Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2009, 10

Мышь в кошельке

повесть

Красавин Юрий Васильевич родился в 1938 году. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Прозаик, очеркист. Неоднократно печатался в “Новом мире”. Живет в городе Конаково Тверской области.

 

Повесть

На рынке женщина с хозяйственной сумкой стала расплачиваться за товар, вдруг ахнула в испуге и выронила кошелек; он шлепнулся на землю, а из него выскочила… мышь! Выскочила и проворно побежала под ближний прилавок.

Отважный кавказец, торговавший цветами, поднял кошелек, любезно подал женщине, но она отпрянула почти в ужасе, а из вновь упавшего кошелька выскочила еще одна мышь и тоже скрылась под прилавками…

Хохотал кавказец, смеялись мы все, ставшие невольными свидетелями этой сцены. Наверно, и мыши тоже хихикали.

— С дачи иду… — сконфуженно пояснила женщина. — Ночевала там, а сумку на полу оставила… Пока спала, они и забрались…

Он был уже старенький, тот кошелек, даже на вид этакий мяконький. Небось, мышкам было в нем тепло, по-домашнему уютно… Какая радость, думаю я, охватила эту парочку, когда она отыскала такое славное, такое укромное местечко! Какая пылкая любовь, надо полагать, вспыхнула меж ними! Можно завести мышат…

Забавное это происшествие время от времени вспоминается мне…

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Моя мать до конца своих дней вела свое хозяйство (дом и огород) честно и грозно…

Мне очень нравится это выражение, извлеченное из старой книги: такой-то князь правил удельным княжеством честно и грозно. Именно так, по моему мнению, правила своим царством-государством моя державная мать. Честно — не зарясь на чужие огородные территории, и грозно — не отдавая ни пяди своей.

Она всегда заботливо холила и лелеяла собственное жилье в меру сил своих, сокрушаясь по поводу того, что мера эта слишком мала. Дом — владение — вот что в ее понятии главное свершение и достояние каждого человека, мера его трудолюбия и хозяйственного ума.

— А вот я домичек там видела, — мечтательно говорила она, вернувшись откуда-нибудь. — Уж так хорош — прямо как картинка.

Еще будучи девочкой, и потом, когда заневестилась, когда уже собирала приданое, знала и помнила: дом есть основополагающее условие супружеского счастья, доброго здравия твоего и твоих детей. В ту пору деревенский обычай был: явятся сваты, договорятся согласно, потом идут смотреть женихову избу… Коли неказиста, то жениху отказ.

Отец ее, то есть мой дед, в день праздничный выпил лишнего, полежал на сырой земле, жестоко простыл. Умирая, мучился от сознания, что оставляет жену с тремя маленькими детьми, и просил своего брата не обделить отеческой заботой его сирот. Тот обещал и обещание свое честно исполнил. Наверно, поэтому на той единственной семейной фотографии, что осталась мне в наследство, он сидит столь горделиво, с достоинством, взгляд прям, неуклончив: он чист душой перед Богом и людьми.

Сирот братних он любил наравне со своей единственной дочерью. Они звали его тятей и имели все основания гордиться им: он был уважаем и чтим в деревенском обществе. Я рад, что ныне могу выразить ему свое глубокое уважение. Может быть, он услышит меня в том другом мире, где ныне обитает его душа. Повзрослев, племянники его женились, обзавелись семьями, один из них уехал в дальний город, и моя мать тоже ушла из родного дома — вышла замуж, в деревне остался только старший, Иван. Что касается их тяти, то, подняв на ноги братних детей, он исполнил тем самым свой долг до конца, к тому же овдовел и вот уехал к дочери в Курск, куда та вышла замуж.

Когда мои родители поженились, их общим стремлением стало иметь свой дом, потому они трудились не покладая рук лет пять и достигли наконец своей цели — купили то, о чем мечтали, и не в деревне, в Великом Новгороде — это случилось перед самой войной. Но обретенное с великим трудом жилище, которым они так дорожили и так гордились, при бомбежках сгорело до основания вместе с нажитым добром.

Осенью сорок первого отец погиб на фронте, ему выпала горькая участь видеть: горит город, в котором его дом и семья. В последнем его письме последние слова: “Неужели я вас больше не увижу?..”.

