?” Тот даже отсел от неё, да и дачники в электричке смотрели на них волками. └Нет, нет, на хрен такие грибы!
Никогда! Никогда! — распалившись, кричал мне этот электронный человек. —
Никогда больше! Ни одной ногой!””

— Гад он, твой электронный кандидат, — сказал я. — Негодяй. Не одобряю.

— Да ты строгий! Кстати, про тебя и не такое говорят.

— Кто?

— Да Сидоров.

— Экий негодяй! Я тебе больше скажу — Сидоров сам с бабами в электричках ездит. Выберет какую понесчастнее — и ну её лукошком пихать.
А в лукошке даже приличного гриба нет. Одни волнушки, срам-то какой!

— Волнушки?! Кто-бы-мог-подумать. Выпью пару капель для успокоения. — И Синдерюшкин достал фляжку. Фляжку он достал, к этому шло всё дело. Это были подводки — и Рабле, и дауншифтеры, и долгие разговоры о сущем мира сего. Он достал фляжку, а я сидел как оплёванный, с чужим свёртком под мышкой. Причём собеседник Синдерюшкина, наш случайный попутчик, был человек, похожий на мастеровитого техника, который за чинами не гоняется, но водопровод может собрать-разобрать как сверхсрочник — автомат Калашникова, то есть за тридцать секунд. И вот он вступил в разговор:

— Это дело. А я, между прочим, с одной в электричке ездил, на филолога училась. И ничего — огонь баба. Правда, давно было — не всё помню.

— Так я о чем и повествую: филологи в электричках жгут. А подробности записывать надо было, я на тебя, дорогой человек, удивляюсь.

— Молод был, глуп. Думал — не в последний раз.

— Какие твои годы, братец! Тебе просто надо почаще выбираться по грибы.

И они заговорили про эти грибы, понесли уж совсем невозможную околесицу. Чёрт! Чёрт! Чёрт! Место тут, что ли, такое — и, проезжая под стук железнодорожных колёс платформу “Серп и молот”, я подумал, что мой друг профессор Гамулин именно потому так въехал в водочную тематику, что дача его находилась по пути следования героя алкогольной поэмы. Говорят также, что если ехать по этому Горьковскому направлению в обратную сторону, то будет всё наоборот: люди всегда перемещаются в одиночестве, в поезд садятся пьяные, а по дороге до Москвы — трезвеют. У меня смешанные чувства к произведению, прославившему этот путь, — точь-в-точь как у того человека, что наблюдал за тем, как тёща на его же автомобиле падает в пропасть.

Мёртвый Венедикт Ерофеев окружён такой толпой прихлебателей и отхлёбывателей, что какая-нибудь знаменитая певица на прогулке покажется неизвестным сотрудником телевидения. Прорваться через эту толпу нет никакой возможности. Эти прихлебатели, будто жуки, копошатся на тексте поэмы, бросаются цитатами, как окурками, так что я принужден отвечать им продолжением этих самых цитат. Жуки-короеды подмигивают мне, булькают горячительными напитками, позванивают стаканчиками и, в общем, ведут себя гадко. А мне не хочется выдавать трагедию за весёлую норму.

При этом все, разумеется, говорят о слезе комсомолки и веточке повилики. Просто невозможно остановить этих успешных людей, которые никакой повилики в жизни не видели. Невозможно их представить в пивной, этих асов презентаций и фуршетных боевиков. Нет, есть множество людей, что давно уверенно держат в руках стаканы, а в зубах — соломинки. И эти были из них — молодых бойцов коктейльного фронта. Это были хиви чужой армии, армии того мира, который пьёт, смешивая, да притом не закусывает. Мы же закусывали и занюхивали, не мешая. Что нам до того, что шутер — крепкий напиток, состоящий только из алкогольных ингредиентов, и подаётся без гарнира при комнатной температуре, и выпивается одним глотком, что нам до шот-гласы — стопочек, в которых подают шутеры?

Эти слова не противны на языке, как слово “дауншифтер”. И понятны не более дауншифтера.

Я много лет делал вид, что я такой же коллаборационист, как и они. Притворялся я успешно, хотя из прежней жизни вынес только одно тайное знание: Б-52 должен гореть. Настоящий, правильный Б-52 обязательно горит, хотя не так красиво, как те пятнадцать Б-52, которые сбили над Северным Вьетнамом.

Нет, мне хорошо был известен и коктейль, специально придуманный для поджигания в общественных местах. Он назывался “коктейль Молотова”. И когда мне какой-нибудь молодой человек, склонившись над ухом, рассказывал об отечественной военной мысли, что представлена “Русским фронтом” — лёд, 30 мл персикового шнапса, 30 мл водки, 30 мл малинового сиропа и шампанское, я только и повторял про себя: “Чтоб мы так воевали”.

Так вот, алкогольное путешествие или, как говорят, алкогольный трип всегда становится тяжёл и нелеп. Есть такой тип человека, с особым типом поведения, — казалось бы, редкий, ан нет. Это, скажем, русский, притворяющийся евреем при отсутствии кислотной составляющей еврейской крови — вот, дескать, и я — ваш, свойский, мы с вами почти одной крови... И я, и я!

С алкоголем ровно то же самое — многим людям он и чужд вовсе, а они рвутся на чужую свадьбу. И может, оттого, что я люблю выпить, всё меньше и меньше люблю я пьяных.

Как-то, много лет назад, я принял участие в странном действии. Меня пригласили на открытие памятников ерофеевским героям — человек с чемоданчиком встал на Курском вокзале, а девушка с косой до попы обреталась тогда в начале платформы в Петушках. Потом, кстати, вышел конфуз — рядом с ними пили так грязно и так обильно, что их пришлось убрать подальше от железнодорожных путей, и разлучённые любовники переместились поближе к моему дому, на странный пятачок площади Борьбы. Хоть шпалы и отвергли героев, но рядом по рельсам неутомимо дребезжат московские трамваи.

А тогда я, хромая, с палочкой, явился на вокзал. Для участников торжеств подали особую, литерную электричку. Она была окружена двумя линиями милицейского оцепления, хотя один дачник с сумкой на колёсиках всё же сумел пролезть к цели и только в вагоне понял, как он опростоволосился. Дачнику нужно было куда-то в Купавну, а электричка свистела без остановок до самых Петушков. Было понятно, что случайный пассажир доберётся до дому только к вечеру. Но ему налили водки, и дачник понемногу успокоился.

Водку, кстати, носили по вагонам девушки в лихо приталенной железнодорожной форме. За умеренную плату девушки продавали и путевую коробочку. (Тут я вспомнил о своём крафтовом свёртке, и у меня немного испортилось настроение.) Так вот, в той литерной электричке в путевой бунюэлевской коробочке лежал кусочек варёной колбасы, варёное же яичко, кусок чёрного хлеба, плавленый сырок “Волна” и настоящий солёный огурец — не пупырчатый крепыш европейского извода, а правильный русский огурец из столовой, клёклый и кислый.

Откуда взялись эти продукты — непонятно. Но сдаётся, что их привезли на машине времени.

Я захватил из дома гранёный стакан и начал пить со своими приятелями. Мы вели неспешную беседу, только я время от времени прятал стакан, когда видел милиционеров, проходящих по вагону, — мой способ прятать давно уже забыт большей частью человечества, и здесь не место его раскрывать. Мы неслись к Петушкам, как к оракулу Божественной Бутылки. Впрочем, милиционерам можно было только сочувствовать — инстинктивно они сжимали пальцы на своих дубинках, а вот приказа лупить им не было. Вернее, был приказ не лупить. Перед патрулём была электричка, полная пьяных, но у всех пьяных был дипломатический иммунитет. Поэтому люди в погонах шли как коты мимо бесконечных витрин с сыром.

Путешествие длилось, серп и молот братались с карачаровом, мы доехали до Петушков и встали на краю огромной лужи. Рядом с лужей происходил митинг жителей Петушков и приехавших из Москвы гостей. Динамик исполнил гимн Петушков, в котором были слова вроде “хотя название нашего города странное, все мы тут очень приличные люди”. Исполнялось всё это на мотив “Славное море, священный Байкал”.

Мне, ориентируясь на мой внешний вид, несколько раз предлагали выпить перед камерой. Я отгонял это телевизионное недоразумение матом и объяснял, что выпивка — процесс интимный, вроде любви, а в порнографии я не снимаюсь. Журналисты лежали под лавками, стон нёсся по вагонам. Известный певец тренькал на гитаре. Пронесли мимо звезду коммерческого радио. Увидел я и любовника девушки, за которой я тогда ухаживал. По нему, как мухи, ползали две малолетние барышни. Человек этот, не узнав, сказал мне в спину:

— А трость у вас специально или так?..

Я медленно повернул голову. Этому я научился у своего спарринг-партнёра, короткошеего восточного человека. Он поворачивал голову мелкими рывками, как варан. Производило это весьма устрашающее впечатление. Когда лавка попала наконец в поле моего зрения, я увидел, что она пуста. Никого не было. Я вернулся через три вагона на лавку к старичкам и сказал значительно:

— Не умеет молодёжь пить, а эти… Эти, может быть, ещё из лучших — но из поколения травы и порошка.

Мы снова достали стаканы, и я продолжил мрачно:

— А ведь спустя тридцать лет поедет какой-нибудь поезд в Волоколамск, и будут в нём потасканные люди вспоминать про анашу, будут катать глаза под лоб и спорить о цене корабля, будут бормотать о былом в неведомые телекамеры. Но мы, поди, не увидим этого безобразия.

И мои спутники, глотнув и занюхав, радостно закивали головами — да, да, не увидим. Человек в странном воротничке, медонский священник, незримо присутствовал среди нас.

Но сейчас всё обошлось без происшествий, и мы сошли на дальней станции, начав движение к автомобилю Елпидифора Сергеевича. Автомобиль этот выглядел изрядно обсосанным и помятым, а стоял он у самых ворот лесопилки, торчавшей на холме будто церковь.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Мысли об утилитарности занятий литературой и рассуждение о том, что не всегда хорошо долго идти по избранному пути. Правдивая история про то, как бразильцы иногда обходятся с умершими, верность отеческим гробам и нищета поколения дворников и сторожей — буквальная и иная. А также история о том, что работа на свежем воздухе иногда навевает сон.

Если кто-нибудь скажет тебе, что быть бедным и больным лучше, чем богатым и здоровым, плюнь ему в глаза.

Народная мудрость

Лесопилка — это, впрочем, было одно название. На холме стоял склад с маленькой пилорамой, оцилиндровочным станком и ещё чем-то, что нам было неведомо. Чинить вызвали только пилораму и цилиндровщик, а до остального нам дела не было.

Обстановка мне сразу не понравилась. Хозяйничал тут какой-то странный господин, похожий на абрека. Я таких всегда опасался: переломит пилу или выломает зубья на диске — так выведет он тебя к оврагу, достанет из газырей один патрон и всяко прекратит твою жизнь лесопильщика.
И что самое обидное, обнимешь ты мёрзлую землю не в бою, где-нибудь в горах, а на унылой подмосковной помойке.

Да и рабочие тут были неказисты — всё дети степей, а то и пустынь.

Синдерюшкин скрылся куда-то, а вернувшись, сказал, что дело тут гиблое, лесопилку со складом подарил абреку отец не то на окончание школы, не то в ознаменование выхода на волю, никто ни в чём не понимает, чем раньше мы отсюда уберёмся, тем будет лучше. После этого он плюнул себе под ноги и полез смотреть привод цилиндровочного станка, я же пошёл к пилораме.

Дело оказалось проще, чем я думал. Наши восточные братья не доливали масла. Отчего-то большая часть поломок случается из-за того, что нарушаются все известные правила. Зная это, конструкторы стали писать известные правила не только в бумагах, а гравировать на табличках, привинченных к станкам и прочему оборудованию. Но я думаю, что даже если бы они были подсвечены электрическими лампочками изнутри и снаружи, их всё равно бы нарушали. Даже если бы лампочки мигали, да.

Вот охота людям гнать не пятнадцать кубов за смену, двадцать гнать, так увеличат они скорость распила, да и дело с концом. А биение дисков для наших степных друзей — что для меня ржание лошади: не поймёшь, что означает. Или там идёт суппорт рывками — что ему до этого?

Один из этих восточных людей сидел рядом и смотрел, не мигая.

— Масло давно меняли? — спросил я.

Он не ответил и продолжал смотреть на меня, не изменившись в лице. Так, наверное, глядел Тамерлан на умирающих врагов под ногами своего коня.

— Масло, чудило, давно менял? У тебя суппорт дергает, неравномерно ползёт, видишь?

Он опять не ответил.

Подивился я этому человеку и пошёл к абреку объяснять, что случилось у них с поперечной распиловкой.

В перерыве несложной, но грязной работы мы с Синдерюшкиным принялись молча курить под пожарным щитом. Я чуть не задремал и вдруг вспомнил давний год, последний год советской власти.

Тогда я проснулся в чужом городе и долго, не вставая с гостиничной кровати, смотрел, как над маленькими домиками висят однообразные тучи. Вода поливала венгерские и чешские могилы на кладбище, зелёный танк у его входа и бесконечные черепичные крыши. На кладбище, под огромной плитой, с бетонной плакальщицей в головах, лежал мой дед. Его лицо на жёлтом эмалевом овале было втиснуто под серую цементную руку. В больнице для престарелых на другом краю города, за рекой, умирала в тот год его жена.

Напротив меня под рваным гостиничным одеялом лежал пятидесятилетний больной человек. Мой отец.

Он всхрапывал во сне, перекладывал по подушке голову. Дождь не прекращался, новые облака набирались силой и сползали по склонам в долину, чтобы мочить брусчатку и жёлто-сине-серебряные флаги. Людей нигде не было, они, думал я, спят и стонут во сне, мешая мне думать. Кто они? Вот мой отец. Я продолжу жизнь под его именем. Кто он?

Всё начинается с уважения. Накануне вечером мой гостиничный приятель по курилке, наклоняясь к уху вместе со стаканом, булькал через него:

— Я расскажу тебе бразильскую историю о Педро-Пройдохе. Дело было вот в чём: сначала Педро остался без отца, а в скором времени умерла у него и мать. Этот Педро, из страны, где так много педров и это слово не носит фривольного для русского уха значения, горько плакал над материнским трупом. Но пройдоха, а он был настоящим пройдохой, даже — Пройдохой, превратив ремесло в прозвище, остается пройдохой. Он взял труп и спрятал в траве возле фруктового сада. Что до хозяина сада, то он был человек богатый и жестокий и недавно купил свору свирепых охранных собак. Слушай меня внимательно — как только наступила ночь, Пройдоха взял тело матери и перекинул его через садовую ограду. Собаки залаяли, кинулись на мертвую старуху и стали рвать ее зубами. А Педро принялся кричать и звать на помощь. Прибежал хозяин, и Педро-Пройдоха стал кричать ещё пуще — о том, что его ни в чём не повинную мать растерзали собаки. Хозяин сада, перепугавшись, заплатил Педро-Пройдохе, чтобы он не поднимал шума, и похоронил старушку за свой счёт. Так вот, молодой мой сосед, мы живём во время сдвига эпох, поэтому и ты и другие многое скоро кинут через садовую ограду… Ну всё, иди к своему отцу.

Этот случайный собеседник (а все настоящие собеседники — случайные), этот неизвестный, трёпанный жизнью человек, в своей чёрной майке с капюшоном чем-то был похож на Рабле. Он смотрел мне в спину, пока я уходил из бара в советском стиле, но с обязательной гуцульской чеканкой. Он смотрел на меня, а коктейль жил своей жизнью в его стакане, булькал, пузырился и смешивался сам с собой.

Сигаретный дым провожал меня по длинному и сырому коридору.

Отец мой любил Рабле, и сразу хотелось что-нибудь изучить не хуже любого специалиста, чтобы вбежать в этот гостиничный номер и с порога брякнуть. Нет, небрежно бросить в разговоре:

— Ты зря пренебрегаешь мыслью Бахтина о снижении, не отмечаешь перехода от головных уборов к травам и овощам, к гусёнку, доводящему героя до блаженства. Блаженство это, — продолжал бы я, — батя, есть не что иное, как пародийный образ вечного загробного блаженства, однако поднимающегося снизу вверх.

Но, может быть, это не убедило бы отца в моей правоте, а главное, в моём уме. Вывод Бахтина показался бы ему натянутым. Тогда я, прихлебывая коньяк, оставшийся на столе в нашем номере, поразил бы каким-нибудь уникальным знанием. Теперь я думаю, что это вряд ли вышло бы, ибо уже тогда мой эдипов комплекс был чахл и дохл.

Лет десять спустя получил я наследство. Никогда в жизни наследства не получал, а тогда вот случилось. Отец мой умер, и начался вокруг его завещания какой-то нехороший делёж. Я же, вслед Онегину, довольный жребием своим, устранился. И вот, когда для части родственников дело разрешилось положительно, мой дядюшка повёз меня в давно осиротевшую квартиру.

Положил он передо мной красную коробку с орденами и бриаровскую трубку с янтарным мундштуком.

Вот это было королевское наследство. Настоящее, мужское.

Я приехал домой и докурил табак в трубке, что жил в ней много лет. И тут меня разобрало.

Есть у О’Генри такой рассказ, что называется “Попробовали — убедились”. В нём спорят о литературе редактор модного журнала и некий беллетрист. Последний издевается над мелодраматическим стилем в духе “Да будет Всевышний свидетелем, что я не успокоюсь до тех пор, пока бессердечный злодей, похитивший моё дитя, не испытает на себе всей силы материнского отмщения!”. Они решают поставить натурный эксперимент и бредут к беллетристу домой, чтобы напугать его жену и посмотреть, что выйдет. Но жёны их обоих дружили и уже убежали вместе, покинув и нищего беллетриста, и преуспевающего редактора.

Тогда редактор, подтверждая теорию оппонента, несёт бессвязную чушь, хватаясь за сердце, а беллетрист, став в позу, произносит:

— Господи Боже, за что Ты заставил меня испить чашу сию? Уж если она оказалась вероломной, тогда пусть самые прекрасные из всех Твоих небесных даров — вера, любовь — станут пустой прибауткой в устах предателей и злодеев!

Так и я, лишённый особой сентиментальности, принялся пить, разглядывая дар судьбы. Всё это было грустно и непоправимо.

Впрочем, чистота этой истории нарушена, поскольку потом я, помогая разбирать квартиру отца, перевёз к себе множество книг своего детства, бумажек, открыток, фотографий и прочих никому, кроме меня, не нужных вещей.

Кстати, я понял, что все мои рассуждения о литературе тогда носили исключительно карнавальный, то есть профанно-шутливый характер и в глупой юности я излагал свои взгляды на мировую литературу под маркой школьных сочинений, написанных на заказ, частных писем знакомым девушкам, которым таким способом старался понравиться, а также рефератов по научному атеизму, придуманных для получения зачёта. Я был воспитан в духе советского коллективизма и оттого был убеждён, что честь надо если не беречь смолоду, то поддерживать её в каком-то приличном ей состоянии с детства. Это означало, что путь выбирается навсегда и пройти по нему надо так, чтобы... Очень хотелось подвига, которому всегда есть место в жизни, — вот мне рассказывали историю про мальчика-пионера, что измазал тряпку своей кровью и остановил поезд. Красный свой галстук он, видимо, проиграл тем утром в “три листика” под забором.

Махал бы галстуком, чёртов пионер! А я давно уже забыл своё пионерское детство.

Поколение дворников и сторожей я любил и — одновременно — ненавидел. Не было в нём, честно говоря, подвига, а одно только самоспасение. В моём великом и любимом наперекор всему столичном городе как-то не привилась традиция интеллектуальных котельных — таких котельных, где собирались лет тридцать назад люди, беседующие о Бодлере за портвейном. География и история отчего-то отдали кочегаров Северной столице.
Я думаю, что там просто больше котельных, обслуживающих отдельный дом или пару домов. А в других городах — всё иначе: для каких-то характерно центральное отопление, для иных — вовсе отсутствие такового. Вот Москве довольно сложно представить сборище любителей портвейна в залах с сияющими и перемигивающимися лампочками пультами управления на какой-нибудь Северной ТЭЦ. Но что я знаю об этом?

Я, впрочем, знавал одну дворницкую. Котёл там тоже был, но системы “казан”, и как-то за приготовлением плова вместе с раритетными нынче татарами-дворниками я стремительно читал какие-то ксерокопированные мемуары.

Вокруг каждого признанного поэта создаётся большое количество стереотипов, мифологических конструкций. И вот я читал чужие воспоминания, и какое-то неудобство, мерзкое, как гвоздь в подошве, тревожило меня.

Всё, что окружало меня, было вполне мифом — мётлы на длинных палках, скребки и лопаты для снега, а также типично русское изобретение — топор, приваренный обухом к стальной трубе.

А ксерокопированный воспоминатель бормотал о поэте Клюеве, что был человеком образованным, знатоком иностранных языков, но при этом поминал и того Клюева, что прикидывается маляром и приходит к Городецкому на кухню с чёрного хода: “Не надо ли чего покрасить?..” И давай кухарке стихи читать... Зовут в комнаты — Клюев не идёт: где уж нам в горницу — и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощёный наслежу.