Стремление моей матери иметь свое жилье не угасало, и, вернувшись на родину после военного лихолетья, она приобрела маленькую избушку под соломенной крышей. Избушка была так стара, что в буквальном смысле осела в землю — через подоконник можно было перешагивать на улицу, как через порог двери, — пришлось матери опять, напрягая все силы, купить другой дом. Он так и встает у меня перед глазами, едва подумаю о нем: бравый такой, под драночной крышей, с большими окнами, с парадным крылечком…

“Вот если бы он достался мне теперь!” — вздыхаю я и ловлю себя на мысли: а не уподобляюсь ли той мышке, мечтающей забраться в уютный, мяконький кошелек, попользоваться готовеньким? Но тотчас оправды-ваюсь: “Я же в нем не чужой, не чужой! Там частица души моей!”

Нет, не сложилась милостиво судьба: мать продала тот дом, и у новых хозяев он сгорел.

А вот старший брат ее не напрягался, он жил-поживал ровненько, благополучно в деревне своей, под родительским кровом. Моя мать всегда звала Ивана Степаныча не иначе как братчик, ласково и почтительно. Такое обращение укоренилось в ней с раннего детства.

Жду в гости братчика, — говорила она в праздничные дни.

И встречала, и сажала за стол в красном углу.

— Надо посоветоваться с братчиком, — говорила она в дни будние.

Не столько ей нужен был совет, сколько хотела лишний раз оказать уважение старшему брату: мол, без твоего умного рассуждения и картошка не уродится, и корова не растелится.

Иван Степаныч стоил того, чтоб слушать его советы: еще перед войной стал председателем колхоза в родной деревне, да и неплохим; в передовых, правда, не числился, но и в отстающих тоже. Он был человеком осторожным, рассудительным и обходительным, умел ладить с районным начальством. Всякие уполномоченные, являясь в деревню, неизменно находили у него и стол и кров. Он угощал их медом из собственных ульев, умел вести разговор солидно, авторитетно. Ему не раз предлагали вступить в партию, но он отказывался: недостоин, мол, хотя полностью разделяю и поддерживаю линию партии и правительства.

Да, он целиком и полностью разделял линию партии: коли приказано пахать и сеять вот так, а не этак, значит, надо следовать неуклонно; коли заявлено с высоких трибун, что религия — опиум для народа, свидетельство бескультурья и безграмотности, значит, так оно и есть. В церковь он не ходил, на верующих посматривал иронически, с насмешкой, и невозможно представить его беседующим со священником или читающим религиозную книгу. Для него, закончившего четыре класса приходской школы, главным чтением была газета “Правда”, которую он всегда выписывал, она была ему вместо Евангелия. Но если б прочитал в ней обратное — мол, наличие Бога на небесах установлено неопровержимо на очередном съезде партии, — он тотчас отправился бы в церковь, и покаялся бы, и исповедался, и причастился.

Семья дяди моего в деревне считалась не то чтобы богатой, но справной. Да и с чего ей не быть таковой! Когда война началась, Иван Степаныч бронь имел; дом у него не сгорел, нажитое добро не утратилось, а совсем напротив — приумножилось, потому сдобные лепешки постоянно черствели на залавке — наголодавшись в военное лихолетье, я понять не мог: как это так, лепешки сдобные, а их не едят? Ватрушку съедают, а сгибень остается…

А тятя, уехавший в Курск, хлебнул там горя в годы оккупации. Небось, дочери он стал в тягость, и вот то ли поссорились они меж собой, то ли тоска по родным местам одолела — истинных причин я не ведаю, — решил вернуться.

— Сначала-то он ко мне пришел, — рассказывала мать. — Осенью дело было, уж морозы грянули. Я, помню, лен трепала во дворе. А он и является. Посидели мы, поплакали… покормила я его чем смогла. Он говорит: “Как мне теперь быть?” А что я могу? Сама из плена только что вернулась, ни кола ни двора… у свекрови приютилась, да не больно-то она была рада нам: хоть и родные внучата, да все лишние рты — время-то голодное. А тут деверь мой после госпиталя домой вернулся, надумал жениться, я-то уж и вовсе лишняя стала со своими детишками…

Это, значит, был 45-й или 46-й год. И в лучшие-то времена человек, оставшийся без крова, — последний из нищих. А уж в ту пору…

— Тогда тятя пошел в нашу деревню, к маме моей — тоже за советом: как, мол, ему быть? А та сама на иждивении у сына.

Бабушка моя состарилась раньше времени: маленькая, сильно скрюченная на один бок, ходить могла только опираясь на палку. Однако несмотря на немощь и болезни, управлялась по хозяйству: печь топила, еду готовила на всю семью, за скотиной ухаживала… а еще она в свободные минуты ткала половики и полотно для рушников на домашнем ткацком станке. Помнится, когда я гостил у нее, ей некогда было даже приласкать меня, семилетнего внука, наголодавшегося, нахолодавшегося, трепаного малярией… Бабушка несла в своем облике печать покорности, словно во всем виновата и всем должна — таково было ее положение в семье сына. Так что в судьбе старенького деверя своего, ставшего некогда тятей ее детям, голос бабушки не был слышен.

— Он побывал и у сестры своей, она в другой деревне жила. Но и там его не приняли: погостил недельку, да и поди куда хошь. И вот встретился он братчику на дороге, когда шел от сестры, встал перед ним на колени: “Ванюшка, что мне делать? Где голову приклонить?” Ему и в Курск не вернуться, и здесь угла нет.

Неизвестно, что сказал “Ванюшка” своему тяте, вырастившему его.

На другой день после той встречи, которую следует считать роковой, старенького тятю нашли замерзшим на реке: то ли провалился в полынью, то ли сознательно шагнул с берега. Помнится, меня, парнишку, поразило рассказанное кем-то: он по грудь вмерз в лед, и перед его лицом во льду от последнего дыхания вытаяла лунка…

Я с детским ужасом воспринял ту смерть и не понимал, почему о ней в семье дяди моего говорили не как о горе, а с облегчением. Потом, ставши повзрослее, уяснил суть: не стало человека — не стало и проблем, с ним связанных.

— Что же не пригрел его братчик твой? — осторожно спрашивал я у матери. — Ведь он родной вдвойне: и приемный отец, и дядя.

Она горестно опускала голову и пыталась объяснить, оправдать:

— У братчика детей трое да мама на иждивении, а избушка-то маленькая.

Но избушка была маленькой и в ту пору, когда их тятя принял к себе вдову брата с тремя малолетними сиротами.

Мне же, когда размышляю, легко представляется отрадная картина: уступил бы Иван Степаныч родительское гнездо сестре своей, вернувшейся с малыми детьми из немецкой неволи, купил бы себе поновее, попросторнее — продавался же в его деревне соседский дом! Как-никак председатель колхоза, не бедный человек, на фронте не воевал, не потерял там руку или ногу, не утратил нажитого имущества ни в пожаре, ни при бомбежке, не был ограблен… Поступил бы благородно — тогда и неосязаемое, но такое весомое доброе сокровище, доставшееся ему от приемного отца, умножилось бы и перешло к следующему поколению, побуждая и потомков ко благим деяниям.

Печально мне, когда я думаю об этом, словно и сам каким-то образом причастен к общей вине перед человеком, совершившим нравственный подвиг. Вознагражден ли он на том свете? Или, может быть, отомщен?

Несчастное происшествие с покинутым на произвол судьбы тятей несколько подпортило репутацию председателя колхоза в деревенском обществе, и хоть никто ему глаза не колол, но за спиной, конечно, шептались и головами качали. Тень легла и на его детей… может, потому и уехал он потом из родной деревни. Но от самого себя не уедешь…

В детстве меня, помнится, поразил рассказ богомольной сестры моей бабушки: жили-были два брата, один убил другого из-за жадности да зависти, и Бог сделал так, чтоб преступление это запечатлелось на лунном лике, как напоминание и предостережение всему роду человеческому. Отсюда, мол, окаянство — слово, означающее предательство, вероломство. Это болезнь заразная, передается окружающим через душевное общение.

Я ощущал тень злого сокровища на себе как невидимое клеймо. Каким-то образом этот нравственный груз на моей душе остается и ныне: что-то у нас в роду повелось не все ладно… по крайней мере в этой родовой ветви. Словно червоточина завелась… словно болезнетворный “вирус” поразил… бывают ведь “вирусы” не только телесного, но и иного свойства.

Должно быть, неправедность совершенного тяготила Ивана Степаныча на подсознательном уровне, хотя, как человек рассудительный, он, несомненно, оправдывал себя, находя те или иные доводы в свою пользу, и отодвинул, может быть даже и забыл. Но так думаю, что-то просыпалось в нем иногда… не раскаяние ли?