Нет ли тут такого кокетства, думал я, когда наблюдал, в свою очередь, знакомых дауншифтеров. То есть такого опрощения, что похоже на сводимые татуировки — ступить в нищету, приблизиться к народу, что вблизи нехорош и не весьма красив, а коли действительно запахнет кислой овчиной, коли действительно обступит дворницкий быт, то ногу, которой уж было куда-то ступил, быстро отдёрнуть.

Мои знакомые дворники были почти что Клюевы, правда неудавшиеся и помятые. Стихи их были дурны, и знание иностранных языков не спасало. Кто-то мне говорил, что эти дворницкие и котельные сохранили жизнь и творчество многих достойных людей. У меня к этому было, наоборот, сложное отношение. Мне казалось, что дело обстояло как с эволюцией, — в котельной ничего не сохраняется. И укрытие там — как изменение направления движения. И после того, как человек приживался в этом портвейновом тепле, от промежуточного звена в котельной вырастала обезьяна, а не человек. Человек растёт в другом месте.

Впрочем, тут же одёрнул я себя, как-то это грубо получилось. Но суть именно такая — когда искусство выходит из котелен, мы обнаруживаем иной его вид. Он вообще иной, а иногда может показаться, что там всё сохранилось, и радостная низовая культура вновь едет на электричке в Петушки, и сочинители бредут по городу или стоят у пивного ларька, рассуждая, что настоящий писатель должен кончить жизнь под забором, на дне канавы, в обнимку с крысой, — всё, кажется, сохраняет искомый язык и памятный цвет, но это не так.

Вся эта низовая культура не сохраняет, а изменяет. И на неё переносится опыт Шаламова, который говорил, что опыт лагеря — опыт отрицательный, вообще отрицательный.

Конечно, котельная лучше петли — кто бы спорил? Но опыт показал, что никакого нормального романа в котельной не было написано — здесь происходит путаница личной судьбы и творческой. Это ведь разные вещи.

Я приветствую написание романов маргинальными личностями — они ведь могли ничего не писать, а пришить петлю внутрь куртки да потом в неё вдеть топор. А тут топор приварен к длинной ручке, бодро стучит по льду, намёрзшему на тротуар, а после работы рука тянется к перу, а оно — к бумаге. Другое дело, что романов этих читать невозможно. Эти примеры, как в случае с Довлатовым, известны: вот человек сидел в своём заповеднике, а как отменили их, стало не надо прятаться, то вышло, что тексты, которые он на воле пишет, — ужасны. Нет, конечно, ловкий человек может потом переместиться в сытую страну и написать познавательный роман
“I lived in kochegarka”, но это только при известном цинизме. Опыт показывает, что проку в этом не бывает.

Был один странный год, который состоял, казалось, из сплошного лета. Тогда ходил я пить пиво к палатке на углу — там все были знакомы. Было мне с пивунами пива светло и покойно, потому что существовал в наших разговорах жёсткий кодекс поведения. Существовали в них иерархия тем и ритуалы обсуждения.

— Это дно, — говорила моя подруга. — А на дне всегда легко. На дне всегда просто, потому что ниже не опуститься, на то оно и дно.

— Да, но, как ты знаешь, люди, достигнув дна, не пребывают на нём долго.

— Они надуваются и через некоторое время всплывают, — ответила она, и я вспомнил один из самых знаменитых диалогов об утопленниках в русской литературе: “Утопленники всплывают?” — спрашивал один персонаж. — “Если не привязывать груза”, — спокойно отвечал ему морской капитан, но тот нервничал: “Я спрашиваю: на море, если человек утонул, значит — утонул?” — “Бывает, — говорил капитан. — Бывает. Неосторожное движение, или снесёт волна, или иная какая случайность — всё это относится к разряду утонувших. Власти обычно не суют носа”. И тогда вопрошающий только дёргал плечом: “Это всё, что я хотел знать об утопленниках”.

У всех был какой-то груз, да. Много там всякого снизу — может, и постучится кто-то снизу в это дно. Снизу там много всякого.

И не надо радоваться, что на дне вечное лето, тёплые течения и это дно обнадёживает упавших духом. Мне говорили, что в хорошую погоду количество самоубийств растет. Говорят, что контраст между внутренним состоянием и пышностью природы увеличивается. Ну и убивать себя лучше, скажем, в тёплой воде, чем сначала пробить телом лёд…

Итак, я не был приучен сворачивать и всю жизнь совершенствовался в своей специальности, к которой относился философски, как к следствию Божественного промысла.

Я — бывший младший, а затем старший лесопильщик. Минули те времена, когда двое вольнонаемных граждан помогали мне ремонтировать лесопильную машину, а многочисленные граждане осужденные засовывали в неё бревна и куда-то уносили получившиеся доски. Теперь я живу в тепле и подрабатываю мелким ремонтом всего того, на чём я раньше превращал брёвна в доски. Жизнь моя, таким образом, протекает неплохо, но однажды мне стало мучительно больно, потому что я познакомился с одним человеком, которого друзья звали просто Марик.

История Марика

Этот Марик окончил некий радиотехнический институт и начал работать в другом радиотехническом институте, развязаться с которым у него никак не выходило. Вставал он рано утром, в шесть часов, и два часа ехал за город на работу.

У Марика была уже семья, когда он вспомнил, что студентом он неплохо фотографировал. Запершись в ванной, между сохнущих пелёнок, Марик стал печатать по ночам сделанные в отпусках фотографии.

Ночи он посвящал этому занятию, а утром садился в автобус и ехал крепить могущество и обороноспособность нашей родины. Так продолжалось некоторое время, и вот он внезапно получил вторую премию на каком-то фотографическом конкурсе. Прошло два или три года, и его зачислили внештатным сотрудником в малоизвестный журнал. А ещё спустя года два он стал фотокорреспондентом первого еженедельника страны. Понемногу Марик стал сочинять и подписи к своим фотографиям. Те, кто рассказывал мне о нём, уверены, что Марик далеко пойдёт. Я тоже так думал, и вот он стал знаменит, а потом я потерял его из виду.

Вспомнив эту историю, я подумал: “А я-то, что же я! Я тоже хочу!” И с тех пор захотел стать автором, хотя всякому автору лучше называться Д-503. Или C-131 — так сказать, в духе строителей Интеграла? Это, с одной стороны, и однозначное соответствие между именем и регалиями, с другой — ясно, что имени-то у тебя никакого нет и не будет. Но всё это шутки: “автор” — высокое слово. Я, в дальнейшем именуемый “автор”, — надо сказать, автору (то есть мне) очень понравилось выражение “в дальнейшем именуемый”, потому что он неоднократно, во время своей работы на различных стройках народного хозяйства, встречал эту фразу в деловых бумагах. Как правило, в них он сам именовался “исполнитель”, а разные другие, малоприятные автору люди, назывались “заказчики”. И это значительное преобразование, как ни странно, было следствием размышлений в некоем маленьком городке, где дождь равномерно поливает чешские, венгерские и русские солдатские могилы. Итак, старший лесопильщик превратился в автора.

Я подпихнул Синдерюшкину свою рукопись. Там герои плыли на корабле меж островов, что торчали плотно, как фрикадельки в хорошем супе. Они путешествовали и говорили о высоком, останавливаясь у каждого куста. Синдерюшкин взялся почитать и сказать своё мнение.

Когда Синдерюшкин пролистнул несколько страниц, он скорбно покачал головой:

— Мне эти песни дворников и сторожей давно знакомы. Ты знаешь, беда с этими дауншифтерами прошлого. Они всё писали в стол, и казалось, что вот падут все засовы и оковы, и они достанут из столов что-то такое невиданное, явят на свет что-то неслыханное, а они залезли в столы и увидели, что всё их золото обратилось в черепки. Ну, там, я не знаю, во что ещё золото превращается. В общем, вышла одна срамота. Никакого дауншифтинга в то время ещё никто не знал, да.

И мне нечего было ему возразить — он просто повторил мои мысли.

— А знаешь, — вдруг сказал он. — А давай посмотрим, что там, в твоей посылке? Интересно ведь!

— Да иди ты к бую, — сказал я. — Ты понимаешь, что говоришь? Тебе забава, а я и вовсе не отмоюсь, может быть.

Он обиделся, и в тот день мы больше не читали.

Начал моросить противный мартовский дождь. Вот она, весна, — впрочем, я старался не жаловаться, ведь чаще всего именно когда заходит речь о погоде, люди наполняют свою речь жалобами и предложениями. Когда холодно и ясно, они жалуются на холод, когда наступит летняя жара — на жару. Манят дождь, а как дождь зарядит, неблагодарные пайщики требуют великую сушь. Гибрид персонажей Искандера с персонажем Олейникова. Как изменится что, так и жалуются. А сейчас, как поплывут сейчас зимние какашки по улицам, как увидим, кто где гадил, так вновь заплачут любители психотерапевтического выговаривания. И опять потянутся жалобы, начнутся слёзы в буквах. Нет, уроды, нечего вам жаловаться. Хрен вам в грызло. Не гневите Бога. Нет, я знаю, что всё равно вы будете ныть, высчитывая градусы и миллиметры ртутных столбов, хотя, как я знаю, среди вас нет угрюмых мужиков, копошащихся в яме с дырявыми трубами теплоцентрали, или там часовых, мёрзнущих у братских могил. Напрасно я это говорю, ведь всё равно ничего не изменится. Я и сам знаю, но это, как писал мой любимый Шкловский: “Мне скажут, что это к делу не относится, а мне-то какое дело. Я-то должен носить все это в душе?”

И тут же, ожидая машины, в которой увезёт нас Елпидифор Сергеевич отсюда куда подальше, я начал жаловаться. Дождь поливал подмосковную землю, стучал по жестяной крыше.

Ну что за весна, что за ужас? — так я собрался сказать, но вдруг заснул и, во сне уже, поднялся, обхватил руками проклятый свёрток с иностранной посылкой, сел в приехавшую машину, привалился к плечу Синдерюшкина и сладко зачмокал, покрутив носом.

А вот не заснул бы я тогда — попросил бы вовремя остановить машину и к ночи попал бы домой, а не в совершенно непонятное, странное место.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Хронологические описания на рубеже эпох и возникновение новых стилей
в момент извлечения из земли свидетельств прошлого. Анатоль Франс
о первых часах европейского Возрождения. Размышления о причинности,
а равно как о любви.

Трава уже успела прорасти сквозь железо и щебень, издалека доносился вой одичавших собак, а вокруг были одни развалины да висели на ветвях обгоревших деревьев черные вороньи гнезда. Подобное пришлось мне видеть после Гражданской войны, но тогда пугало мертвое молчание заводов, теперь же они и вовсе были повержены в прах.

Леонид Брежнев. “Возрождение”

Вернёмся к Рабле. Продолжая хронологическое описание, отметим, что отец великого пантагрюэлиста имел поместье, замок, титул де Шавиньи и был, таким образом, человеком небедным. Сам же пантагрюэлист был рождён последним в семье и десяти лет уже покинул её, отправившись (или будучи отправлен, что вернее) в аббатство. Через пятнадцать лет его послушание приняло совсем другую форму, а в то время молодой Рабле кормился у францисканцев, исполнявших, по словам Анатоля Франса, обет невежества старательнее, чем другие обеты, и, может, действительно считавших, что от излишнего учения бывает заушница.

В результате внепланового обыска в келье будущего мыслителя были обнаружены недопустимые к хранению книги, а сам он препровождён со своими конфидентами в узилище. Из него, недолго думая, Рабле бежал. Он пробирался по монастырскому двору, чутко вслушиваясь в ночную тишину, затаив с тех пор ненависть к предательскому монастырскому колоколу.

С помощью влиятельных друзей Франсуа перешёл в орден бенедиктинцев, и некий прелат, посвящённый в епископы не достигнув двадцати пяти лет, дарил тогда его учеными беседами. Сады и беседы... Рабле наслаждался атмосферой запретной эллинистики, работал всё больше и больше, иногда — в постели, потому что комната его не отапливалась. Он учился медицине в Монпелье, попутно занимаясь философией, — на дворе стояла эра энциклопедистов, и жил ещё в Женеве старик, отнявший безмятежность у нескольких (пока нескольких) монахов, тративших своё ночное время на чтение его трудов, тот самый хилый и больной старик, чьи сочинения были отняты у Рабле францисканцами. А теперь молодой бенедиктинец, усердно штудируя Галена, ещё не представляет себе своего будущего. Его мысли больше занимает колокольный перезвон, мешающий работать.

Монах и врач (литература идёт рука об руку с врачеванием, так как оба эти занятия профессионально встречаются с вечностью) начал писать. За благопристойным ликом лекаря скрывается усмешка гуляки и дебошира. Однако дебоширство Рабле (если оно не сочинено легендой) — это веселье ученого, а не подмастерья. Рабле не Тиль — он всегда готов спрятаться в свою норку. Чревоугодие его во многом показное, а в проекте Телемской обители он даже забыл о кухнях. Книги Рабле тем не менее запрещались одна за другой. Жестокое время стучится в окошко его комнаты, и под тревожный колокол он уезжает лекарем в Италию. Через четыре года он вернется в Лион, где в блуде (слово, за которым стоит проза отношений того времени) даст жизнь сыну. Об этом известно лишь из эпитафий на смерть мальчика. Род Рабле не будет продолжен, а он работает, хотя в окно перестали стучать — с площади просто несёт горелым мясом. Его читали из-под полы и жгли открыто на площадях, а он писал, перевязывал, зашивал — это больница в Меце. Умирает государь, и перемены не сулят ничего доброго. Первый пантагрюэлист перебирается в Медону, где превращается в обычного приходского священника.

Жизнь Рабле наполнена свободой и принуждением, что есть необходимое для всякого философа сочетание. В эту жизнь вмещаются радость и страх, предательство друзей и собственное предательство, прелюбодеяние, он разве никого не убил — хотя для врача это утверждение получает двойное дно. Однако его судьба и слава гуманиста, светоча Возрождения, была предопределена в тот момент, когда неизвестный никому рабочий ударил кайлом в римскую землю неподалеку от Аппиевой дороги и вместо сухого шороха земли...

В один из осенних дней 1485 года от Рождества Христова бригада рабочих в полном составе (включая бригадира, писавшего в то утро стихи на вырванном из технической документации листке) не вышла на работу по прокладке кабеля. Однако один из кабельщиков, назовём его, скажем, Фома… Итак, Фома, напившись вчера молодого вина, приполз на работу из последних сил. И не то чтобы ему хотелось отметить ударным трудом погожий осенний денек, совсем нет. Его товарищи, выглядевшие не лучше, валялись в бытовке, о закрытии нарядов в отсутствие бригадира речи быть не могло, а уж о самой работе — и подавно.

Фома вышел на работу, так сказать, из чувства протеста. Он сильно рассчитывал на своих коллег в смысле лечения охватившей его болезни, однако друзья оказались не из тех, на кого можно положиться, и не дали Фоме ничего — ни глотка, ни виноградины. С обиды Фома положил кайло на плечо и отправился на трудовой фронт. Дойдя до семейства топографических колышков, он справил малую нужду и в сердцах вонзил кайло в грунт.

Однако вместо знакомого земляного звука раздался звук особенный, гулкий, подобный такому, который издаёт перевёрнутое ведро, если по нему ударить чем-нибудь тяжёлым. Сначала Фома испугался, что мог своим резким движением сломать что-то важное для страны, но, подумав, решил, что поскольку кабельные работы только начались, то единственное, что в этих местах может находиться, так это — клад.

Он не поленился сбегать к бытовке за лопатой и занялся непривычным физическим трудом. Через полчаса Фома распрямился над неглубокой вмятиной и дёрнул себя за ухо, чтобы убедиться в своей вменяемости. Вменяемость была налицо, а перед ним находился белый мраморный предмет, который его бригадир назвал бы параллелепипедом. Если бы Фома прилежнее посещал школу и вообще занимался бы самоусовершенствованием, то сумел бы прочитать по-латыни на его крышке: “Юлия, дочь Клавдия”. Но Фома всё ещё ожидал чуда, а именно — денег, и, поднатужась, сдвинул крышку.

То, что он увидел внутри, потрясло его больше, чем наличие фляги с драгоценным вином. В каменном саркофаге лежала девушка, на вид только что достигшая половой зрелости, с лицом стервозным, но, однако, и не лишённым приятности.

Девица, судя по всему, была неживой, хотя хорошо сохранившейся. Фома бросил лопату и закурил. Определённо, в этот день у него всё не заладилось с самого начала.

К вечеру приехал следователь, и Фому вместе с мёртвой девицей увезли в город, где саркофаг выставили для опознания, а Фому на всякий случай посадили под арест.

Люди потянулись вереницами к древнему гробу, произошло даже некоторое смущение в умах, и, наконец, чтобы римский народ не заподозрили в некрофилии, мудрый папа Иннокентий приказал закопать находку в каком-нибудь дальнем месте, а подальше от греха — тайным образом.

Фому стали таскать по судам, намекая на возмущение спокойствия. Отсидки он избежал лишь благодаря своим товарищам по кабельным работам, которые насовали кому надо своих кровно заработанных денег, так что оказались, в общем-то, людьми доброй души. Фома всю оставшуюся ему жизнь пил умеренно, справедливо считая источником своих неприятностей тогдашнее похмельное состояние. Означенное же событие многократно использовалось в мировой литературе, и некоторые из авторов толковали его как официальное начало эпохи Возрождения, с него, дескать, всё и пошло. Вот и задаётся вопрос: была ли предопределена судьба Фомы в тот день, когда он, мучаясь головной болью, явился на рабочее место, или же она нацелилась на него уже тогда, когда он манкировал изучением латинского языка, который позволил бы ему, может быть, понять, что искать чего-нибудь полезного в мраморном саркофаге не стоит?

Опять же: была ли предопределена роль Франсуа Рабле в мировой литературе как Великого просветителя в момент издания его первой книги? Или же это зависело от его юношеских занятий и хранения греческой классики под подушкой? Может, судьба Рабле была определена тем, что как раз к моменту рождения Франсуа в стране сложился собственно французский язык, и кому же, как не ему, было написать на нём первую беллетристическую книгу? Но как из мальчика-монаха получился великий писатель? Как он получился из лекаря и настоятеля? Нет, определённо побудительный толчок всё-таки был, что-то заставило основателя пантагрюэлизма сменить скальпель на перо, а вернее, держа уже перо в руке, вместо медицинской квинтэссенции начать записывать свои литературные опыты.

Но что это было, вправду ли — смятение в римских умах, произошедшее незадолго до его рождения, или какая иная причина, неизвестно.
И кто может в человеке вызвать интерес к письму вообще, кто переделывает мирного хозяина лесопилки в нервного одинокого графомана — тут мы и сами теряемся в догадках.

Я проснулся рано и долго испуганно смотрел в чужой потолок. Всё было незнакомо, и даже трещины в вышине извивались как-то особенно. Я был трезв, но как-то странно опустошён долгим метеорологическим сном. Бывает такой сон на трезвую голову, после которого проснёшься хуже, чем с похмелья — голову ломит, в висках стучит, — а всё от того, что погода поменялась дважды за ночь. Да и обстановка вокруг меня настораживала. Нет, место было незнакомое и какое-то непривычно обустроенное. Казалось, повсюду тут приделаны какие-то фестончики, и даже занавеска была снабжена кокетливым полукруглым вырезом.

Тут меня затопил ужас — холодный липкий ужас. Где мой — то есть чужой — пакет? Чёрт! Чёрт! Чёрт! — запричитал я и принялся, как Чичиков у Коробочки, лихорадочно метаться по комнате. Пакета нигде не было.

Тогда я проверил на себе одежду и выскользнул в коридор. Первое, что я увидел, был крафтовый свёрток, лежавший рядом с моими ботинками.

— Вы, мил человек, умывайтесь да садитесь за стол, — сказали мне в спину.

Я неловко, как это делают застигнутые врасплох над трупом герои приключенческих фильмов, повернулся и увидел такую фемину, что привела бы в восторг самого расчётливого Чичикова. Синдерюшкин мой, видимо, ещё спал, но, фыркая и хрюкая в ванной, я о нём не подумал. Что думать о злом на язык приятеле, когда пахнет едой и домашним уютом, а полотенце тебе подала молодая женщина.

На кухне уже сидел Елпидифор Сергеевич, и по тому, как хозяйски он сидел, как глядел по сторонам, как упирал руки в боки, я догадался, что нахожусь в его доме. Ранее я тут никогда не был и что за фемина конвоировала меня к столу, не знал.

Нет, прочь похоть! И даже все эти здоровые прихоти раблезианства — прочь, прочь!

А ведь что может быть волнительнее для человека старше среднего возраста, чем встреча с незнакомкой? Всё пробуждается, как природа весной, стаивает сугроб живота и наливаются силой почки-бицепсы, разглаживается лицо и исчезает первая седина. И если прелестница исчезла — не беда, даже воспоминания греют души стареющих мужчин. Вообще, стареющие мужчины любят говорить об этом, будто воспоминания делают их жизнь осмысленнее.