Впрочем, это мои предположения, и не более. Они оттого, что дяде моему непременно хотелось прослыть благодетелем именно в приемном отцовстве. Не явить себя в этом качестве деятельным образом, а вот именно прослыть и тем самым как бы загородиться от осуждения людского, отогнать и рассеять тень.

— Нюшк! Сестренк! — кричал он за праздничным столом, будучи в подпитии. — Да разве я… Ить я твоим детям… вместо отца!

— Да, братчик, — смиренно соглашалась она, чем очень напоминала мне бабушку, свою мать.

Уж очень велик был соблазн — выглядеть благородно в общественном мнении именно в таком качестве.

— Нюшк! Сестренк! — снова возглашал он. — Ить твои ребята мне… как свои собственные.

— Да, братчик, — опять смирено соглашалась “сестренка”.

И мой родной брат с готовностью подтверждал, утвердительно кивая головой: мол, так оно и есть. Просто не хотел противоречить или искренне считал, что дядя наш имеет основания провозглашать свою добродетель? Меня же коробило его желание считаться “вместо отца” — это было чрезмерным и совершенно излишним. Он не имел на то морального права!

— Тебе не кажется, что ты таким образом предаешь нашего отца, погибшего на фронте? — спрашивал я брата, задетый за живое.

— Ты мыслишь слишком прямолинейно, слишком упрощенно, — уклончиво отвечал он мне.

— Отец у меня один, — не раз и не два говорил я матери и брату. — Он погиб на фронте, в братской могиле лежит. А самозванцев мне не надо.

— Братчик ли плох! — возражала она.

Но не настаивала. Наверно, в душе своей была со мной согласна.

После очередной реорганизации сельского хозяйства в 50-м году председателем объединенного колхоза Ивана Степаныча уж не поставили, хотя он очень этого хотел. И вот, смертельно обидевшись, он неожиданно для всех уехал в город, в Новую Корчеву, где была родня, на помощь которой он рассчитывал. То есть сам он никому не должен, а ему все должны.

Перебраться на жительство из деревни в город в те годы было непросто: колхозникам паспортов не давали. Но Иван Степаныч, будучи человеком обходительным, дал кому-то “в лапу”, добыл-таки необходимые паспорта. А матери моей в этом деле сослужили службу старые новгородские документы, и вот она отправилась вслед за братчиком, купила дом неподалеку от него, на той же Коммунистической улице.

Это был старый-престарый пятистенник, одна его жилая половина глядела окнами на дорогу, другая — в огород. Всю эту улицу еще в 30-х годах застроили домами, перевезенными из купеческого городка, которого ныне уж нет на картах, он ушел на дно водохранилища, когда сооружали Иваньковскую гидроэлектростанцию. Да и не одна эта улица, а и все прочие были корчевскими по своему происхождению — Комсомольская, Красноармейская, Октябрьская… Среди них Коммунистическая была, пожалуй, самая убогая, самая неблагоустроенная: дорога непроезжая, канавы неодолимы, лужи бездонны, за шаткими изгородями — домики “для удобств”, поленницы дров, нелепые сарайчики, теплички… улица с таким названием являла собой явную прореху в государственной идеологии той поры.

Прежде в купленном моей матерью доме жил хозяин состоятельный.
В старой Корчеве он занимался кожевенным ремеслом и торговлей, то есть выделывал кожи, шил из них сапоги и башмаки — то ли сам, то ли работников нанимал. Он вел истинно купеческий образ жизни: по праздникам чинно ходил в церковь, где исполнял почетные обязанности старосты, имел лошадь и тарантас на рессорах, на нем объезжал окрестные деревни, продавая и покупая.

Но наступили иные времена, частное предпринимательство пришлось оставить. Он зарабатывал на жизнь тем, что нанимался огороды пахать да украдкой возил дровишки из лесу на продажу. Вынужденный перебраться на жительство в Новую Корчеву, кожевник еще хранил некоторые прежние привычки: по праздникам открывал окно, выставлял на подоконник граммофон с широким раструбом и — знай наших! — потчевал соседей вальсами “На сопках Маньчжурии” и “Амурские волны”, басом Шаляпина — “Эй, ухнем” и “Жил-был король когда-то, при нем блоха жила…”. Чаще же всего звучало:

Как по улице Варваринской
Шел Касьян, мужик камаринской…

Но был он, по воспоминаниям соседей, мужик молчаливый, угрюмый, а веселым да пляшущим камаринскую его не видели ни в будни, ни в праздники. И соседи не собирались к нему ради душевного разговора,
а родня в гостях у него не бывала, — наверно, он ее и не имел.