Чем-то это мне напоминает один давний фильм, в котором бывшие любовники, разглядывая мельтешение молодёжи девяностых в каком-то клубе, говорят друг другу: “А помнишь, ты спекулировала трусами, а я — пластами? Ты — трусами, а я — пластами... И трахались мы даже больше, чем эти”. В этот момент, сидя на чужой кухне, я подумал, что это извечный спор о крайностях: то выскочит какая-то тётка в телевизоре и ляпнет
“В СССР секса нет!”, навеки себя обессмертив, так обессмертив, чтобы спустя много лет её нашли и дали ещё раз унизиться какими-то оправданиями и объяснениями в газетах. То, наоборот, споря с ней, солидные люди начнут вспоминать какие-то шалости, доказывая, что был, был, и у нас был. Припомнят и Акутагаву, что говорил, что настоящие любовники — люди праздные, а советский человек эпохи застоя, как ни странно, был куда более праздным, чем его отцы, и уж куда более, чем его дети.

Каждый помнит что-то своё.

Ну вот что я точно помню — так это обилие сдерживающих факторов, главным из которых был “негде”. То есть не совсем негде, но отчего гражданин должен вкладывать фиолетовую бумажку в паспорт, чтобы любить свою подругу в гостинице ночь напролёт? Это тяжело и решительно невозможно. Ну и в родном городе унизительно на три часа просить у друзей ключи (я не просил, у меня было где). Этому, кстати, посвящено одно из лучших стихотворений Бориса Слуцкого “Ключ”.

Впрочем, я тогда, видимо готовя себя к неприхотливой жизни лесопильщика на Севере, ходил в туристические походы (так это называлось). Культура советских юношеских походов была совершенно особенная: я как-то любил в палатке “гробик” (высотой в метр, шириной в метр и длиной в два метра). О, как я любил там, внутри, в зелёном пренатальном тепле, испытывая, впрочем, и иные непередаваемые ощущения.

Это уж куда более… Чёрт, я так и не придумал, как закончить эту фразу.

Мне скажут, что были коммунальные квартиры пониженной нравственности. Но тут хитрая история — к началу восьмидесятых коммунальных квартир, да таких, что на тридцать восемь комнаток всего одна уборная, в Москве осталось мало. И сдаётся мне, что сексуальность коммуналок — миф. Нет, они рождали подростковые легенды и иногда способствовали, конечно, инициации. Я легко могу представить соседку и её шелестящий шёпот: мальчик, зайди-ка ко мне, помоги вкрутить лампочку... Нет, выше…

Но уединению с пришлым контингентом коммунальный мир определённо мешал. Старухи следили в дырочки, кто идёт по коридору, и просыпались по едва слышному звуку поворачивающегося в замке ключа, или, наоборот, ты сам, выбираясь из чужого жилья, мог свалить на пол висящие в коридоре жестяную ванночку и детский велосипед. Они так трахнутся об пол, что, помню, ещё раз кончишь.

Да и потом — не сходиться же со старушками, если в коммуналке из женского пола окажутся только они. Всё же надо кого-то приводить.

Сейчас больше удобных мест, не говоря уж о циничных хозяйках современных гостиниц. Я не любитель, но в туалете ночного клуба можно ещё как-то сплестись в экстазе, а вот в туалете советской столовой мне бы это в голову не пришло. Там, в таких туалетах, вообще была марианская впадина и марракотова бездна.

В этой истории сравнения времён налицо чистая гидродинамика — никакая жидкость не течёт так, чтобы искусственно преодолевать препятствия. Она течёт как удобнее и где сопротивление меньше. Если в коммуналке дискомфорт, то граждане едут на дачи или растёт та самая культура туристических походов. Но на этом марше всё равно происходят потери личного состава из-за лени. Кто-то думает, что овчинка не стоит выделки, и, тихо ублажив сам себя, засыпает.

Одно можно утверждать с уверенностью: сейчас поколеблено давешнее чудовищное невежество рядового гражданина касательно торного пути сперматозоидов и заслонов на его пути, равно как и более сложные медицинские тайны.

Сейчас фактор места замещён фактором времени — вместо секса работа, то есть секс виртуальный. Никто сто двадцать рэ тебе не гарантирует, надо вертеться. Оттого молодые люди случаются с начальством виртуальным способом, но не с меньшей интенсивностью.

И не сказать, что это безопасный секс — болезней от этого процесса не меньше.

Впрочем, никакой амур тут мне не светил — это я уж как-то совсем по-старчески раздухарился. Я ел свой утренний блин, гадая — кто эта женщина Елпидифору Сергеевичу: жена, подруга, дочь, сестра…
Я видел её зубы, и были они — как стадо выстриженных овец, шея её была как башня. Впрочем, нет — была она похожа на гоночную яхту с плавными обводами, без единого лишнего выступа. И черкизовский свитер не скрывал, наоборот, ни одного важного изгиба.

Но кто ж она Елпидифору Сергеевичу? Да, собственно, что я знал о своём начальнике и работодателе? Ровно ничего. Единственно, что знал я, да и то со слов Синдерюшкина, — так это историю его странного имени.

Отец Елпидифора Сергеевича был боевой офицер, майор, герой Отечественной войны, вдруг ставший священником в момент потепления между государством нашим и Церковью. Майор надел рясу и принялся служить в каком-то дальнем приходе. Через некоторое время родился мальчик, и ему невесть откуда выпало такое имя. Впрочем, если он родился 16 апреля — отчего бы и нет? Я старался не думать, какая лютая судьба у него была в школьные годы, да и потом.

Ан нет, сохранил мой старший товарищ имя, данное отцом, и пронёс его через весь советский документооборот.

Я искоса глядел за хозяйкой и, отвечая на какой-то вопрос, даже несколько замялся, и во всех моих движениях оказалась какая-то неловкость. Нельзя сказать наверно, точно ли пробудилось во мне чувство любви, — даже сомнительно, чтобы я, то есть не так чтобы толстый, однако ж и не то чтобы тонкий, не то чтобы богатый, но и не совсем бедный, не то чтобы молод, но вовсе уж не старый человек, способен был к любви; но при всем том здесь было что-то такое странное, что-то в таком роде, чего я сам не мог себе объяснить: ему показалось, как сам я потом себе сознавался, что всё на несколько минут исчезло как будто где-то вдали; Синдерюшкин вышел на кухню, но плыл он как будто в тумане, беззвучно, как рыба, открывая рот, из этого мглистого пространства вышло лицо Елпидифора Сергеевича и ухмыльнулось — но я не обратил на это ровно никакого внимания.

Видно, так уж бывает на свете; видно, что и лесопильщик на несколько минут может превратиться в поэта. Я начал что-то рассказывать про своё детство и юность, открыл даже какие-то тайны…

 

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

История про мальчика. Вопрос о существовании Кубы, а равно как
и прочих стран, а также анализ на примере героев одного фильма сложности окончательного выбора своей судьбы, обеспечивающего пожизненный успех
и благоденствие.

Что нужно делать с момента получения разрешения на выезд из СССР?

С момента получения разрешения на выезд из СССР до пересечения границы необходимо произвести следующие действия:

1) созвать все документы, необходимые для приобретения визы;

2) ввергнуть в порядок все дела, бумаги и документы;

3) подготовить к отправке и вывозу, откомандировать и вывезти багаж (вещи, книги, утварь);

4) получить и оформить визы, обменять в разрешенном количестве рубли на валюту;

5) купить билеты на самолет;

6) сделать необходимые закупки.

Инструкция для эмигрирующих фамилий

Мальчику было трудно просыпаться по утрам зимой. Родители же мальчика всегда вставали очень рано, и, так как спали они все в одной комнате, он просыпался и больше не мог уснуть. Надо было идти в школу, а в школу ходить мальчику было тоже очень плохо. Плохо было ему сидеть за зелёной крашеной партой с откидной крышкой и ковырять пальцем в дырке для чернильницы. Плохо было ему и слушать учительницу, поэтому мальчик смотрел на своё отражение в черном окне, а учительница, которую звали Вера Николаевна Липатова, говорила следующее:

— Онегин едет по России, а кругом расстилаются колхозные поля...

И ещё она говорила:

— В черепной коробке Татьяны зашевелились мысли...

Вера Николаевна Липатова работала в школе давно и работу свою любила, хотя муж её, служивший в организации, которую для краткости называли просто “органы”, уговаривал её отказаться нести разумное, доброе и вечное.

— Зачем тебе это? — спрашивал он, вернувшись со службы.

Но Вера Николаевна любила свою литературу, кроме, разумеется, всяких там Саш Чёрных и Андреев Белых и вообще русского декаданса.

Поэтому сейчас она стояла посреди классной комнаты и несла разумное, доброе и вечное, хотя её посев не всегда произрастал должным образом. Часть её учеников спала, часть смотрела в окно, а Миша Рябчиков рисовал её в голом виде на последней странице тетради. (Тут мы сами задумались: “А был ли мальчик?” — Миша Рябчиков со своей ранней сексуальностью определённо был, а вот мальчик...) Итак, Вера Николаевна Липатова несла доброе и вечное, чтобы её ученикам было гораздо лучше жить.

Она говорила:

— Закономерен вопрос: где были бы сейчас все эти Раскольниковы и Каратаевы? Нет, не в рядах сторонников мира, наоборот, в стане империализма и реакции, там в качестве руководителей крестового похода против разоружения и демократии делали бы они своё чёрное дело...

Мальчик же начал аккуратно записывать в тетрадку слова учительницы, потому что за окнами, а значит, и в его душе начало светлеть. К тому же он очень любил литературу (почти так же, как и его учительница). Он даже решил стать писателем.

Писателем он, правда, не стал, но, став сначала младшим лесопильщиком, потом лесопильщиком просто, а затем старшим лесопильщиком, значительно прирастил богатство России Сибирью, а Вера Николаевна, по слухам, уехала на Кубу со своим мужем, чтобы преподавать там в русской школе при посольстве. Дальнейшая судьба её неизвестна.

Сейчас я задумываюсь — была ли на самом деле Куба? Кубы, я думаю, просто нет. Никакой Кубы нету — её разбомбили во время Карибского кризиса 1962 года. Только обеим сверхдержавам признаться в этом стыдно, и вот они кобенятся. Наняли каких-то двойников, что в голливудских студиях барбадос изображают.

Мне рассказывал об этом майор Прокопович. Это специально обученный был майор. Но и он, конечно, ни на какой Кубе не был, а просто его вызвали наверх и заставили выучить несколько историй, что были сочинены А. Яковлевым и референтом Бовиным в ЦК КПСС.

Один Елпидифор Сергеевич был уверен в существовании Кубы.

После одной беседы с ним (о которой речь пойдёт ниже) я даже написал письмо на радио.

Я начал спрашивать про Кубу и судьбу своей учительницы, которая так повлияла на мой выбор пути, даже на встрече одноклассников, спустя много лет после окончания школы. Отчего-то там много говорили про эмиграцию — биографически не вовремя. Я беседовал с женщинами, что хотели уехать в хлебную заграницу, — и желание это было как-то не по росту и не по возрасту. Это сорт зарока, напряжение, сходное с тем, что видно на лице солдата-первогодка, в шестой и последний раз подтягивающегося на перекладине. Это студентам легко менять страны и паспорта, а тут...

Многие изменились до неузнаваемости, некоторые стушевались, а некоторые имели вполне боевой вид. Обширные материнские груди рвались из декольте.

На свет были извлечены альбомчики с фото. Я думал, что они уже повывелись и все глядят только в экранчики своих карманных компьютеров. Разговоры при этом были как в сумасшедшем доме.

— Ты? Или не ты?

— Не я? Или я?

Или:

— Я учил французский, но все забыл.

— А я забыл итальянский.

— Учите латынь, — сказал я тогда мрачно. — Будете понимать, что врачи пишут.

Про Кубу и учительницу никто ничего не знал, и вот уж приступили к фотографированию за едой, вот уж и караоке с русским шансоном… Вот старая знакомая наклонилась ко мне.

И запомнил её отрывочно.

— В нем погиб певец.

— Отчего же погиб. Он его воскресил, поэтому поет Лазарем.

Я всё ещё не терял надежду. Наши доморощенные иностранные граждане уже начали пользоваться новоприобретенными языками, мешая их с русским. Вот уже наши подрощенные бандиты стали предлагать свои услуги со скидкой, по-дружески. Спели ещё.

— Синдерюшкин не придет, — шептались у меня за спиной. — Он трахнул первую жену Козодоева.

— Когда?

— Да уж лет семнадцать как.

В общем, ничего я не узнал на этой встрече одноклассников.

Когда раньше говорили “уехала на Кубу”, то говорили об этом с завистью. Или там “уехал в Варшаву”. Нет, когда говорили “уехал в Америку” — это не было признаком успеха. Какой успех может быть
в том, чтобы покинуть нас, переплыть на каком-то Хароне беспокойную воду в Царство Теней, откуда нет возврата? Какой может быть возврат из Америки? Ровно никакого, так что нечего хвастаться этой гражданской смертью.

Я рассказал Синдерюшкину про очень странное воспоминание, связанное с жизненным успехом и переездом в другие страны.

Был один советский фильм, суть которого я переиначил в своём воспоминании. Мне казалось, что там в начале шестидесятых годов с круизного лайнера (здесь аллюзия на фильм “Бриллиантовая рука”) на французскую землю сходят советские туристы. И вот в ресторанчике один из них, советский генерал, рассказывает историю своей жизни, не замечая, что его подслушивает официант. И мне казалось, что генерал был в молодости денщиком у будущего официанта, а потом их развела Гражданская война. Однако в настоящем фильме денщик был молодым офицером и пал жертвой розыгрыша в каком-то имении, но дело не в этом. Здесь очень интересная задача в области прагматики (если отвлечься от идеологии и идеалов). Например, понятно, что в 1916 году быть офицером лучше, чем денщиком.

А вот когда двадцатый год и уже началась давка у ялтинского причала — лучше быть краскомом и бывшим денщиком.

Но понятно, что французскому официанту не грозит чистка и 1937 год.
А вот красный командир крепко рискует — рискует он и попасть в котёл под Киевом. Однако в 1950 году генерал Советской армии живёт несколько лучше, чем официант в Ницце. Допустим, они оба Мафусаилы, и вот наступает 1991 год. И одинокому французскому официанту (или метрдотелю — должен же он расти) опять несколько лучше, чем одинокому отставному советскому генералу в его московской, а то и хабаровской квартире.

— Что? — ответил мне Синдерюшкин вопросом. — Что, брат, мы хотим? Хочется выжить и иметь кусок хлеба с маслом и никаких бомбёжек? Хочется ли преуспеть? Хочется ли прославиться? Это всё очень интересно в мечтаниях, да только никто их точно сформулировать не может. Например, вот тебе вариант ни первый и ни второй — судьба советского командарма, в общем-то, завидна, чёрная эмка, белая скатерть в санатории имени Фрунзе, на груди горят четыре ордена, и — апоплексический удар за переполненным столом, пока чекисты медленно поднимаются по лестнице. Или пожить всласть, награбить и наесться, всласть натешиться девичьими телами в бандитском логове — а потом схлопотать пулю от немытых голодных ревкомовцев. При этом ревкомовцы будут до смерти голодными — будут лежать в грязи под телегою, жевать промокший хлеб и думать про город-сад, потом получат свои срока и снова — в грязь под телегу, а потом на войне то ж, пока не пресечётся их жизнь, полная убеждений.

А можно лелеять мысль об удачном воровстве активов с ноября по июнь и бегстве в Европу, а то и в Америку… Но мы ведь понимаем, что такое Европа в восемнадцатом году. В Германии голод, вспыхивают то там, то сям революции. (Швейцария тогда, кстати, была небогатой и совершенно непривлекательной.) Ну ладно, сбежали в Америку, поднялись за десять лет и вложили активы в фондовый рынок. И — прыг! — в Гудзон вниз головой с известного моста.

Было прилично и в Сербии, и родные купола горели среди белградских улиц. Однако ж и оттуда в 1945-м можно было уехать эшелоном куда подальше, а то и повиснуть в петле. То же касается и Харбина. В Аргентине можно попасть под раздачу Перрону, по соседству — прочим диктатурам.

Можно осесть в Праге и стать рантье, но в 1947-м этой радости придёт конец, поскольку во второй половине двадцатого века быть рантье можно только западнее Вернигероде. Да и судьба официанта или таксиста в 1940-м могла сложиться по-разному. Понятно, что французы особо не жаловали Сопротивление, но отчего не разделить судьбу Вики Оболенской?

Всё дело, конечно, в том, как именно доживать — в скромной норке, мелком уюте, который нужно спасти от горячего дыхания истории-монстра?

— Это, — ткнул в меня пальцем Синдерюшкин, и ткнул как-то очень обидно, унизительно ткнул, — это всё сны несчастного Бальзаминова, расплывчатая мечта Макара Девушкина. Это всё твоё смутное мандельштамовское желание спастись от века-волкодава под какой-нибудь иностранной шубой, потому что умирающему в девяностом году отставному генералу что до былых заслуг. Нищета на его пороге, и неправильные выборы его жизни — лишь фантом.

— Ну а если за тобой пришёл голод или люди с ружьями?

— Если за тобой гонятся люди с ружьями — то отчего же не перейти пограничную реку вброд? Или, там, если стало голодно, то что не сесть на лодочку, а потом причалить к европейским берегам? Просто выбор этот не навечно, и определяет он конкретное спасение — от конкретных людей с ружьями, а не спасение навсегда. И у твоего (почему моего, опять обиделся я) парижского таксиста Газданова в “Призраке Александра Вольфа” есть такая история: “К шаху пришел однажды его садовник, чрезвычайно взволнованный, и сказал ему: дай мне самую быструю твою лошадь, я уеду как можно дальше, в Испагань. Только что, работая в саду, я видел свою смерть. Шах дал ему лошадь, и садовник ускакал в Испагань. Шах вышел в сад; там стояла смерть. Он сказал ей: зачем ты так испугала моего садовника, зачем ты появилась перед ним? Смерть ответила шаху: я не хотела этого делать.
Я была удивлена, увидя твоего садовника здесь. В моей книге написано, что я встречу его сегодня ночью далеко отсюда, в Испагани”. Сомерсет Моэм рассказывает эту историю, используя иные географические названия.

Если нет у тебя моторной идеи — сиди и не рыпайся, где родился, там и сгодился, чини шестерни и лоток подачи, заменяй переворачиватель. Стой, где стоишь.

Я оглянулся на хозяйку, чтобы поймать выражение её лица, но, к моему стыду, оказалось, что я не заметил, как она вышла.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Реконструкция эпизодического героя, противостояние маленького человека
и власти, общественные организации как школа неизвестно чего и мысли
о богатстве и бедности.

Не мы деньги нажили, а деньги нас наживали.

Русская поговорка

Мы смотрим на жизнь глазами писателей — это особенность России. Писатель в России пророк, и если не настоящий пророк, то, по крайней
мере, пророк в свободное от служебных обязанностей время. Лет двести назад печатное слово на Руси воспринималось как санкционированная истина, а роман — сущей правдой жизни.

Поэтому большая часть героев русской литературы положительна. Впрочем, речь не об этом. Положительный герой, отрицательный герой... Эта тема губительна для разума.

Гораздо интереснее проблема неглавного героя, а ещё интереснее герой эпизодический. Герой, мелькнувший на одной странице и исчезнувший на следующей. Это не Акакий Акакиевич, сходящий с ума в тоске по новой шинели. Это, наоборот, будочник, ограбленный прохожий или квартальный. Это история его семьи, недолгого звёздного часа, ибо даже у эпизодического героя, что вскрикивает предсмертно: “Кушать подано” — и пропадает между строк, есть свой звёздный час. В каждом из этих квартальных убит если не Моцарт, то главный герой. А если приглядеться, то, может, и не убит.

Из героев Рабле мы помним Гаргантюа и Пантагрюэля. Знаем о существовании Панурга. Дотошный читатель, пожалуй, укажет Жана-зубодробителя. Маленький герой незаметен. Но это не маленький человек, кутающийся в плодоносную гоголевскую шинель. Хотя он и обезличен, как тысячи истреблённых в библейских преданиях. Неглавный герой — это тонкая структура повествования. Он участник праздника, как тот самый человек с гармонью, которому машет и корчит рожи Сталин с Мавзолея.

Реконструкция героя Рабле выглядела бы так: “Когда кончается сентябрь и приходят сухие осенние вечера, когда в Пуату, цветущем Лимузене, прекрасной Оверни, Гаскони, Бургундии и на солнечных нивах Лангедока сжаты и обмолочены зерновые и подводы со сверхплановым зерном движутся в Амбуаз, Вандом и Анжер, когда в Турени, славной Турени, молодое вино ударяет в голову парубкам, тогда мальчишки в Лерне любят слушать рассказы старого ветерана. Вот он выходит из избы и садится у завалинки…”

Синдерюшкин, впрочем, на все эти рассуждения сказал мне, что дело в соотношении человека и власти. Всё упирается в режим.

Я был с ним согласен, но как-то отчасти согласен.

Действительно, во всём есть главное, и главное это — режим содержания.

Я ведь то и дело рассказывал встречным о режиме содержания. Своего содержания. Как-то автора, то есть меня, пригласили в гости. Приглашён я (он) был к художникам, и, в общем-то, случайно, а в квартире, куда я попал, сидели весьма интеллигентные люди, говорившие о своих высокохудожественных живописных полотнах. Неизвестно с чего, но автор обиделся на жизнь и принялся рассказывать какой-то утончённой даме, как он служит начальником лесопилки в далёком поселке Усть-Щугор. Но когда уже поведал о том, как в его руках расклеились на две половинки пять рублей, вырученные у граждан осужденных за грузинский чай, гости решили расходиться. Утончённая дама, испугавшись, убежала по лестнице впереди всех, стуча каблуками. У автора создалось впечатление, что больше его в этот дом приглашать не будут. Не всякая попытка нести свет пантагрюэлизма в люди была успешной — особенно когда это делает не принц или король, а обычный маленький человек, какой-нибудь старший лесопильщик.

Так вот, давным-давно в этом заведении, что на речке Щугор, которая впадает в Печору, я видел поучительный плакат: “Гражданин осужденный! Помни, что невыполнение нормы выработки есть злостное нарушение режима содержания!” Вот ключевые слова — “норма” и “режим”.

Синдерюшкин выслушал всё это и сказал, что всё от советской власти. Совершенно при этом было непонятно, шутит он или говорит серьёзно.

— Это всё от того, что в голове у наших сограждан — вечный комсомол. Все жируют, бифштекс с яйцом кушают, а у Васи Векшина две сестрёнки остались.

— Не питай иллюзий. Бифштекс я, к примеру, раз в месяц ем. Да и вообще, комсомол — это было как корь. Все были, а не были, так будут, — заявил я.

— Я вот отказался вступать в комсомол, и это стоило мне много нервов, — сказал Синдерюшкин.

Мы посмотрели на него как на сумасшедшего.

— И что значит “как корь”? — продолжал он. — Это ж подписываться под отвратительной идеологией. Можно, конечно, было делать вид, что эта “подпись” ничего не значила. Но я не верю в “ничего не значащие” вещи.

— Брат, — примирительно сказал Елпидифор Сергеевич. — Идеологию никто, уж по крайней мере в твоей юности, всерьез не принимал. Это как в Римской империи вознести официальную жертву божественному императору, будучи при этом стоиком и атеистом.

— Это пока травить не начали.

— Травить мог и всякий князь. Например, мы из литературы знаем, как в маленьком американском городке начинают кого-то травить. Или в русском городке — дело-то в персональной ответственности; как говорил Лазарь Моисеевич Каганович, каждая катастрофа имеет имя, фамилию
и отчество. То есть каждое дурное (да и хорошее) дело имеет имя, фамилию и отчество. Не какой-то комсомол, “среда заела”, а имя, фамилия и отчество.

— Нет уж. — Синдерюшкин стал размахивать руками. — Если ты вступил в организацию, то отвечай и за её принципы. Как у нацистов, так и в комсомоле.

— Церковь тоже поощряет чувства. И государство тоже — не просто поощряет, но и регулирует. Весь мир связан незримыми нитями. Щёлкни кобылу в нос, она махнёт хвостом. Вопрос в степени конформизма — последовательно и абсолютно неконформный человек никуда не пролезает, он должен быть асоциален. (Я задохнулся от собственной учёности.)

— Везде структуры есть, но есть более человечные, а есть — менее. Некоторые ужасны, но, находясь внутри, их лучше не замечать, тогда наша ответственность перейдёт к соседям и самой структуре.

— Меня волнуют как раз свойства людей, а не организаций. Но и комсомол не однороден — в юнгштурмовках он один, в разбитом Сталинграде — другой, на бессмысленной целине — третий, в стройотряде — четвёртый. А общество мне вообще не очень интересно, мне человек интереснее — и оказывается, что у многих людей две руки, две ноги и голова, и в этом есть что-то объединительное. Вот, к примеру, французы, которые лихо сдавали немцам сбитых английских лётчиков, а потом брили налысо своих девок, что дали немцам, и водили их с гоготом по улице — откуда это?
У них ни комсомола, ни гитлерюгенда не было. Это где-то внутри человека. Со стороны может показаться, что я оправдываю комсомол. Это не так, Ваня, — я скорблю о человеке, потому что мир ловит его ежедневно. Один был непойманный, да и тот — сковорода. Что мне большие множества? Они мне — как вечная игла в примусе. Я, увы, не собираюсь жить вечно.

— Что касается французов, то и немцев душить евреев не в гитлер-югенде учили, и русских стрелять классово чуждых и кого ни попало — не в комсомоле. Зверь и стая соприродны душе, но те или иные социальные традиции, политические институты и религии/идеологии вполне могут эту соприродность укреплять или, наоборот, размывать. Только об этом и речь.

— Ну а комсомол-то тут при чем? Не было бы его — оформили бы охоту еще как-нибудь, дурацкое дело нехитрое. Если пишут донос епископу, что старуха — ведьма, то понятно, что не совсем Церковь виновата. Это свойство не комсомолов, а людей. И человек часто хочет спрятаться за некоторым бытовым антисоветизмом: вот, дескать, отчего всё, вот причина всей гадости. Так она не в этом, а в личном поведении человеческом. Охота на ведьм была во всех организациях человеческих, ибо свойственна она звериному началу в человеке. Вот я знаю одного старичка, которого затравили в обществе аквариумистов такие же старички. Натурально затравили, выгнали, каких-то залоговых денег за выставку не вернули. Он убивался, кстати. Рыдал на лестнице. Прилюдно.

Нет, я понимаю, тебе Римско-католической церкви не жалко, Православная тебе ни к чему, протестанты — идеологические мерзавцы, комсомольцы с родовым проклятием, продажные профсоюзы, а уж про политические партии и говорить нельзя... Но аквариумисты! Аквариумисты?! На них была надежда.

— Езжал бы он в другое отделение общества.

— А оно — в Строгине! Не знаю где, пусть — в Строгине! Одно дело старичку с аквариумом добраться на соседнюю улицу, а другое — в Строгино. Мы живём здесь и теперь. Здесь и теперь происходят с нами всякие события — и не всегда мы можем поменять координату. Есть и другая метафора. Нужно пройти мимо очистительных костров — процедура несложная, но унизительная. И ты выбираешь — кто говорил, что выбора не будет?

— Кстати, старичок мог бы вообще не вступать в общество аквариумистов. И не ездить в Строгино. А спокойно продавать своих рыбок на Птичке. Значит, для него именно “общество” было важным, всякие там собрания-заседания. На этом и был пойман. Есть общества, где тотальный контроль не нужен, а есть те, в которых толпа могуча и имеет возможность проявлять все свои стадные инстинкты по полной программе. И советская власть из них — при ней опытные лидеры руководят этой толпой, они имеют возможности воздействия на послушных и непослушных. Вот тебе и комсомол.

— Ваня, люди все одинаковые. Всё оттого, что у большинства людей две руки и две ноги.

— И демагогия про крайности опять-таки вечна.

— Да демагогия — она везде. Как возникнет абсолют, какие-то идеальные люди и модельные ситуации — она тут как тут. Распространит общее на частное и частное на общее, а нам такого не надо. Мы маленькие люди, но люди гордые. Нам не нужно быть лучше всех, нам нужно быть на своём месте.

Я сказал всё это, но на душе у меня скребли кошки.

Хорошо рассуждать, когда сыт да пьян да нос в табаке. А как лишишься своего промысла, будешь стар и немощен, так завоешь с тоски. И любую подлость сделаешь, оправдывая её красивыми словами, как оправдывают нищету словом “дауншифтер”. Что, не совершу я подлости? Какой честный человек скажет, что нет, никогда? И слаб человек, когда будничные злодеяния теснят его неумолимо.

Знавал я истории успешных людей недавнего времени. Мне рассказывал о них один много повидавший человек, чем-то похожий на того, давнего моего собеседника в чужом городе: “Знаешь, — говорил он, — эта история напоминает дом. Вот стоял дом, поставленный в давние года, и понемногу разрушался. Понемногу осыпалась штукатурка, и подтекали трубы. Кряхтели стены, и дрожали лампочки в коридорах. И вот дом начал рушиться — его начали спасать, но теперь не поймёшь, не рушили ли его вместо спасения, потому что всегда норовят разрушить что-то до основанья, а затем недоумённо встать на развалинах. И тут часть жильцов, стремительно собрав пожитки, переселилась к родственникам, за город и в прочие новостройки. Часть погибла под рухнувшими балками, а часть с узлами и сумками села во дворе, плача и стеная. Некоторые зло и угрюмо переделывали дворовый сортир под жильё, другие просто курили, глядя на свои бывшие окна... Но тут появилась особая порода людей — мародёры. Они были люди молодые и бесстрашные, точь-в-точь как первые комсомольцы, но они, собственно, и были комсомольцами — только последними. И вот с ними всё обошлось, они неплохо устроились на новых местах и спустя много лет встречались, вспоминая былое. Они вспоминали о том, как предательски дрожала доска под ногой, когда они пробирались в чужую квартиру, они улыбались, вспоминая, как кидались в стену банками с вареньем, которые забыла какая-то сгинувшая невесть куда старушка, как легко можно было развести на деньги испуганных людей или стащить какой-нибудь чайник у выжившего из ума старичка”.

Слушая этого человека, я невольно примерял на себя эти чужие судьбы и думал о том, что, повернись жизнь чуть иначе, я бы тоже хвастался теперь путешествиями по чужим квартирам, как герои Рабле весело хвастаются воровством и девками. Но жизнь сложилась так, как она сложилась, и тут не было моей заслуги. “Всё упирается в деньги, — продолжал мой конфидент. — Деньги очень многое объясняют. Вся история — это история финансовых потоков”.

Финансовых потоков у меня не наблюдалось. Ещё хорошо, что я работал с железом, потому что продавай я истории о том, как кучка разгильдяев пустилась в странствие по морям, по волнам, так давно бы положил зубы на полку.

— …И нечего оправдывать конформизм! — заключил в этот момент Синдерюшкин. Оказывается, что, пока я вспоминал историю про разрушенный дом, он продолжал проповедовать.

Неловко как-то получилось с моей стороны.

Но тут мы благоразумно прекратили отпущенные нам за столом речи.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Размышление об убогости травестии жизни. Еда и жизнь, история бифштекса с яйцом и судьба советской власти. Мёртвые погребают своих мертвецов, а всякий автор глядит только в свою тарелку. Правды нет,
а человек есть мера вещей.

И сварил Иаков кушанье, а Исав пришел с поля усталый. И сказал Исав Иакову, дай мне поесть красного, красного этого, ибо я устал. От сего дано ему прозвание: Едом. Но Иаков сказал: продай мне теперь же свое первородство. Исав сказал: вот, я умираю, что мне в этом первородстве?
Иаков сказал: поклянись мне теперь же. Он поклялся ему и продал первородство своё Иакову. И дал Иаков Исаву хлеба и кушанья из чечевицы; и он ел и пил, и встал и пошёл; и пренебрег Исав первородством.

Быт. 25: 29 — 32

Мы сидели за большим кухонным столом, что в этом доме был настоящим обеденным.

Завтрак был кончен, но Елпидифор Сергеевич заявил, что время зовёт нас к обеду. Я с испугом посмотрел на него, но он был совершенно серьёзен. Обед, по мнению моего начальника, должен был быть сегодня как бы обедом и ужином одновременно, поэтому к нему нужно было готовиться и его было нужно готовить.

Нужно было время и силы, оттого-то мы так плотно позавтракали.

Вылезая из-за стола, я подумал о том, что на знамени Гаргантюа (если таковое у него было) должна была быть изображена ложка и кубок — то есть еда и выпивка. Жизнь для героев Рабле сводилась к трем нехитрым физиологическим актам — зачатию, рождению и смерти. Однако идею зачатия, то есть совокупления, медонский священник употребляет до удивления редко. Из его героев один Панург по-настоящему озабочен этим. В каком-то смысле герои романа больше говорят, чем делают. Жратва победила похоть.

Кстати, зачатие действительно можно смело заменить едой. Принятие пищи заменяет Рабле спермический фонтан, хотя Панург и решает раздумчиво — жениться ему или нет, а Гаргантюа изображает со своей женой животное о двух спинах. Поэтому рождение можно понимать не в физиологическом, а в философском смысле. Рождение — еда — смерть.

Четыреста лет после Рабле ситуация то и дело менялась. То правильным считалось отношение к еде как к закуске, то — наоборот, и общих правил не случилось.

Я-то прекрасно понимал, что еда — это жизнь. И прав был человек, что отказался рассматривать голых женщин, предпочитая увидеть галушки или сало. Миска с нажористой едой — спасение и в тучный год, и в тощий, в час праздника и в день тризны. Причём эта кухонная колесница катится сама по себе — в спорах о правильной еде пала не одна репутация, сломана не одна сотня кухонных ножей. Вот выскочит образованный человек перед женщиной с майонезом в сумке и начнёт ей проповедовать, зальётся соловьём о простых кулинарных приёмах и том, как несчастной приукрасить жизнь своих родных. Да только эта речь всегда построена точь-в-точь по тем же драматургическим законам, что и речь какого-нибудь прекрасной души эмигранта. Вот он покинул СССР, вот у него уже грин-карта, он преуспел или почти преуспел, и вот он машет пальцем: “В вашей стране не хватает демократии. Это всё от русской лености ума, силы привычки и зашоренности, которая не позволяет стать вам процветающей страной. Очень жаль. А дети-то, дети-то! (в этот момент настоящий просветитель становится особенно пафосным) — ведь граждане этой страны не осознают, какую важную миссию проваливают, не приучая нашу смену к правильной этике”. Как бы ни шутили и что бы в эту фразу ни вкладывали — этот пассаж вечен. И мысль правильная, а всё хочется плюнуть советчику под ноги.

Покойный кулинар Похлёбкин делал то же самое. Стоял на дворе год от Перестройки седьмой, и был он угрюм и невесел. А покойный кулинар объяснял, что на те же деньги, что стоил тогда мешок макарон и брусок масла, лучше купить сёмужки и сделать себе крохотный полезный бутербродик. Нет, убили его, конечно, не за это, а вот что мысль о соразмерности пропала — вот это жалко.

Или, наоборот, заблажит какая женщина о простоте и счастье макарон с майонезом, забрызжет на нежную рыбину уксусом — побегут её бить скопом, начистят лицо тёркой, будто у картошки выковыряют глазки.

Нет спасения, и здравомыслию не быть, мир крив, люди злы. Мёртвые погребают своих мертвецов, а всякий автор глядит только в свою тарелку. Правды нет, а человек есть мера вещей.

Оказалось, однако, что кулинарные подвиги только в перспективе, и мы должны идти на рынок.

Что ж не сходить на рынок? Тем более засобирались все — в том числе и чудесная женщина, похожая на гоночную яхту. На улице нас встретила странная погода — то есть в погоде, как я говорил, ничего странного быть не может, но вот менялась она сегодня каждые полчаса. То светило яркое солнце, то небо затягивалось тучами, из которых сыпались даже не снежинки, а маленькие твёрдые шарики снега, всё это потом сменялось дождём, а затем туманом.

Мы насквозь прошли через сквер, миновали железную дорогу, а затем спустились с насыпи в гигантскую впадину между домами. Там и находились районные обжорные ряды.

Пока я брёл за моими товарищами, то думал странную думу о еде. Ведь в стране моего детства еды было немного, мысль о том, что в магазине могут выбросить что-то испорченное или просроченное, трактовалась однозначно. “Выбросили” — это положили на прилавок. Не хочешь — не бери, и без тебя довольно охотников найдётся.

Но убойное кулинарное радушие моего народа, где в гости ходят поесть, — свято. Я первый перегрызу горло тому, кто будет над ним глумиться.

Не еда была в тех тарелках, не достаток, а счастье. Хочешь ноздреватого счастья Родины — не кобенься. Садись к столу — голодный год придёт, с тоской вспомнишь этот сделанный на оборонном химическом заводе пельмень, у которого внутренность из чёрного хлеба, а оболочка — из белого.
А пришёл к гурману, у которого в тарелке круглая какашка фуа-гра, так тоже не журись, в подворотне своё возьмёшь, доешь-допьёшь-закусишь.

Это как в путешествии Пантагрюэля — наливай да пей, и завтра тож, и славно век свой проведёшь.

А каждый век, каждый год его имеют свой стиль, свой шум — шум времени и вилок.

Гастрономию часто называют “французским искусством”, а про одного писателя другой писатель сказал, что тот был похож на любящего поесть француза и казалось всегда, что одежда у него в некотором беспорядке, как обычно это бывает у людей, любящих поесть, — в самом деле, хорошая и обильная еда, в конце концов, бросает в пот, пуговицы отчасти расстёгиваются! Да, да, именно так: сходство с парижским буржуа, может быть даже с министром — вот как этот писатель описывал своего знакомца и продолжал рассказывать (имени предмета описания не сохранилось): “Вокруг него мерещились испачканная скатерть, бутылка, мякиш хлеба, который обмакивали в соус”. Вот был идеал, а уж совсем не Павка Корчагин, что измождён, борется со смертельным недугом, он не вполне даже человек, а скорее символ. Шум времени и вилок наполнял литературу двадцатых и начала тридцатых — потому что её писали люди, познавшие разъедающее внутренности чувство голода.

Толстяки всегда троятся в оптической системе моего детства. Тема толстяков — вот особенность двух знаменитых романов одного худого человека. Всё в этих текстах происходит на фоне еды, во время еды, связано с едой. Девочка, притворившаяся куклой, приговаривается к казни съедением — её растерзают звери. Настоящее сражение происходит в кондитерской: “...рассыпанная мука вертелась столбом, как самум в Сахаре; поднялся вихрь миндаля, изюма, черешен; сахарный песок хлестал с полок наподобие водопада; наводнение сиропов поднялось на целый аршин; брызгала вода, катились фрукты, рушились медные башни кастрюль”. Занятия учителя танцев с говорящей фамилией — кулинарный этюд: “Пары вертелись. Их было много, и они так потели, что можно было подумать следующее: варится какой-то пёстрый и, должно быть, невкусный суп. То кавалер, то дама, завертевшись в общей сутолоке, становились похожими либо на хвостатую репу, либо на лист капусты или ещё на что-нибудь непонятное, цветное и причудливое, что можно найти в тарелке супа. А Раздватрис исполнял в этом супе должность ложки. Тем более что он был очень длинный, тонкий и изогнутый”. А уж сами толстяки “ели больше всех. Один даже начал есть салфетку. Он оставил салфетку и тут же принялся жевать ухо третьего толстяка. Между прочим, оно имело вид вареника”. Еда переходит в тело, а тело — в еду. Гимнаст-беглец замечает продавца воздушных шаров, вылезающего из подземного хода, и принимает его голову за кочан капусты: “Тибул не верил своим ушам: капустная голова выдавала себя за человеческую!”

Этот роман кончается как любовный роман — свадьбой народа, радостным праздником. Вообще говоря, сказка всегда кончается праздником. Что будет потом — никому не известно, а вернее — известно всем. Потом будет ад обыкновенной жизни. “Глаза его налились кровью, он снимал и надевал пенсне, чавкал, сопел, у него двигались уши. Он обжора. Обедает он вне дома. Вчера вечером вернулся он голодный, решил закусить. Ничего не нашлось в буфете. Он спустился вниз (на углу магазин) и притащил целую кучу: двести пятьдесят граммов ветчины, банку шпрот, скумбрию в консервах, большой батон, голландского сыру доброе полнолуние, четыре яблока, десяток яиц и мармелад └Персидский горошек”. Была заказана яичница и чай (кухня в доме общая, обслуживают две кухарки в очередь)”.

А вот нормальная еда, настоящая советская общественная еда — неживая, как мёртвая вода из сказок. Во время войн едой в поездах заняты одни мешочники, а кухня — место дезертира.

Когда я рассказал всё это Синдерюшкину, то он, оторвавшись от прилавка с огурцами, обозвал меня “гастрокритиком”. Слово “гастрокритик” было почище “дауншифтера” и мне решительно не понравилось. Оно было длинным и отсылало к гастриту и прочим неприятным вещам. Черт, что за гадость! Хуже этого слова, наверное, только “ресторанный критик”. (Эти ресторанные критики — особая и опасная порода людей. Я бы их сразу выводил к оврагу, только они так представятся.) Нет, ещё может случиться на вашем пути винный дегустатор, который ошарашивает публику мистическим бормотанием: “Тело этого вина… а душа этого вина… известная терпкость… букет фиалки…” Этого сразу головой в воду.

Я знавал одного гастрокритика, что считал, вслед Юнгеру, что Исав продаёт первородство не из-за голода и тупости, а из-за пресыщенности, в желании найти простое счастье и отказаться от этой липкой волны пресыщенности. На самом деле современное общество всё время мечется между полюсами сложности и простоты, изысканностью и случайностью выбора. Между голодом и жратвой, искусством утоления и удовлетворением биологического котла.

И теперь, в размышлениях о своей жизни, я ожидал, что сейчас Синдерюшкин радостно похвастается, как приготовил перигорский соус в первый раз с трюфелями, второй раз со сморчками, а потом с опятами. И что я ему возражу? Что поставлю на кон? Скажу, что вчера ему выпала лёгкая работа, а мне — тяжёлая? Или буду рассказывать о бахтинской интерпретации телесности? Так в тот же момент Синдерюшкин меня и упромыслит.

Причём в этот момент Синдерюшкин таки набрал огурцов и сам стал рассуждать о кулинарии:

— Замечу, друзья мои, что самым выгодным товаром сейчас является ностальгия. Конечно, сейчас кто-то начнёт кричать, что я пою оду временам застоя и колбасе по два рубля двадцать копеек. Это неправда, и всё гораздо интереснее. Ностальгия — это ведь тоска не по былому величию, а по себе самим, какими были люди много лет назад. И особенно она остра в сорок-пятьдесят лет, когда многие из нас обладают повышенной покупательной способностью. Вот почему ностальгия по пищевому набору семидесятых сейчас так востребована. Новое заседание парткома или настоящий парад на Красной площади сейчас запросто не сделаешь, а вот “тот самый чай”, похожая на памятную колбаса и прочие былые марки вполне лезут с прилавков. Отчего не возродилась сейчас водка по 3.62 — не знаю. Видимо, её адепты уже в могиле.

Ностальгический набор еды прошлого делится на две категории, как природные ресурсы, — еда возобновляемая и невозобновляемая. Салат оливье безусловно возобновляется — и не только накануне Нового года. Беляши, что продают у метро, вполне так же отвратительны, как в нашем детстве, да и чебуреки, жаренные на машинном масле, всё так же в строю. Невозобновляемыми оказались грузинское вино, некоторые сорта мороженого, хлеба (отчего-то пропал хлеб “Рижский”, он был замещён хлебом “Ароматный”, схожим, но совсем не таким. Исчезнувший “Рижский” был более тёмным, почти чёрным и чуть обсыпанным мукой. 18 копеек) и газированная вода с сиропом за три копейки.

Часто говорят, что “такого теперь больше не встретишь”, но с архаическими запахами и вкусами загадка — кое-где я встречал блюда, которые давно, казалось, исчезли: солёные огурцы с твёрдой панцирной шкурой и зелёные помидоры, затвердевшие в маринаде.

Я считал, что отечественную макаронную промышленность давно положили на бок, и толстостенные, похожие на газовые трубы макаронные изделия большого диаметра исчезли. Ан нет, я их видел и даже ел в каких-то нынешних пансионатах — всё в той же сладковатой серой подливе.

Надо сказать, что я забыл упомянуть молочные коктейли. То есть не забыл, а засомневался — потому что коктейли как бы есть, а вот советская культура молочных коктейлей пропала. Эти серые устройства-мастодонты в углу продуктовых магазинов, куда подвешивались гигантские металлические стаканы. Мороженое кусками, что мешалось на глазах у клиента, пузыри империи, капля партийного сиропа — этот секрет утерян вместе с социализмом, скажу я, перефразируя слова одного литературного героя.

На многих произвела сильное впечатление рассказанная одним художником история о том, как он утром первого января закусил шпротой, которая оказалась на поверку размокшим в масле окурком. Ту же историю и тоже от первого лица рассказывал один поэт. Я думаю, что несколько миллионов человек тушили бычки в банках за неимением на столе пепельниц. Несколько сот тысяч забывали там бычки, несколько десятков тысяч человек, наблюдая плавающие бычки в масле, думали, что они похожи на рыбок. Несколько тысяч человек чуть их не съели, а несколько сотен — таки съели.

Совершенно не обязательно, что в их числе были художник и поэт, но очевидно, что бычки и “шпроты” повсеместно плавали в масле.

— Возникнет ли ностальгия по пищевому набору девяностых, вот вопрос? — Вопрос этот был риторический, так что Синдерюшкин, взмахнув огурцами, продолжил: — Ностальгически тёплое отношение к набору, что включает запаянную в толстый полиэтилен колбасу “Золотая салями”, растворимые порошки, что образовывали напиток с завлекающим названием “Инвайт”, понимание разницы между американским спиртом “Рояль” в пластиковой бутылке и его бельгийским однофамильцем в зелёной стеклянной бутыли, польское “Амаретто”, “ножки Буша”, появление батончиков “Марс” и “Сникерс”, вареную колбасу мортаделла и масло “хальварин”, — возникнет ли оно?

— Нет! — крикнул я. Но, видимо, слишком тихо.

— Дело тут не в ностальгии по вкусу (неизвестно, существует ли биологическая память о вкусе. Я спрашивал об этом десятки биологов, и они не смогли мне ответить), дело тут не в ностальгии по брендам — часть из них вечна, как батончики “Марс” и кока-кола. Дело в том, что это, как говорилось, ностальгия по себе самому.

Во-первых, пищевой набор девяностых принципиально иной, нежели советский, — он гораздо разнообразней. Уже нельзя сказать продавщице: “Взвесьте колбасы по …”. Потому что уже есть много разной, и часто в одну цену. Оттого чувство общей для всех еды стало гораздо слабее.

Во-вторых, как ни странно, очень разное качество, и часто простонародная еда начала девяностых гораздо хуже, чем советская пайка. Это происходит не из-за мифической любви советской власти к человеку, а из-за того, что пищевая промышленность не имела в достаточной мере химических технологий и оперировала по большей части натуральными продуктами. К тому же продовольственная катастрофа начала девяностых привела к тому, что правила санитарии, нормы хранения и прочие условности отступили на второй план.

В-третьих, через десять-пятнадцать лет наступит общий кризис здоровья и необратимые социальные изменения. Небедные люди смогут реализовать свою ностальгию через что-нибудь ещё, кроме еды, а прочим не будет до этого дела. Сейчас пищевая ностальгия — это память о “стабильности”, а девяностые годы стремительны и суматошны. Успешный человек ест каких-нибудь сушёных тараканов и червя лакричного. Заставь его питаться ими каждый день — он взвоет от ужаса. Но через полгода он окажется на другом конце земного шара и в поисках пищевого разнообразия сожрёт бананового листогрыза в маринаде.

Организм наш к этой пище не приспособлен, метаболизм это дело не принимает — и всё же мы едим экзотику. Так и здесь — странная еда и любовь к советской еде есть род кулинарного мазохизма — в нём есть плётки и наручники, но всё понарошку. Дали успешному человеку по роже мокрым солёным огурцом, съел он серую макаронину, восхитился — и снова к “Шато де Сан-Антуан Ферре” 1992 года. И чем больше “Шато де Сан-Антуан Ферре”, тем больше экскурсий в область беляшей и чебуреков.

Это такой карнавал, про который нам талдычит Рабле: переоделись на день, изобразили что-то этакое — и снова в страшные будни. То есть в ярмо достатка.

Но я тебе ещё скажу: кулинарная ностальгия тесно связана с социальными потрясениями. В шестидесятые-семидесятые годы прошлого века было особое отношение к еде военного времени — она, во-первых, была одинаковой у миллионов, во-вторых, это была жизнь, ценность в буквальном смысле (отсюда рассказы об американском яичном порошке и других особых продуктах). А вот девятнадцатый век в этом смысле более стабилен, как мне кажется. Даже великие войны не перемешивали тогда сословия, и не так был развит экспорт-импорт продовольствия, каким он стал в двадцатом веке…

Синдерюшкин всё жонглировал своим мешком с соленьями, а Елпидифор Сергеевич со своей спутницей скрылись у мясных рядов. Я тщетно пытался найти их глазами.

Мы вернулись домой, и кухонный стол преобразился. Чем-то он мне напомнил пресс-конференции людей в погонах, на которых перед журналистами раскладывают десятки странных предметов, а также деньги и драгоценности.

Синдерюшкин принялся чистить какие-то корешки, но вдруг остановился и, ткнув в меня пальцем, продолжил прерванный на рынке разговор:

— Или вот бифшекс с яйцом! Зачем с яйцом? Зачем? Отчего он такой?

— Технология такая, — сказал я примирительно. — Мясо жарят сначала с одной стороны, потом переворачивают, а на горячую выпускают яйцо.
И пока мясо жарится снизу — яйцо уже готово. Ну и мясо сохраняет сок.

— Мне это представляется несколько умозрительным суждением и маловероятной технологией. А соблюсти её в “Общепите” невозможно.

— При чём тут общепит?! Что ты? Steak а cheval известен ещё со времён пархатых русских казаков (и калмыков), понаехавших в Европу на своих мохнатых монгольских лошадках. А в книге Молоховец бифштекс рекомендуется, “когда обжарится с обеих сторон, не снимая мясо со сковороды, залить сырым яйцом” (это делается только тогда, когда подается одна порция на сковороде), и “бифштекс из вырезки второго сорта и порционный бифштекс по-гамбургски подаются на сковородке и также гарнируются выпускными яйцами, то есть не совсем схватившейся глазуньей”. Или вот у Аверченко недорезанные интеллигенты и буржуи тычут ножами и вилками в спину революции и вспоминают бифштекс по-гамбургски, и один из них говорит: “Это не яичница ли сверху положена?” А ему отвечают: “Именно!! Из одного яйца. Просто так, для вкуса. Бифштекс был рыхлый, сочный, но вместе с тем упругий и с одного боку побольше поджаренный, а с другого — поменьше”.

Но как-то этот разговор о бифштексе с яйцом, как и резаный лук, произвели на меня слезоточивое действие. Я вспомнил родной завод, на котором трудился два года до того, как уехать за туманом и длинным рублем на Север, и мне стало совсем грустно. Автор вспомнил постоянное состояние лёгкого подпития, в котором он сидел и ел пончики вместе со своим мастером по фамилии Косарев. Мастер по фамилии Косарев всегда ел пончики через час после обеда в своём закутке под плакатами по технике безопасности. На этих плакатах был изображён веселый человечек, постоянно попадающий в станок. Или же элементы конструкции станка, резцы и детали ударяли в улыбающуюся физиономию человечка.

Кроме улыбающегося лица этого ударника производства над головой мастера Косарева висел самодельный плакатик: “Чтобы стружка глаз не била, надевай очки, товарищ!”

Автор плачет, как Панург, завывая об оставленном береге его юности, где кормили пончиками по 84 копейки за дюжину.

В голове его бродит следующая философская мысль: “Почему это мои замечательные качества не оценены всем миром? Нет, положительно непонятно. Хоть я и имею отдельные недостатки — да кто ж их не имеет? Несправедливо обошлась со мной судьба, несправедливо... А я ведь умён и образован, ведь я учился в лесотехническом техникуме и даже работал некоторое время вдали от родного дома, приращивая Сибирью богатство
своей Родины. А ведь после этого я даже закончил индустриальный институт в городе Ухте и купил за 50 рублей мерлушковый полушубок у изобретателя ракетного комплекса Смолянинова...”

И женщина, сидящая рядом, смотрит отчего-то не на меня, а на этого фанфарона Синдерюшкина. Вот сейчас Синдерюшкин скажет что-то вроде: “В середину блюда положите несколько кусочков фуа-гра, завёрнутых в рубленые трюфеля. Уверяю вас, блюдо не лишено вкуса”. Вот прицепился я к нему, право слово! Лучше бы смотрел на то, как ловко орудует ножом Елпидифор Сергеевич. Он-то как раз, в отличие от Синдерюшкина, молча делал всё, что нужно.

Это Синдерюшкин вещал про яблочные пироги, что сменялись молочным рисом по-шведски. В его, Синдерюшкина, историях лангуст умирал в кипящем молоке, лилась мадера в телячью тушёную радость и уксус уже был добавлен в кровь молодого овернского петуха...

Но тут в дверь позвонили. Это пришёл непростой человек Рудаков, буровых дел мастер. Более того, он был морской бурильщик, но я понимал, что как понадобится спасти земной шар от падения Черной Планеты, то бурить её на деле пошлют именно Рудакова. Или там если нужно будет найти недостающую нефть, то Рудаков поплывёт на батискафе и найдёт необходимое на морском дне. С ним автора связывали тесные отношения: они вместе истребляли разные напитки в К-ских банях.

Наконец сели за стол, и всё стало приключаться само собой; как шестерёнки в часах, заработали ритуалы и правила застолья.

Пришло ещё несколько человек, неизвестных мне, но похожих на гоголевских персонажей. Один бы очевидно Акакий Акакиевич, другой — Манилов, а третий — Ноздрёв. Но они не ужасали наблюдателя, а случилось то, что так часто бывает в русском застолье и что с таким благоговением, будто единорога, описывают русские религиозные философы, — произошла симфония.

Катился пир.

— Я вот знаю, что добило советскую власть, — сказал Синдерюшкин. — Советскую власть добили круглосуточные палатки.

— С бухлом?

— Со жратвой и бухлом. И когда мы поняли, что можно открыто сходить и купить в любой час дня и ночи, не на вокзале каком, пусть дряни ужасной, но жратвы и бухла, то стало ясно, что воспоминания об этой власти обречены перейти в разряд исторических. Как сели в ларьках шамаханские царицы, так и понеслось.

— Не знаю я цариц, — не согласился я. — И палаток у меня нет. Только хрень какая-то на колёсиках. Там действительно сидят какие-то шамаханские люди — когда хотят, тогда и закрывают-открывают свои ставеньки. Но уж после восьми они свой шахер-махер отказываются работячим людям показывать. Не чужд им Макс Вебер, вот что. Есть на Тверской какая-то торговля. Да только мне не с руки на Тверскую выходить.
У меня там травма психологическая — от давно исчезнувших оттуда девок. Да и цены под этих девок были заточены под не мои кошельки — тоже ведь травма.

А от еды, как и принято в русском застолье, перешли к политике.

Для начала похвалили страну и население. Ведь всё у нас хорошо. Потому что замечательный у нас народ. Прикажет какой тиран нам вешаться, а мы — кто в лес, кто по дрова: кто верёвку забудет, кто мыло, кто люстру из потолка выворотит, а сам жив останется.

Заговорили, кстати, и о том, что надо бы кого-нибудь убить.

Некоторые хотели сделать это стремительно, без промедления, другие хотели отсрочить удовольствие. Я сказал, что как раз думаю, что убивать никого не надо. Хотя очень хорошо этих людей понимаю. Как случилась мировая несправедливость, очень хочется, как одному кавказскому человеку, кого-нибудь зарезать. Только при этом не надо требовать снисхождения
у суда, книжки в тюрьме писать с объяснениями. Ну и нет, разумеется, гарантий, что на поверку ты окажешься одним из Светлых и тебя назначат в замминистры, как не абы кого, а понятно зачем. В общем, как случилась несправедливость, то совершенно естественно завопить: “Да чё ж это деется, Гос-сс-споди!”

Только, по-моему, лучше это в сторонке делать или уж поехать куда надо, записаться в общественные обвинители, помогать закону словом и делом, придирчиво смотреть, чтоб какого негодяя не отпустили случайно. Положить часть жизни на алтарь гражданства за дело справедливости. Но ведь кто будет вместо того, чтобы зарабатывать денежку и гулять со своими детьми, биться до последнего. Таких людей чураются, безумие у них в глазах, хоть и священное. Что делать — непонятно. Убить-то как-то естественней. Впрочем, оговорился я, что только за себя говорю. Мне-то это не очень нужно, но и не мешает пока. Ведь воспитывался во дворе на Брестской, в советской школе и оттого, что хожу по улицам, много что видел.

Когда за окнами забрезжил рассвет, кровожадности поубавилось. Начали говорить о человеческом одиночестве, которое может скрасить даже спам. Получил человек письмо и воспрял духом — пришли и интересуются твоей интимностью, хотят её удлинить. Значит, кому-то ты нужен, хоть дураку какому-нибудь, хоть мировому заговору. Тоже жизнь, как на картине художника Ярошенко.

Я стал думать про себя, что бы такое написать — то есть что бы такое сделать, чтобы стать автором. Ведь не обязательно мучиться и кровью сердца писать исповедальные листки.

А в жизни случается много всего — поверьте прожившему человеку. Например, я знал одну историю, случившуюся в коммунальной квартире.

На Новый год один человек пошёл в нетрезвом виде в туалет в своей коммунальной квартире и увидел там толстый литературный журнал. От нечего делать начал читать да так, за чтением, в туалете и заснул. А ведь сначала, чтобы не упасть, схватился за какую-то верёвку и даже закинул её на шею.

Жильцы, взломав дверь, решили, что он повесился, вызвали врачей и милиционеров. Врачи приехали первыми, заглянули в туалет и сказали, что им тут делать нечего. Им налили водки, и врачи стали ждать милиционеров. Милиционеры пришли в тот момент, когда все уже по нескольку раз выпили водки, и выпили сами. Потом заглянули в туалет и поняли, что торопиться некуда. Тоже выпили со всеми — жильцы понимали, что комната освободилась. Врачи радовались, что лечить никого не надо, а милиционеры — тому, что преступления нет и статистика не испорчена.

В результате когда спящий проснулся, то увидел, что дверь в кабинет задумчивости выломана, а по всей квартире лежат, будто трупы, разные люди. Кто в милицейской форме, кто в белом халате, а кто в домашних тренировочных с пузырями на коленях.

Очень удивился этот человек.

О, сюжет! — как говорил о таких коллизиях один полотёр. Впрочем, приёмка идёт по весу — и это уже справедливо сказал один настоящий классик. А сюжетов много — другой классик, успешный режиссёр, говорил, что ничего оригинального на свете вообще нет. И дальше этот режиссёр прямо-таки кричал: “Крадите все! Крадите то, что вдохновляет вас или дает пищу воображению!” Он призывал хватать и вставлять в произведение старые и новые фильмы, любые книги, картины, фотографии, стихи, сны, случайные разговоры, архитектуру, мосты, дорожные знаки, деревья, облака, воду, свет и тени. Фокус здесь в том, что для кражи нужно выбирать только то, что трогает напрямик вашу душу. И ничего не скрывайте, говорил этот режиссёр, наоборот, устраивайте праздник, когда всё удалось.
И сам уже цитировал своего предшественника: “Не важно, откуда вы берете — важно куда”.

На всякий случай я припас несколько сюжетов.

История лётчика-афганца, самолёт которого подбили в 1985 году, и он долго полз по горам, питаясь саксаулами. Когда он выполз к своим, оказалось, что уже настала Перестройка и равнодушные врачи отрезали ему ноги, для того чтобы продать их за границу. Но воин-интернационалист воспользовался тем, что настоящих лётчиков в армии осталось мало, и вернулся в строй. Он выучился летать без ног, причём одновременно на двух самолётах.

Или вот история одного инженера, который изобрёл боевой лазер, разрезал напополам сначала всех омоновцев, потом всех интерполовцев, потом украл у одного олигарха жену и уехал на Канарские острова, где своим лазером пробурился в озеро реликтовой нефти и стал безмерно богат. И всё потому, что вовремя сбросил с частного самолёта своего соавтора, а потом застрелил милиционера, что спас ему жизнь, а бывшая жена олигарха сама убила мальчика по имени Иван, на спине которого была татуировка плана всех тюрем и лагерей.

Ещё одна история про пожилого прапорщика, у которого в Чечне за месяц до дембеля погиб сын. А он сам попал в плен, на спор выпил на глазах у террориста Хаттаба ведро водки и через это получил для друзей, сидевших в зиндане, буханку хлеба. Прапорщика выкупил из плена его заместитель по фамилии Костылин, и старик, вернувшись в Россию, подобрал бездомного мальчика на Казанском вокзале.

А вот ещё сюжет: два мальчика случайно стёрли имейл от папы, где он предупреждал, что на него наехал ОМОН и ГУБОП, и в котором он не советовал приезжать в Россию.

Два мальчика стёрли и не признались об этом никому, а в результате мама привезла их из Лондона в Россию, а там никого — все в бегах, и даже снег на рублёвской даче не расчищен. Целый месяц они бродили с чемоданами по заснеженным дорожкам, но на Рождество наконец вышла амнистия, и вся семья вместе с мажордомом села рядком под ёлку и откупорила шампанское.

А другой мальчик вовсе не стирал имейла, а случайно получил чужое электронное письмо со сбитой кодировкой. Но он всё же прочитал его и узнал, что оно с орбитальной станции “Мир”, от самого капитана. Капитан сообщал, что им недокладывают борща в тюбики, горячей воды второй месяц как нет, а во всём виноват его брат, крупный чиновник. Мальчик вырос, но не забыл эту историю.

Он сам стал капитаном спецслужб и долго шёл по следу, пока не нарыл компромат на одного Очень Крупного Человека. А потом когда довёл его до самоубийства, то поехал на Гаити по горящей путёвке, где нашёл место гибели станции “Мир” и опустил на безмятежные волны Тихого океана венок в память о своём Капитане, что вёл его по жизни, как компас.

Или вот история про одного человека, который был крупным финансистом и был закалён в боях безумных девяностых. Под ним взорвали три “мерседеса”, но он не испугался ни разу. Однажды его нефтяная вышка сломалась, и он два месяца, стоя по колено в воде, прямо в смокинге, вычерпывал нефть из скважины, в итоге заработав первый миллиард. Однако контузии и нерегулярное питание расстроили его организм, и этот человек ослеп. Несколько лет подряд он лежал, прикованный к койке, и писал книгу “Как пилилось бабло”. А когда написал — сразу получил налоговую скидку и орден за услуги Отечеству VI степени.

А вот, кстати, и другая история: у одного мальчика посадили отца-олигарха. Когда папу увезли в Нерчинск, то мачеха, прихватив тайные активы, бежала на какие-то непоименованные острова Карибского моря со стриптизёром из “Красной шапочки”. Мальчик остался один в гигантской квартире на Тверской улице в Москве. И тут, откуда ни возьмись, к нему приехал дядя из Киева. Слово за слово, хреном по столу, дядя поселился у него. Летом они переехали на пришедшую в запустение дачу. Дядя уверял, что торгует сахаром, но когда мальчик открыл один мешок, то нашёл там не сахар, а сплошной гексоген. И он догадался, что фальшивый дядя собирался взрывать дома в Москве. Мальчика хотели убить как лишнего свидетеля, но он сам застрелил дядю. Когда это случилось, из-за каждого куста на даче выскочили фээсбэшники (потому что раньше они вылезать боялись) и всех увезли. А перед мальчиком появился папа-олигарх, потому что его выпустили. Как-никак восемь лет прошло…

Но вдруг меня призвали к ответу за мою писанину — которую, кстати, никто и не читал. Однако ж я отвечал за всю русскую литературу.

— Работать надо, а не “тексты слов” писать, — цыкнул на меня Рудаков. — Заводы стоят, канализация течет, мясные туши тухнут, а они всё пишут и пишут. А улицы таджики метут, да. А должны бы — писатели. Как Платонов.

— Ну, Платонов, надо признаться, ничего не мёл. Он студентов Литинститута метлой лупил. А когда мусора приезжали, то он дворника изображал. Так сложилась эта несложная городская легенда.

— Ле-е-егенда… А что ты пропускаешь?

Автор стал сбивчиво оправдываться:

— Не знаю, не знаю — беда в том, что я пью много, а пьяных не люблю. Как один декабрист из исторического анекдота, что на вопрос: “Что вас вынуждает пить?” — отвечал: “Трезвое отношение к жизни”. И всё оттого, что я нерушимо уверен в том, что всем сначала наваляют, а в довершение ещё и в бубен настучат. Подход этот называется “откровение”. Вот говорил я тебе, что зарплату понизят? Говорил. Что работать нужно будет больше, говорил. Что ужас в мире и мрак падает на землю, не говорил ещё? А? Ко мне обычно так пристают — бросают в пространство: “Фу, противно, когда все пьяные”, а один в компании — “на миру и пить хорошо, и умирать хорошо, и смотреть на смерти других хорошо”. Лучше бы рассказал что-нибудь оптимистичное.

Рудаков по-хозяйски сел и начал рассказывать о том, как, придя на могучих кораблях, окрашенных серой краской, цвет которой иначе называется шаровым, в город Санта-Крус, находящийся на Канарских островах, он с товарищами по службе сошёл на берег. Валюты им было выдано ровно столько, что хватало на пачку сигарет или билет в кино. Руководящий культурным отдыхом замполит увел их за руку от голой женщины с пистолетом, лежавшей в объятиях вероятного противника на одной афише, ужаснулся такой же картине на второй (к экономной одежде героини прибавилась будёновка), побежал к третьей... Наконец замполит остановил свой выбор на четвёртом фильме (рыцарь с копьём и подвесной мост). Это оказался нормальный порнографический фильм — фривольная экранизация “Декамерона”. Веришь?

— Верю.

— Нет, веришь?

— Да верю. Вот в Америку же я верю, хотя никаких объективных подтверждений у меня нет.

— Запомни, — сказал в ответ О. Рудаков. — Запомни цифру “семь”. Это важная цифра. На корабле семь боевых частей, четыре службы и три команды. И части среди них такие: штурманская (БЧ-1), ракетно-артиллерийская (БЧ-2), минно-торпедная (БЧ-3), связи (БЧ-4), электромеханическая (БЧ-5), авиационная (БЧ-6) и радиотехническая (БЧ-7).

— А к чему ты это? — спросил автор.

Но Рудаков его не слушал:

— А вот службы бывают разные — служба медицинская, химическая, живучести (такая есть только на одном корабле, имя которого я не вправе тебе называть). Но если ты запомнишь цифру “семь”, я возьму тебя в плавание, и, может быть, ты достигнешь своих французских берегов, не шелестя отсутствующими у тебя денежными купюрами.

Эта идея автору чрезвычайно понравилась, и он представил себе солёные брызги, восход солнца над морем и высадку на неизвестный берег. Автор пробирается, как Стенли по Африке, раздвигая стволом карабина лианы, и в момент встречи посреди гигантского когда-то белого пятна на карте говорит кому-то невидимому: “Dr. Livingston, I presume?” Но всё же Автор не сдался и переспросил:

— Так вахту надо стоять. Собачью…

— Ну, не час, конечно, у Мавзолея, но и не сутки, а четыре часа.
И если б ты читал не своих французов, а какого-нибудь приличного человека, вроде мичмана Максимова, ходившего вокруг света на “Стрелке”, то запомнил бы, что “ночная вахта с 12 до 4 утра считается за самую скучную и несносную, потому что всё судно после дневных трудов вкушает самый сладкий сон, а вахтенные принуждены бывают проводить это время без сна, может быть, под дождем, подвергаясь то сильному ветру на севере, то удушливому зною в тропиках”. Впрочем, на вахте от тебя проку мало — ты будешь крутить моторчик. На это всякий бы согласился. Вот напарник твой Синдерюшкин — человек хлипкий, а Елпидифор Сергеич — вполне. Ты какого года, Сергеич, а?

— Я многое вообще повидал. Да не помню я… Давно это было, такой... с добрыми глазами... Мы с соседкой Фанни ещё во дворе пугач нашли и ну его пробовать. Я попал в ворону, а Фанни... Где ты, Фанни, ау...

— Чё?

— Сколько мне лет? Да не помню я… Помню, в 1913 году, в Гатчине, матушка подарила мне волшебные санки, сиденье у них было обито дерматином, а сзади были бубенчики... Помню, как меня водили смотреть на Медного всадника... Бонна всё пугала, что отдаст меня городовому...
А лежал лёгкий снег, помню ещё чумазых рабочих, они пришли к папба за бриллиантами... Ста-а-ренький я, мальчик... Помню, как в... ну не помню каком году эти... поляки приходили за мальчонкой прятанным. Я и говорю им — геть, псы. Ну так дворня поляков избила до полусмерти, а я мальчонке говорю — вылезай, Миша, да не реви так, дурачок, тебе ить царём быти. Фамилия его простая така была... Ромашин... Ромин... Нет, не помню...

— Тьфу, пропасть, издевается, — разочарованно развёл руками О. Рудаков.

Елпидифор Сергеевич меж тем на полном серьёзе стал негромко рассказывать о своих странствиях, по сравнению с которыми его путешествие на корабле “Волголес” было увеселительной прогулкой.

А был он в странных краях, где могильные плиты имеют письмена на оборотной стороне камня — чтобы мёртвые не забыли, кем они были при жизни. Где все имеют по две души — одна остаётся с телом, а другая взлетает ввысь, где местные чичероне — суть крестьяне, которым просто нужно продать свой мешок волшебной травы, — вот они и заговаривают зубы, словно торговцы на базаре... И вот, продираясь сквозь ткань рассказа Елпидифора Сергеевича, эти неизвестные люди орали о прошлом, словно продавая инжир и финики — норовя сбавить на него цену, и не откусит Анубис их унылые квадратные яйца. Были там бог Трав и бог Птах, бог Плодородия с двумя хренами и собственным влагалищем и много других богов, что черепками лезли из придорожной пыли. Судить по этим рассказам чичероне об их предках было всё одно что судить по изображениям Будды о величине ушей его современников, но Елпидифор Сергеевич выказывал какие-то невероятные знания об этих странах, и я ему верил. Верил, и что школьницы там имеют большие рты и похожи на лягушек. Верил, и что все эти страны утомительно пахнут керосином (я даже чувствовал этот запах, несущийся над столом) — керосином тянуло из окна дома в чужом государстве, и я ощущал, как керосином пахнут мягкие и похожие на старые простыни рваные деньги, керосином несёт из сливного бачка обшарпанной гостиницы, и цветы воняют керосином, я видел, как в дешёвых харчевнях вместо соли стоит на столе жестянка с керосином.
В магазине для детей там продают плюшевую самку каракурта, современные деньги меряют на ливры.

Я, вслед за Елпидифором Сергеевичем, всматривался в скорбные, искажённые лица, руки, вывернутые в запястьях, блеск одиночного зуба в чёрной массе праха.

Субботний вечер катился прочь, превращаясь в тревожную весеннюю ночь, когда из черноты форточки дышит нагретый за день солнцем асфальт и зеленеют, пробуждаясь от зимнего сна, заборы.

— Попрощаемся, — сказал наконец хозяин.

— Попрощаемся? — не понял я.

— Мы прощаемся с Анной. Ты-то не дёргайся, торопиться некуда — здесь и заночуем.

— Как? Зачем?

— А она уезжает в Ленинград.

— То есть как — в Ленинград? — опешил я. Это было решительно невозможно.

— Ну не в Ленинград, так в Петербург. Легче тебе, что ли?

Мне было совсем не легче, и я забормотал:

— А вдруг, увидев вас, я начну страдать, ведь вы уедете в этот город на болотах, там ведь дома падают, там всякие ужасы, бандитский ведь город, блокадный, страшный, там тайны петербургские, неточка незванова с макаром девушкиным, там всадник скачет и кораблик несётся. Страшно. Вы только никогда не плачьте. Мне неприятно думать, что вы можете плакать. Не по этому поводу, конечно, а так просто. Есть случаи, когда очень нехорошо думать, что твой собеседник может плакать — не важно отчего. Это нарушает правильность мира, мира, в котором ты живёшь, живёшь будто муравей в будильнике, среди огромных движущихся шестерёнок. И вдруг ты понимаешь, что будильник сбоит — в шестерёнке нет зубчика, и оттого всё наперекосяк.

Но было поздно.

К тому же я понял, что говорил всё это шёпотом.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Невыносимая геморроидальность бытия. Путешествие по городу,
из которого герой никак не может вырваться, которое никак не может прекратить и в котором он беседует с разными людьми, раз от разу убеждаясь, что не стоит странствовать без большой необходимости.

Эта книга вышла бы, по крайней мере, в два раза объемистее, если б я не взял на себя смелость выкинуть бесчисленное множество страниц, посвященных ветрам, приливам и отливам, склонениям магнитной стрелки и показаниям компаса в различных путешествиях, а также подробнейшему описанию на морском жаргоне маневров корабля во время бури. Точно так же я обошелся с долготами и широтами.

Джонатан Свифт

Поутру я почувствовал, что засиделся в этом доме. Не амуры, а сами мысли о них вывели меня из душевного равновесия. Да и дома я не был два дня, два дня не менял одежд своих и несколько даже соскучился по своему уединённому жилищу.

— А не сходить ли нам в баню? — неожиданно предложил Рудаков. Его неожиданно поддержал эстет Синдерюшкин и даже поехал вперёд на разведку. Поискав в шкафу, мы разжились полотенцами и, долго не раздумывая, выкатились из дома. Подъехав к самым К-ским баням, мы увидели Синдерюшкина, что призывно махал пивной бутылкой из стеклянного кафе. В стекляшке друзья основательно подготовились к банной процедуре и, прихватив с собой ещё с десяток бутылок, вступили в подъезд, откуда пахло тухлым бельём и прелыми вениками.

Ах, как прекрасна русская баня в тяжкие дни неудач и мучительных раздумий!

И кто этого не знает, пусть проверит немедленно. Я люблю баню — баня спасительна. Многие литературные герои прятались в баньках от погони и облавы. В бане отдыхаешь не только телом, но и душой. При этом в моём Отечестве города оснащены, как правило, банями системы “сауна” для маленьких компаний и гигантскими общественными банями, называемыми “русскими”. Маленьких русских бань отчего-то не бывает, а турецкие и вовсе подвергнуты забвению.

Но скоро гигантские бани, где на неудобных диванчиках сидели в простынях граждане со своим пивом и водкою, повыведут. Их стало уже не в пример меньше, чем в моём детстве. Как-то я видел, как ломали Оружейные бани, чтобы дать место строительству нового дома для различных организаций, которые, безусловно, сделают нашу жизнь наряднее и счастливее. В крошеве стен вдруг обнажилось что-то чёрное и страшное. Это были банные котлы.

Казалось, среди руин бани в пыли и ужасе показался последний паровоз, что должен был отвезти нас к светлому будущему, но был убит по дороге страшным чугунным шаром на тросе.

Впрочем, мы и отдохнули. Мы приобщились — и к пару с вениками, и к простыням с полотенцами, и к мылу с шампунем, и к пиву с водкою.

Тогда у нас одновременно родилась идея поехать в гости к совершенно другому молодому человеку, живущему где-то далеко-далеко, на окраине.

— Негоже объедать нашего друга, тем более негоже это делать в тот момент, когда он переживает за свою жену, томящуюся в роддоме, — произнёс автор, и я очень рад, что это произнёс именно он.

— Скушаем пельмешков, — рассудил Рудаков.

Извилистыми путями мы отправились на поиски пельмешков. После долгих странствий Рудаков нашёл вблизи Таганской площади пельменную. Автор грозно дёрнул запертую дверь, а Рудаков, насупившись, посмотрел на часы. Совокупная внушительность этих двух действий заставила старуху в пятнистом халате открыть маленькое окошечко и примирительно произнести:

— Ну ладно, один кто-нибудь заходи.

— Нас — двое, — разъяснил Рудаков.

— А мне-то всё равно. У нас всего одна порция осталась, — ответили ему.

Всё же через несколько минут они обнаружили заведение, над которым на ветру пела жестяную песню вывеска “Русские колбаски”.

— Хотел бы я посмотреть на того ирода-басурмана, который считает, что русский человек должен есть такие колбаски, да ещё отдавая столько своих небогатых денег, — говорил автор, вгрызаясь в колбаску.

Синдерюшкин, сладострастно улыбаясь, заказал себе бифштекс с яйцом.

Вокруг было шумно и темновато. Работали в “Колбасках” и сидели там за столиками и правда люди всё больше странной неясной восточной национальности.

В этот момент к друзьям обратился сосед по столику, мирной чечен тридцати четырёх лет от роду, и предложил, показывая белое горлышко, отметить получение им, чеченом, высшего образования на факультете виноделия пищевого института.

“А что бы, собственно говоря, не отметить”, — подумали друзья и отметили. Откуда-то появился ещё один выпускник винодельческого факультета, на этот раз киргиз. Началось братание.

Они запели, раскачиваясь за столиками. Чечен вдруг запел: “Мой милый бьётся, мой милый бьётся за веру свою…”, а киргиз вторил ему: “Проклятый германец на нас наступает, на нашу державу, на нашу державу и на крест золотой”. Синдерюшкину выпало петь “Уезжаю, уезжаю на злощастный на Кавказ”.

Мы вышли на волю и снова вспомнили о весне.

И тут же увидели странную пару. На лавочке в сквере сидел старик в каракулевой папахе, фасон которой Рудаков определил как “до первого мента”. За ним, сурово озираясь по сторонам, стоял плечистый молодой человек, похожий на полевого командира.

Старик поманил нас пальцем, в руках у него была большая бутылка виски.

— Это — можно, — сказал он, перехватив мой недоумённый взгляд, — нельзя только сок перебродившего винограда.

— Или так, — подытожил Синдерюшкин.

— Сын у меня завтра женится, — сказал старик. — Мне тревожно.
Я подарил ему лесопилку, но, чувствую, это не для него. Хорошая лесопилка, вместе со складом. Но сейчас кризис, и это не для него. Как думаешь?

Мы скатились по мокрым ступеням в метро, и тут я вспомнил, что забыл на лавочке свёрток. Я говорил с разбойниками, и разбойники уже потрошат заграничный дар — это было ясно. С разбойниками всегда всё ясно.

Итак, я с ужасом понял, что забыл свёрток.

Но только выбежал из метро, как увидел полевого командира, стоявшего у машины. Он протянул мне ком крафтовой бумаги:

— Велел ждать, сказал, что ты наверняка вернёшься. Не бомба там, нет?

Многих стоило усилий, чтобы не перекрестить его на прощание.

И вот мы ехали в полном вагоне метрополитена, раскачиваясь и провисая на верхних поручнях. Но это не создало никакой неловкости, а даже скоротало время долгой дороги на ту самую окраину, где жил наш приятель.

Лишь какая-то женщина, качаясь на поручне рядом с ними, продолжала начатый неизвестно с кем разговор:

— ...Все же сейчас про Москву это неверное утверждение. Народ сильно перемешался. Центр уехал на окраины, окраины стали центром, а на Смоленке живут люди из Сургута. Вполне однородный город вышел, хотя не всякая однородность приятна. Вот лет двадцать назад — да. Заехала в Солнцево, а там девушки в выходной день фланируют по улице в сапогах и цветастых платьях, с травинками в зубах, а парни идут им навстречу с гигантскими магнитофонами наперевес…

— Знаешь, — сказал я, — всё-таки я засомневался. К нему в гости заедешь — сплошной расход будет. Потом проснёшься один, без памяти, а на кухне, как в известном фильме “Брильянтовая рука”, капитан милиции что-то жарит. Мясо там или бифштекс с яйцом.

— Нет-нет, всё будет зашибись! — отвечал Рудаков. — Хлеб и зрелища, пляски и народные ансамбли!

— То есть, типа, там мангалы стоят, усатые шашлычники в кепках, льётся рекой кахетинское и Солоха с монистом на шее пляшет? — всё же сомневался автор. — Мы с тобой говорим о высокой философии, а окружает нас правда жизни. Нет, если бы я задавил советским танком Хайдеггера, уныло бредущего просёлочной дорогой, — вот тогда бы да. Или у обочины непременно отдыхал бы Зигмунд Фрейд и время от времени, обмакивая перо в тушечницу, лёгкими взмахами руки чертил что-то на пергаменте…

— Пойми, — отвечал Рудаков, — всё дело в восприятии действительности. Одни служат в танковых войсках, нюхая отработанный соляр, а другие стоят на палубе торпедных катеров и вдыхают морскую волну и солёный воздух.

На конечной станции метро нас приняли две барышни. Барышни были одеты в зелёно-белые комбинезоны и в руках держали что-то соответствующее цвету.

Я подумал, что это продавцы полосатых палочек, ходячая реклама сигарет, и профилактически запыхтел своей трубкой, пустив в их сторону клуб ароматного дыма.

Однако ж барышни приблизились и заявили:

— Мы знаем, что вам нужно!

Рудаков отвечал, что пожил, стар, слабосилен и к тому же не способен к оплате. Синдерюшкин ковырялся носком ботинка в асфальте, а я злобно курил.

— Нет, — не унимались они. — Вот смотрите: майонез!

Меня передёрнуло.

— Нам не нужен майонез, — сдерживаясь, отвечал я.

— Глупости! Нужен. Вот смотрите, какие мы стройные! — сказали барышни, отчего-то похлопывая по своим округлостям и даже оглаживая их.

— Нет-нет! — отступили мы на шаг. — Мы не хотим никуда его добавлять!

— Его не нужно добавлять! — обрадовались зелёно-белые. — Вы будете его есть просто так! Просто так! Из пакетика! Смотрите, мы надрываем краешек...

Тут мы не стерпели и бросились по тропинке мимо тех домов, что риэлтерами зовётся “дешёвая панель”. Скоро начался лес, отделяющий одно городское пространство от другого.

Я уже как-то был в этом лесу, когда пришла мода целовать дубы.

Тогда один прогрессивный журналист призывал опроститься и приникнуть к корням. Некоторые принялись целовать дуб на Тверском бульваре, но эстетам этого было мало. Эти принялись целовать кору дуба повсеместно — в садах, парках и лесах. С этим я ещё разобрался и всё наверстал.

Поэтому мы выехали в этот лес рядом с окружной дорогой и целовались с дубами всю ночь напролёт, для того чтобы быть ближе к корням и не терять связи с почвой. Некоторые особо ветреные девушки целовались и с ясенями и с берёзами. Основательные в своей жизни мужчины, разумеется, ограничивались дубами.

Но видели бы вы эти ясени!.. Это такие ясени, такие... Такие, что — ух! Сам бы поцеловал, еле сдержался.

А в это время все просвещённые граждане нашей страны смотрели конкурс “Евровидение”. С этим “Евровидением” каждый год происходит всё то же, что и с сошествием Благодатного Огня (прости, Господи!), — все собираются, начинают глазеть в телевизор, тревожиться, что будет...
И вот наконец удовлетворённо отваливаются в кресла: “Отстой! Слава богу, дрянь — всё как раньше. Будем жить!”

А тогда, на целовании дубов именно в этих местах, у меня и начались приключения.

Когда я решил купить себе воды с пузырьками, то уже понял, что дело неладно. Очередь передо мной не убывала — это как рой пчёл жужжали мокрые школьники, у которых был Последний Звонок. А в День Последнего Звонка, как известно, в моём городе творятся необычные вещи. Выпускники школ ходят повсюду в белых майках, дерутся с милиционерами и купаются в фонтане Парка культуры имени Горького. Эти — только готовились, покупали пиво, пили, покупали снова и бегали на задний двор магазина.

Однако это было только начало вчерашнего непростого дня.

Миновав Окружную дорогу, я заблудился в сумрачном московском лесу и наконец встретил древнюю старуху, которая тащила куда-то заплаканную девочку с заклеенным скотчем ртом, наверное внучку. Я спросил бабушку, в какой стороне озеро.

— С уточками? — спросила старуха.

Я отвечал, что мне всё едино, но она не слушала.

— С у-у-у-точками, — блаженно протянула она и поспешила в чащу, стукая своей ношей о деревья.

Понятно было, что я на верном пути.

И там я увидел всех своих возвышенных знакомых — и Синдерюшкина, и Урюпина, и даже приехавшего из своей деревни бывшего прапорщика Евсюкова.

Мы целовали деревья и надували фигурные шарики. Надувая какого-то резинового Зайца, я совершенно позабыл о своей несостоявшейся карьере старшего лесопильщика. Там была угрюмая бедность и непосильный труд, а здесь — под кронами дубов — карнавал и беспримесное веселье. Я держал Зайца за уши, Рудаков — за шею, а Синдерюшкин — за причинное место. Ухо вдруг дёрнулось и обвисло, и я понял, что Заяц готов.

К подвернувшемуся в лесу милиционеру привязали эти шарики, отчего тот стал похож на продавца воздушных шаров из книги “Три толстяка” замечательного советского писателя Ю. Олеши. Однако ж девушкам этого было мало, и они решили прыгать через костёр.

За неимением такового принялись прыгать через мангал.

Под моросящим холодным дождем наши девушки сразу стали похожи на утопленниц из известного рассказа “Майская ночь” великого русского писателя Николая Гоголя. Отличали их только венки — утопленницам
их полагалось носить на голове.

Обратно тогда я шёл в темноте. В черноте озера кто-то копошился, булькал и чавкал. Это, видимо, были уточки.

Вдруг из кустов высунулся выпускник. Лицо его было мёртвым, безжизненным, а белая рубашка перепачкана в земле. В руках у выпускника обвисла выпускница с красной перевязью через высокую грудь.

Непросты обитатели подмосковных и московских лесов.

И сейчас, отдышавшись, чтобы отогнать страшные воспоминания, я сказал:

— Это что! На меня как-то напал человек-чебурек. Скорбное и стыдное это дело — погибнуть от человека-чебурека. Разве пасть от бифштекса.

Путь наш лежал мимо школы, вглубь квартала.

— Смотри-смотри! — вдруг воскликнул я, указывая на серебристый силуэт самолёта, стоявшего у тропинки. Этот самолёт был подарен школьникам военным ведомством, чтобы они, школьники, утром отправляясь на занятия, прониклись мыслью о нерушимости воздушных границ, мощи Советской армии и, может быть, стали бы от этого лучше овладевать знаниями в родной школе.

Но прошло много лет. Границы изменились, Советская армия исчезла, а школьники оказались отъявленными мерзавцами.

Уже в первые часы своей новой жизни серебристая птица стала похожа на дохлую гусеницу, попавшую в муравейник. Детишки раскачивали его, дёргали за элероны, рвали дюраль, хвост трещал, а остекление кабины осыпалось под ударами старшеклассников. Каждый тащил домой какую-нибудь часть боевой машины, и скоро серебристой птице оборвали оба крыла, а в фюзеляже наделали столько дыр, сколько ни один истребитель не получит в результате воздушного боя.

Мы остановились перед самолётом. Он был похож на нашу жизнь — такой же гордый и склонный к полёту, как мы, но прикованный к земле обстоятельствами.

Я аккуратно положил свой многострадальный свёрток на лавочку, и мы с Рудаковым залезли в кабину. Рудаков устроился на месте инструктора, а я стал шуровать ручкой, сидя на переднем кресле. Взлетать самолёт не хотел, и нам пришлось громко гудеть, чтобы хоть как-то имитировать этот процесс.

Синдерюшкин бегал внизу и корчил рожи, обзывая нас сумасшедшими. Всласть налетавшись, мы вбежали в подъезд. Мне, впрочем, опять пришлось вернуться за моим свёртком.

Синдерюшкин, насупившись, произнёс, будто приговор:

— Ты понимаешь, что это не посылка дурацкая, а ты такой. А эта посылка — твой Макгаффин?

— Что за слово гадкое? Только мы от дауншифтеров отвязались, как ты что-то новое придумал.

— Деревня! Это такое слово, что придумал иностранный режиссёр Хичкок. То есть, говорят, он его потырил из какого-то британского анекдота про двух попутчиков, один из которых спрашивает, что это, дескать, у нас на верхней полке? Второй ему говорит: “Так это ж Макгаффин!” —
“А что это?” — “Это такая штука для ловли шотландских львов”. Тут первый начинает кипятиться, потому что никаких львов в Шотландии нет, а второй его успокаивает — ну и Макгаффина, значит, тоже нет.

— Дурацкий какой-то анекдот, — заметил Рудаков. Он уже привёл себя в порядок после полёта и хотел идти в подъезд.

— Ничуть не дурацкий. Всё кино построено на том, что герои бегают со своими Макгаффинами как с писаной торбой.

— Ну и звали бы писаной торбой тогда. Или там “маленькое, зелёное и пищит”, что, как известно нам со времён школы, селёдка.

— Ты, братец, далёк от мировой культуры. А тебе я вот что скажу ещё: может, ты и вовсе сардинницу носишь.

Тут я предложил Рудакову взяться вместе и треснуть Синдерюшкина чем-нибудь тяжелым по голове. Я уже начал озираться, как Синдерюшкин пояснил:

— Был такой литературный герой, он чёрт знает сколько по Питеру бродил и думал, что ходит с банкой сардин под мышкой. А там никакие не сардины, а…

— …Шпроты!

— Дурень! Там бомба была. Полгорода как не бывало. Ты уверен, что у тебя бомбы там нет?

Опять двадцать пять! Уже третий раз меня, вернее эту посылку, подозревали во всяких ужасах. Я и сам начал беспокоиться, хорошо хоть Синдерюшкин засмотрелся на какую-то пригожую девку, проходившую по двору, и потерял нить разговора.

Наконец цель была достигнута. Наш друг, отворивший дверь своей квартиры, отметил, что запах путешественников он почувствовал ещё в прихожей. И они вновь приступили к тому занятию, которое казалось всем главным в тот прохладный вечер.

Хозяину понравилась беседа, и он достал из-за батареи портвейн.

— Хорошо, что вы приехали, — говорил он. — А то сижу я тут один и ощущаю всем естеством невыносимую геморроидальность бытия, а попросту гимор... Состояние это связано с необходимостью перемен и одновременно с их нежеланием, тоской по какой-нибудь гуманной профессии, чем-то ещё... Будь я врачом, я смог бы презрительно сказать любому недоброжелателю: “Я несу здоровье людям или, по крайней мере, не делаю им очень больно. Вот, дескать, моя правда”. А я? Изъясняясь опять же медицинскими терминами, я болен геморроем души, а попросту гимором... Вот что это означает…

Но скорбная философская нота, прозвенев оборванной струной в воздухе, пропала. Надо было ещё осветить и выяснить — оттого заговорили о жизненном успехе и неуспехе. Мы всё время возвращались к этой теме, мы были прикованы к ней цепями, потому что все глупые слова типа “дауншифтер” — лишь след жизненного беспокойства: успешлив ли ты и не прогадил ли свою короткую жизнь, не накопив никаких этому оправданий.

И не важно, что означают слова в словаре, важен тот смысл, который мы в них вкладываем. И лучше метафоры для этого, чем крыловская басня, я не знаю. Причём басня эта меняется со временем, приобретая всё новый и новый смысл. Видал я и таких танцующих стрекоз, что прожили долгую сытую жизнь — год за годом, да так прожили, что трудовому муравью остаётся только плюнуть себе под ноги. Мы все, побывав и муравьем и стрекозой, понимали, как относителен этот переход. Человек наполнен разными эмоциями, он заложник эмоций и сделает все, что угодно, следуя им, — себе во вред, разрушая созданное годами. Это все предисловие к стрекозам и муравьям.

Муравью очень хочется демократической пайки — чтобы всем поровну, но, в отличие от социализма, пайку строго по норме выработки. Муравей — это такой истовый протестант.

Поэтому муравей ненавидит стрекозу, которая опровергает его понятие справедливости. Настоящий муравей доволен только тогда, когда видит
дохлую стрекозу, занесенную снегом у порога муравьиного дома. Стрекозе же лучше, стрекоза не мучается — ей плевать, что думает муравей.

Чувства их асимметричны.

Но жизнь — жестче, как сказала, цитируя неприличный анекдот, одна героиня фильма “Москва”, вполне себе стрекоза. Для начала — сроки жизни разные, и муравей может сдохнуть раньше.

Никакой радости ему, дохлому, такая же дохлая стрекоза не доставит. Да и наша жизнь такова, что современные муравьи по большей части стрекозы, то есть они притворяются муравьями, а на самом деле просто меньше поют и пляшут. Тащат в дом, копят и экономят. А источник копилки — один и тот же: муравью валится в копилку за то, что он убил восемь часов в офисе, портил бумагу, тратил тонер в принтере, писал по имейлам невообразимые глупости... Ну и вы понимаете, что он там еще делал.

Ну а стрекозе дали тех же денег за то, что она сделала праздник начальнику муравья, — вот и все.

А деньги у них из одного и того же. Из каких-то мертвых мамонтов, превратившихся в черную горючую жидкость. И если один страдал, рефлексируя, то это не значит, что он лучше. Это значит, что у него жизнь более затратная. А чего мне радости переплачивать в кафе, если они так дело организовали, что копят на зиму. Цивилизация устроена так, что деньги сейчас платят за всякую дрянь, а пыльцой, или что там едят муравьи и стрекозы, может обеспечить очень небольшое количество людей, то есть муравьев.

Так что стрекоза, чтобы не сдохнуть, должна быть хорошим менеджером — одним что-то позволять, другим намекать на то, что позволит. Не терять контроля над собой, четко мониторить лес и температуру воздуха. Еще много чего уметь. И вопрос: “Что лучше — быть бедным и больным или богатым и здоровым?” — смешной. Я-то знал ответ ещё с тех пор, когда у меня гланды вырезали.

Но Синдерюшкин отчего-то не стал со мной спорить. Вернее, он сказал:

— Отчего ты всё время говоришь “в одном анекдоте” или “как сказано в неприличном анекдоте”? Это скотство. Рассказал бы, что это за анекдот. Что за купюры?

И я понял, что в полночь мы заговорили на мужскую тему — о деньгах.

Я тоже решил вставить своё слово и вспомнил историю про купюры у Рабле.

— В ответ я расскажу вам, — сказал автор, — историю про эти хрустящие купюры. Был я молод и не учён жизнью. Читал я тогда всем известного Рабле, читал и модного теперь Бахтина. Однако я тогда же заметил, что некоторые главы Рабле писал конспективно. Например: “Глава II. Здесь приводится стихотворение в 112 строк, заполняющее всю главу, очень сложное по конструкции и тёмное по смыслу”. Сначала я думал, что таким нехитрым способом автор издевается над своим анаграммным Алькофрибасом Назье, однако уже во второй книге, в главе, повествующей о том, как Панург учил строить стены вокруг Парижа по совершенно новому способу, я обнаружил следующее:

“— А вот, кстати, перед ужином я вам расскажу одну историю из книги брата Любинуса └О выпивках среди нищенствующих монахов”...

...Когда вылечившийся лев прогуливался по лесу, он наткнулся на старуху, подбиравшую хворост. Увидев льва, она от страха опрокинулась навзничь, платье и рубашка поднялись у неё до плеч...”

А далее? “Далее следует вольный анекдот про старуху, льва и лисицу”.

И тогда я услышал хруст загадочных купюр.

Переворачивая страницы дальше, я заметил, что на них то и дело пестрит мелкий шрифт. Среди него было следующее: “Глава V. Разговоры в подпитии. Вся глава состоит из длинного ряда (по первому впечатлению бессвязных, но, в сущности, вполне согласованных между собой) реплик, дающих сочные словесные характеристики анонимных участников пиршества. К развитию фабулы эти разговоры отношения не имеют”.

Козлы! Козлы! Всех гульфиком, ссаным гульфиком по мордасам!
К фабуле! Отношения не имеют! Не имеют! Хруст сделанных кем-то купюр ударил мне в уши.

— Чё за дела! — закричал я тогда. — Кто это взялся решать, что мне нужно читать, а что — нет?! Кто это взялся рядить о моей нравственности?! Кто это? Уж не переводчик ли В. А. Пяст? Или Гослитиздат, собравшийся в одна тысяча девятьсот тридцать восьмом году в любимом мной городе Ленинграде, чтобы помешать мне насладиться шедевром мировой литературы в полном объёме? Чай, ведь не “Детская литература” какая, не издательство “Малыш”! И нигде не написали честно, что, дескать, хрен вам на рыло, а не старуха с лисицей. Никто не напирал на упрощение для детей. Кто это сделал, сознайтесь, ничего не будет!..

Но мой вопрос остался без ответа. С тех пор я, признаться, не поумнел. Всё жду, когда мне расскажут всё полностью. И начинаю мстить мирозданию, сам делая в речи такие же купюры, вот.

День кончался, кончалась и ночь, вино было не допито, и страждущих не было.

Оказалось, что всем собеседникам необходимо навестить кого-то в этот поздний час. Совершились телефонные звонки из той породы, когда тот, кому звонят, не может понять, кто с ним говорит, а тот, кто позвонил, не знает, зачем он это сделал. Автор деятельно участвовал во всех разговорах увеличивающейся компании, одним он говорил о литературе раннего Возрождения, другим объяснял, что слова “гротеск” и “грот” по сути являются однокоренными. Людей в доме становилось всё меньше и меньше, они тасовались, как колода карт. Давно уехал домой Рудаков, пропал и Синдерюшкин, умыкнув с собой и случайно залетевшую стрекозу.

Автор очнулся на чужой кухне, обнаружив себя жарящим яичницу. Окно постепенно светлело. Было действительно мирно и тихо, только над всем этим благолепием гулко била с церковной колокольни корабельная рында с надписью “От коленопреклоненной братвы”.

Он ощупал себя, как Панург, допуская, что только что в сонном забытьи ему “приснилась не виданная никем главная жена, а также почудилось, будто он неизвестно каким образом превратился в барабан, а она в сову”.

— Что делать? Напиться и уснуть, уснуть и видеть сны?.. Правильно ли я жил? — спросил тогда он себя. — Не было ли моё существование лишь травестией жизни настоящей, заполненной событиями и впечатлениями? Не станет ли мне от чего-нибудь мучительно больно?

Вопрос был риторическим, потому что автор и сам знал ответ на него. Нечего метаться по кругу жизни, а нужно сидеть смирно и заниматься своим делом. И вот тогда автор зычно крикнул в пустоту:

— Гимор! Гимор! Гимор!

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

История про Клюева, равно как и рассуждение о том, что главные разговоры в жизни, с кем бы они ни велись, всегда посвящены теме жизни
и смерти.

“Знал ты покойника?” — спросил я его дорогой.

“Как не знать! Он выучил меня дудочки вырезывать. Бывало (царство ему небесное!), идет из кабака, а мы-то за ним: └Дедушка, дедушка! орешков!” — а он нас орешками и наделяет. Всё, бывало, с нами возится”.

И я дал мальчишке пятачок и не жалел уже ни о поездке, ни о семи рублях, мною истраченных.

Александр Пушкин.

“Станционный смотритель”

Непроста жизнь. Особенно непроста она утром в малознакомом районе.

Я выбрался из странноприимного дома и, пройдя мимо однояйцевых домов-близнецов, встал в очередь на остановке маршрутного такси. Со мной была ненавистная чужая посылка неизвестного содержания и та “зубная боль в сердце”, о которой писал писатель Пешков в предсмертной записке, прежде чем попытался застрелиться. Я встал в эту молчаливую очередь и тут же задумался о тщете жизни, жизни и смерти. Есть известная и очень старая история про знаменитый телефонный разговор, когда тиран спрашивает: “А о чем бы вы хотели со мной говорить”? — “Мало ли о чем, о жизни, о смерти”, — отвечает поэт. Одни воспоминатели говорят, что тиран отвечает: “Хорошо. Как-нибудь, когда у меня будет больше свободного времени, я вас приглашу к себе, и мы поговорим за чашкой чаю. До свидания”, другие мемуаристы говорят, что тиран просто вешает трубку.

Никто из них сам ничего не слышал.

Но дело не в этом: жизнь и смерть — это верная тема. Иногда нужно пошутить, а вот иногда нужно честно себя спросить и так же честно же себе ответить — говорить нужно о жизни и смерти, хоть Сталин перед тобой, хоть Толстой, хоть Ганди. Впрочем, Ганди, кажется, уже умер.

Некоторым удаётся попросить квартиру — но путь этот зыбкий.

Про это уже сказал другой классик: “Один человек небольшого роста сказал: └Я согласен на все, только бы быть хоть капельку повыше”. Только он это сказал, как смотрит — стоит перед ним волшебница. └Чего ты хочешь? — спрашивает волшебница. А человек небольшого роста стоит и от страха ничего сказать не может. — Ну?” — говорит волшебница. А человек небольшого роста стоит и молчит. Волшебница исчезла. Тут человек небольшого роста начал плакать и кусать себе ногти. Сначала на руках все ногти сгрыз, а потом на ногах. Читатель, вдумайся в эту басню, и тебе станет не по себе”. Нет, лучше заучить вопрос о жизни и смерти, а не о собственном росте и жилищных условиях.

Я стоял в очереди, прижимая к груди изрядно помятый крафтовый пакет, содержимое которого давно было мной проклято, и проклято не раз. Я ждал самодвижущегося экипажа, понимая, что в первый мне точно не влезть, во второй — маловероятно, но третьим я, наверно, всё же поеду домой. Кому из сограждан нужны мои истории? Кто прочитает песню о мореплавателях, что отправились в путь на утлом челне, как три мудреца
в одном тазу, кому нужно странствие, когда жизнь коротка, а искусство — не пойми что.

Я никогда не был поклонником пивного лечения, но вот сейчас подумал, что надо бы выпить пива. Не дома, а в каком-нибудь утреннем заведении с немытыми стёклами. И вот маленькая машинка, трясясь, влекла меня к метро, метрополитен выплёвывал меня около Белорусского вокзала, и я шёл мимо строительных заборов к заведению. Герои пустились в странствие, повторял я про себя, они двинулись между островов как пантагрюэлисты и… Нет, что-то в этом не то. Наконец, я послал их в область материально-телесного низа и вошёл в заведение.

Это было именно “заведение”, хотя много лет подряд его называли “стекляшка”. Я заметил, что у множества внутренних эмигрантов семидесятых и восьмидесятых были такие места, проникавшие в мемуары и романы. Заведения, что вспоминались потом со скорбью где-нибудь в Калифорнии или Хайфе. Главным были, конечно, не липкие столы, а компании из тогдашних и нынешних дауншифтеров. Не всем же пить в “Национале”, как безденежному писателю Олеше.

Для полного успокоения я стал сочинять в уме рассказ. “Вот, напишу про какого-нибудь Клюева”, — подумал он. “Недаром я всё время вспоминал его, в смазных сапогах, с ворохом иностранных языков за щекой. Что-то там у него с Есениным было… Вообще, Клюев — хорошая фамилия, короткая и звучная”. “Итак, хорошее начало: отца своего Клюев не помнил... Нет, не так”.

Мне принесли пива, холодного, как этот хмурый весенний день. Есть такой род весеннего утра, когда сразу становится понятно, что солнце не выглянет никогда, а будет навсегда сыро и туманно. Это такой день, что возвращает тебя в осень, покойное и безнадёжное время. И вот уже кажется, что тебя окружают одни юнкершмидты. Траву взрастите — осенью сомнётся. Природы увяданье. В сентябре одна ягода, и то горькая рябина. Дозревает овёс, начинается уборка свёклы. Поспевают брусника и клюква. Начало заморозков. “Хозяйка при коровке, а девки при морковке”. “Калинова плеть свесила медь”. Вторая встреча осени. Убирают пчёл, собирают лук.

Прекратив жаловаться на погоду, я снова погрузился в размышления. Много лет общаясь с литературой, я привык ставить себя на место автора. Может, я даже стану плагиатором. Вот, например, кто-то закончил свой роман словами: “...а через несколько лет он умер”, и теперь мне удивительно обидно, что такая концовка уже занята. Клюев... Прочь Клюева! Этот злой деревенский гений приходит ко мне, образованному человеку, заставляя меня бросить изысканный стиль, на который только-то и осталась у меня надежда.

А может, нет у меня никакого стиля... Клюев, которого я даже не могу умертвить без помощи других писателей. Клюев, рождённый мной Клюев... Впрочем, почему же только мной?.. Как же мать, отец — ведь была же у него семья?!

За окном остановился автобус, из которого вылезли люди в оранжевых жилетах. Сразу же подогнали какую-то странную дорожную машину с дисковой пилой, и я подумал, что вот можно было бы устроиться работать с этой лесопилкой, превратившейся в асфальтопилку. Жизнь продолжалась, и я снова стал думать о Клюеве.

Отец подарил Клюеву жизнь и... Нет, снова не так. Клюев-старший зачал Клюева-младшего перед уходом в армию. Там Клюев-старший остался, по меткому выражению служивого народа, “давить сверчка”, то есть — на сверхсрочную. Грянула война, и следы Клюева-старшего потерялись.

В девятнадцать лет младшего Клюева посадили на телегу и отвезли в районный военкомат. Так Клюев стал солдатом специальных и особенных войск. Служил Клюев не очень прилежно, но службу знал, антенну, вверенную ему, прилежно чистил кирпичом, а с начальством ладил. Потому и вышел ему даже отпуск после двух лет службы. Проехав полстраны, он посетил свою деревню, в первый же день насовал кому-то в пьяном виде по морде, помог матери с починкой крыши и снова пересёк половину огромной территории СССР.

Окончив муторное плавание по северной реке, Клюев сошёл с парохода и стал ждать лодки. После отпуска он подобрел и угостил махоркой прижившегося на причале немца Фрица.

Немец Фриц на самом деле был Отто фон Гааль, бывший гауптшарфюрер СС. Но имя его поменяли не документы, а люди, с которыми он молчал и жил. Жил он вместе с поселенцем Сулеймановым — человеком неизвестной нации.

Его, Сулейманова, Клюев знал давно и даже пользовался его расположением как правильный военнослужащий, не имеющий никакого отношения к охране лагерей.

— Ну, что там, а? — закричал Сулейманов, выйдя из своего домика. — Война там будет?

— Не будет, — ответил Клюев. — А будет — раздавим реваншистов к чёртовой матери!

Сулейманова, однако, очень беспокоило международное положение. Читать он не умел, да и ни газет, ни радио он не видел, не слышал, так что с любопытством расспрашивал всех, кого было можно, о большом мире.

— А зачем мы им Поркалу отдали, на куя? А Тита приехал — нам эта нада? — От волнения Сулейманов плохо говорил по-русски. Немец Фриц же ничего не говорил. Международное положение давно покинуло его мысли.

Внезапно по реке снизу раздалось тарахтение мотора, и через некоторое время к берегу причалила лодка с двумя солдатами и сержантом. Сержант, опершись на автомат, вылез на доски и подошёл к ним.

— Документы, — потребовал он у Клюева. Документы были в порядке, и сержант обратился к Сулейманову: — Ну что, сука, не было тут кого?

Сулейманов быстро-быстро замотал головой. Клюеву было понятно, что кого-то ищут.

— Ясно, — сказал сержант и снова посмотрел на Клюева.

— У нас особое положение, и я тебя мобилизую. Пойдём сейчас вверх, далеко он не ушёл, а ты будешь на усилении. По пути, — добавил он значительно.

Таких прав, мобилизовать его, сержант не имел, но отчего же было не поплыть вместе. И Клюев решил поплыть. Он для виду потоптался, почесал за ухом и, наконец, согласился.

Пройдя километров семь по реке в перегруженной лодке, они увидели метнувшуюся по берегу тень. Двое солдат — маленьких среднеазиатских человечков — сразу спрыгнули в воду, неожиданно уйдя с головой у самого берега. Старшой завертелся и сразу же упал, с первого шага поскользнувшись на мокрой гальке. Он встал и снова упал. Оказалось, что сержант подвернул ногу.

— Уйдёт, уйдёт, с меня ж голову снимут. — Чуть не плача, он смотрел на подошедшего Клюева.

Клюев молча взял автомат и, держа его рукой за изгиб приклада, ходко пошёл по отмели. Сзади, под мат старшого, ковыляли мокрые узбеки. Скоро Клюев оторвался от них и, войдя во влажную осиновую рощу, прислушался. Что-то хрустнуло. Клюев, ломая ветки, выбежал на опушку, в этот момент он вспомнил охоту с дядькой и почувствовал, как вернулся к нему азарт погони.

Невдалеке, метрах в пятидесяти, полянку пересекал человек в ватнике.

Клюев встал, отставив ногу, расстегнул пуговицы на воротничке гимнастёрки и аккуратно перевёл автомат на одиночный огонь, потом поднял его, держа его за диск, и стал прицеливаться. Наконец он подвёл мушку к середине плеч бегущего и плавно, как учили, нажал на спуск.

Человек в сером ватнике дёрнулся и упал вперёд. Тогда Клюев опустил автомат. Сверкающая гильза, дымясь, звякнула в камнях.

Смотреть Клюев не пошёл. Через пять минут подоспели поимщики. Старшой, хромая, подошёл к Клюеву и, хлопнув его по плечу, сказал:

— Знаешь, брат, такое дело, брат... Давай спишем это на нас... Тебе за это ничего не светит, ты ж из моего-то ствола его и жахнул… замнём, а?

Они с чувством перекурили и пошли с хромым обратно к лодке, а узбеки остались караулить мёртвого человека в ватнике.

На воде мотор тут же заглох, и их отнесло обратно к пристани, где сидел Сулейманов. Сержант забрал у Сулейманова казённые весла и, высадив Клюева, ушёл вниз по реке к своим в лагерь.

Стало смеркаться. Клюев угостил и Сулейманова деревенским самосадом, а тот, проведя в свою хибару, налил Клюеву полную кружку пахнущего жестью брусничного отвара. Втроем с немцем они съели буханку, оставленную хромым сержантом Клюеву.

— Поймали, да? — спросил Сулейманов.

— Убили, — просто ответил Клюев. Если бы Сулейманов спросил — кто, он ответил бы правду, но Сулейманов не спросил, а стал устраивать Клюеву ночлег в углу.

— Я тебе дам ватник, ты не такая сука, как они, — говорил Сулейманов.

Так Клюев и заснул в тот вечер, под белесым выцветшим ватником в жилище двух спецпоселенцев. Он спал, а по крыше стучал летний дождь, наводя ужас на бывшего гауптшарфюрера, уже не помнившего свою родину. Отто фон Гааль начисто забыл о ней, а в городе Мюнхене его давно сочли убитым. В управлении лагерей бумаги его потерялись, и все забыли о нём.

Сулейманов, слушая дождь, наоборот, вспоминал детство, то, как мать держала его под дождём на вытянутых руках.

Он вспоминал родной Кавказ и улыбался во сне.

Дождь шёл по всей земле, поливая без разбору страны народной демократии, военные заводы во Франции и авианосец у берегов Филиппин.

В далёкой России дождь шёл, поливая отца Клюева, потому что отец Клюева не был убит в бою, а умер от голода в лесу под Новгородом, перед смертью найдя в болоте бугорок и забравшись на него. Скорчившись на бугорке, Клюев-старший подтянул к себе ноги и заснул.

Двенадцатый год поливала спящего Клюева дождевая вода, и каждую весну, когда сходил снег, его белый череп возникал на бугорке. Винтовки у него не было, не было и ремня, потому что старший Клюев с другими красноармейцами задолго до смерти сварил и съел свой ремень, так что через несколько лет, когда сгнила его шинель и кости ушли в воду, один череп лежал на болотной кочке, всматриваясь, не мигая, в лесную чащу.

И о нём также забыли все.

Вот и вся история про Клюева, маленького человека, которую сочинил автор, сидя за мутным стеклом безымянного заведения.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Роман с путешествиями в нашей истории. Размышление о путешествиях и вопрос об их необходимости. Все едут, кто в лес, а кто по дрова. Автор озадачивается вопросом, не стоит ли путешествовать, оставаясь на месте.

Вот, говорят, путешествие — лучшее средство образовать себя во всем: правда, точно правда! Как многому тут научишься.

Николай Гаврилович Чернышевский

Кончилось утро, и навалился хмурый день. Недобрый он был, недобрый, тревожный и бессмысленный — будто кто-то сзади взял за плечо да держит, не давая оглянуться и узнать. Тут надо бы было подумать что-то весёлое, ан нет.

Природа замерла в предчувствии разнообразных катаклизмов, и всё как-то напряглось в преддверии худшего. Некоторые предусмотрительно напились, а некоторые принялись икать как заведённые. Земля ускорила своё движение. Скорость перевалила за сто, кондуктор велел снять пальто, границы явлений пресеклись, и оптика изменила знаки.

Я подходил к дому. Самое время было забыться сном, забыться и уснуть, уснуть и видеть сны, как дети, что спокойно спят, когда поют солдаты. Но тут я вспомнил про посылку в пакете из крафтовой бумаги и на всякий случай набрал номер телефона её будущих владельцев.

Там было занято, и я остановился посреди улицы в недоумении.

Потоптавшись на одном месте, как часовой, затосковавший по родине, я вздохнул и двинулся к будущим владельцам посылки. Я удалялся от дома и погружался в вереницу переулков внутри Садового кольца. Наконец я нашёл нужный дом и позвонил в дверь. Дверь, к моему удивлению, оказалась незаперта. Я толкнул упругий кожзаменитель и увидел в прихожей огромный чемодан и свою фемину. Стрелки моих стоящих часов вновь, как это случается со всеми стоящими часами, показали правильное время.

— О! — сказала она. — Да тебя Сергеич послал, да? Или сам пришёл помочь, вещи до вокзала донести?

Чужеземный пакет рухнул к её ногам, как гитлеровский штандарт к Мавзолею, если кто сейчас ещё помнит, как это выглядело. Я подхватил чемодан и понял, что пора вновь отправляться в путь.

Гаргантюа, а за ним и Пантагрюэль, их растрепанная и пьяная дворня шествуют по дороге, падая и заплетаясь, бренча ворованными колокольчиками и бутылками, с оттягом заезжая в морду случайным обидчикам. Всё это длится, длится, путешествие бессмысленно, итог его известен заранее, но это хороший повод выпить и закусить, и снова дать в зубы, и снова выпить...

Путешествие строго, как праздничная демонстрация, и серьёзно, как карнавальное шествие. Шествие в пути, путешествие. Путь и шествие бесконечны — на северо-запад, в страну пресвитера Иоанна, а может быть, и в ад. Дорогой святого Брендана, обратно в Средиземное море, мимо фонтанирующих китов и сатирических прокуроров на придуманных островах.

Под парусом и пешком. Шагом, шагом, шагом и снова на катере к такой-то и туда-то. Матери плачут в платочки, жёны ткут холстину. Ах, господибожемой, путешествие.

Путешествие Одиссея, толстого хоббита, путешествие из Дианы в Пуатье, из Петербурга в Москву, вокруг света в восемьдесят дней без паспорта и визы, но с розою в руке. Уж полночь близится, и ныне в малороссийския пустыне умолкло всё, Татьяна спит... Снег выпал, с ним была плутовка такова. Ямщик сидит на облучке, шалун уж заморозил пальчик, а рельсы-то, как водится, у горизонта сходятся, и стыки рельс отсчитывают путь, а с насыпи нам машут пацаны.

Литература навеки завязала роман с путешествием. Моряк из Йорка, отсидев себе всё за двадцать восемь лет на тринидадских островах, кинулся в дорогу, как в петлю, и потерялся где-то на бескрайних просторах Сибири. Путь далёк до Типперери. Веничка не достигает Кремля, землемер — Замка.

Странная пара перемещается по родному Дублину. Чичиков едет по России, а вокруг... Онегин едет. Едут герои того времени, и какое дело им, путешествующим с подорожной и без оной, движущимся по разным надобностям, какое дело им до меня. Их путь вечен, как труд Сизифа.

Не был я за границей. Не был. За границу нужно было ездить раньше. Тогда это было уделом избранных, уделом, освящённым таинственными печатями загранпаспорта. Сейчас это просто дорого. Упустил я своё время.

Сейчас мои друзья много говорят о туризме — о туризме деловом (когда люди едут куда-то либо за счёт фирмы или государства, обсуждают ремонт курортного Провала и возвращаются снова), о туризме гражданском (который должен доказать гражданину, что он ещё жив, потому что двигается), и туризме экстремальном.

Надо сделать несколько пояснений. Туризм похож на соитие.

Дело в том, что вся человеческая жизнь пронизана разговорами о сексуальном, потому что секс — идеальный индикатор успеха. Если ты молод и здоров, если ты богат и хитёр (тут бы надо убежать от гендера) — то всё это доказывается, демонстрируется в сексуальной жизни. А не сходится один человек с другим в постельной схватке, не сочиняет животное о двух спинах — что-то тут не так. Страшная болезнь, психологические проблемы или просто валяется под забором пьяный. Кто хочет пьяного под забором?

Немногие, да.

Это как в старом анекдоте про еврейского сына, что экономил на телеграммах и кричал из поезда отцу, стоящему на платформе: “Папа, ты какаешь?” И был прав, потому что через утвердительный ответ узнавал не только о пищеварении, но и о благосостоянии. То же самое с туризмом. Много лет назад советский человек, что побывал за границей, демонстрировал это не только через воспоминания и даже не через купленные там вещи или отоваренные здесь чеки “Берёзки”. Это значило, что он был выездным, что он был абсолютно социализирован, он был успешен и как бы половой гигант в социальном смысле. И чем дальше его пустили — в Улан-Батор, Будапешт, Белград или Париж, всё что-то означало.

Так и теперь — сначала все ездили в Турцию, потом в Египет, затем на Кипр. Потом настала пора Европы, затем подвалила экзотика с непроизносимыми названиями. Сейчас в приличном обществе нельзя признаться в путешествии в Анталию: на тебя посмотрят как на неудачника, что делил описанное море с бухгалтершами из Торжка.

Меня всегда забавляли горделиво вывешенные карты Ойкумены, где красным закрашивали посещённые страны (при визите в Нью-Йорк автоматически краснела и Аляска). Но я-то сам меж тем рассуждаю сам с собой о том, какой тип перемещения по миру более честен внутри моей собственной системы координат. Есть случай Канта, который вообще никуда не ездил, кроме как перемещался по Восточной Пруссии (хотя теперь там то Польша, то Литва). Между прочим, этот домосед умудрился читать географию как науку, и, по отзывам современников, довольно занимательно.

Есть случай профессионального путешественника — какой-нибудь Амундсен, к примеру. Вот раздражает меня Амундсен? Вовсе нет. Конюхов, правда, отчего-то раздражает.

Нынче же все едут. Самолёты “Пан-Америкэн” и “Эр-Франс” несут моих друзей туда, где никакой Макар не стал бы гонять своих телят. Панург знал не только 63 способа добывать деньги, но и 214 способов их тратить. Остап Бендер знал только один способ тратить деньги — поехать в Рио-де-Жанейро, а уж мы-то, верные дети командующего флотом лейтенанта, не уверены даже в этом.

Кто летит, а кто и плывет, то есть, вернее, идёт.

Недаром О. Рудаков сказал мне с важным видом: “Navigare necesse est”, что значит “мореплавание необходимо”.

Но я-то знал продолжение этой старой морской поговорки: “…vivere non est necesse”, которая учила тому, что жить не так необходимо...

А вот таинственный батискаф, в котором сидит мой друг Рудаков, отплывает из Владивостока и плывёт на манер новой подводной лодки “Пионер” через весь земной шар, чтобы разгадать тайны всех его океанов. Сперва он движется на юг, проходя Японское море. Рудаков рассматривает в перископ иностранный город Нагату на одном его берегу и такой же нерусский город Пусан на другом. Ещё он рассматривает через специальный глазок всякую морскую нечисть, которая резвится вокруг него. Брезгливо щурится Рудаков на мелкое Восточно-Китайское море. Около острова Тайвань, иначе называемого Формозой, он разворачивается налево и выходит в Великий океан. Батискаф, в котором плывет Рудаков, проходит мимо бывшего архипелага Бисмарка, скрежещет днищем о кораллы, никем ещё не украденные. В проливе Торреса Рудаков ещё ищет взглядом промышленно важные марганцевые конкреции, притаившиеся на шельфе и похожие на красных черепашек, но у острова Тимор он отворачивается от иллюминатора. Государственное предназначение его странствия забыто, и он открывает спрятанный штоф. Достигнув Мальдивских островов, он принимает на грудь. Он пьёт и вспоминает меня — да, да, я знаю. Он вспоминает меня, задумавшегося посреди улицы, так и не сумевшего выбрать — продолжить путешествие или заснуть.

Наконец, Рудаков входит в Красное море.

Пройдя Суэцкий канал, Рудаков засыпает. Умная машина крутит моторчик, из клистирных трубочек поднимаются пузырьки воздуха и прилипают к балластным цистернам плывущей выше неизвестной подводной лодки. Лодка тайком загрязняет окружающую среду радиацией, но вооружена и недоступна.

Непростой батискаф проносит Рудакова мимо острова Крит. Перед ним — Ионическое море, а над ним — бутылка, брошенная американским туристом с борта собственной яхты, болтающейся в Мессенском заливе. Батискаф идёт мимо древней земли Эллады.

Редкие белые облака плывут по небу, которого не видит Рудаков, он спит, измочив слюнями рукав тельняшки, и не слышит, как в виду острова Пакос чей-то жалобный голос просит его повернуть к Палодам, чтобы сообщить тяжкую весть о кончине Пана. Время тому ещё не пришло, и просьба растворяется в шуме волн, которого мой путешественник тоже не слышит.

Он путешествует, а я стою в чужой прихожей.

Елпидифор Сергеевич поехал в контору за новым заказом и нашими честно заработанными деньгами и уже миновал кассу. Я рассматриваю каких-то паучков на окне, а Синдерюшкин едет в воющем троллейбусе в какое-то посольство, чтобы получить долгожданную визу на год. Он увидит собор Святого Петра, а может быть, и Гефсиманский сад. Но я! Я не вижу ничего вокруг, потому что началась последняя весенняя метель.

Женщина, в которую я влюблён, не раскатывает по Европе туда и сюда, не живёт в Брюсселе, где прилюдно мочится Маникен-пис. Не обоняет она парижские духи, а пробирается по рытвинам весенних улиц в нашей Северной столице. Она рядом и, одновременно, бесконечно далека. Как, подумайте, я могу спокойно говорить об этом?

Но я-то! Никогда не увидеть мне могилы основателя пантагрюэлизма, никогда не ужаснуться суровому лику Жофруа д’Люзиньяка, по прозвищу Большой Зуб, чья каменная голова хранится в городе Надоме в память его самого и Великого Просветителя. И мои товарищи без меня пройдут по улице Флерюс, мимо славного кафе на площади Сент-Мишель, где толпятся любознательные туристы. Они пройдут мимо него, мимо бульвара Сен-Жермен, пройдут по площади Пантеона, покрытой утренними бумажками. Они пройдут по нечетной стороне улицы Нотр-Дам-де-Шан, потому что визг располагающейся внизу лесопилки напомнит им обо мне. Никогда не торговаться мне с арабами в парижских лавках, никогда не плевать в венецианскую воду. Никогда не вцепиться мне в свои патлы под сенью геттингенских парков и не услышать чеканной речи Канта и Гегеля.

Не оттого, что не дадут, а оттого, что нет времени. Стой где стоишь, крути свою гайку — потому что всякое царство внутри.

Это друзьям моим предстоит путешествовать по Германии, ехать по Тюрингии дубовой, по Саксонии сосновой им предстоит ехать... Через поросший лесом Гарц, а в хмельной Баварии предстоит им стучать высокими кружками славного пива и смеяться как бы невзначай. Это им, моим друзьям, стучать каблуками по венскому Пратеру, а мне погружаться внутрь листа, где горячий ветер и запах смазки, туда, где я в последний раз вдыхаю запах пиленого дерева, дожидаясь навигации. Где я на причале жду того момента, когда гражданин осужденный отпихнет нашу дюралевую лодку от берега. Где ошибки ещё не сделаны, шансы не упущены и жизнь не прожита, где нет отчаяния и досады, где ты не был дауном и не стал шифтером, где внутренняя эмиграция — непонятные бессмысленные слова, а я стою в предвкушении того часа, когда, тарахтя моторчиком, дойду по большой реке до города и увижу в северной гавани свои корабли.

Версия для печати