Говорили, что прежде-то он слыл мужиком компанейским, но после разорения старой Корчевы, когда пресекли его кожевенное да торговое дело, он как бы затаился, испуганно затих. Из-за вспыхнувшей под старость нелюбки с женой продал он и лошадь, и тарантас, денежки куда-то спрятал, потом вдруг исчез при странных обстоятельствах… Это случилось в военное лихолетье, когда фронт приближался, и хоть вражеское нашествие не доплеснуло до Новой Корчевы, однако артиллерийская канонада явственно слышалась, особенно по ночам. Когда тут и кому разбираться, что случилось с корчевским кожевником!

Поговаривали соседи, что будто бы водилось у него кое-какое золотишко, обретенное бывшим церковным старостой при разорении храма в старой Корчеве… впрочем, это все домыслы, иначе говоря, тайна, покрытая мраком. Жена его, ставши вдовой, все перерыла и в доме, и на чердаке, и в подполе, вынимала кирпичи из печи, копала тут и там в огороде и в сарае… Нет, ничего не нашла, потому в послевоенные годы жила в сугубой нищете, годами носила одну и ту же юбку, одну и ту же заплатанную кофту. Куда делась вдова кожевника, продав дом, я не знаю.

Наверно, в далеком прошлом он был куда как хорош — крыша четырехскатная под оцинкованным железом, окошки на все четыре стороны; в каждой половине по две жилые комнаты и по прихожей и по кухне, в каждой половине печь — дом явно предназначался двум родственным семьям, места хватило бы, скажем, двум братьям с женами и детьми. Но теперь-то он был неказист, под заплатанной крышей, с покосившимся крылечком, с подгнившими нижними венцами сруба, отчего заметно покачнулся на теневую сторону. Уж не добрый молодец, а глубокий старик, обремененный многими болезнями.

Мою мать не смутило, что в передней, лучшей половине печь потрескалась и готова обвалиться, а в задней обрушилось несколько потолочин, что стекла окон в трещинах.

— Ничего, — говорила она себе самой. — Вот Витя с Юрой приедут, поправят.

Витя это мой старший брат, он учился тогда в Москве, а я был еще дальше, в Сибири.

“Приезжай, — писала она мне. — Мать-то у вас брошена. Заболею — стакана воды некому подать”.

Мать не раз говорила прежде, что, будучи беременной мною, мечтала о дочери: мол, будет помощница. Я чувствовал себя в некоторой степени виноватым: едва появившись на свет, уже не оправдал ее надежд. Теперь я женился и здраво рассудил: она примет мою избранницу как собственную дочь, таким образом материнская мечта исполнится, и я сниму с себя невольную вину.

Итак, с самыми радужными надеждами и самыми благими намерениями мы и приехали из Сибири в городок на Волге, в Новую Корчеву, где, как я пошучивал, мать моя вступила на престол своего удельного княжества. В ее владении, помимо старого пятистенника, был огород — пятнадцать соток! — в котором только вскопанная под картошку земля да рябина у изгороди, а больше-то ничего. Обнесена была эта территория ветхой изгородью, подпертой тут и там колышками, чтоб ветер не повалил, — так сказать, грозный рубеж, переступать который не смей никто ни с заступом, ни с косой, ни тем более с топором. Да никто, собст-венно, и не покушался на то, потому как соседи не были агрессивными завоевателями, пограничных войн тут не велось. Все-таки, напомню, речь не о княжестве, а об огороде… хотя случаются ведь иногда и межогородные войны, яростные, сокрушительные.

История со спрятанным кладом смущала и новую владелицу: нет-нет да и копнет заступом где-нибудь — не зарыт ли там чугунок с золотыми монетами да браслетами? А только я не представляю, как поступила бы она, случись ей — вообразим невероятное! — найти его. Наверно, испугалась бы да и жила с этим страхом, не зная, что делать, как и на что употребить. Ведь не пойдешь на рынок торговать златом да серебром и в магазине хлеба не купишь. Думаю, в случае счастливой находки моя мать понесла бы показать ее братчику, чтоб посоветоваться с ним, как поступить дальше, и даже догадываюсь о дальнейшей судьбе злата-серебра.

Я и сам озадачился бы, ей-богу! Не с этой ли озадаченностью или даже со страхом жил и корчевской кожевник, бывший владелец дома и бывший церковный староста в прежней Корчеве. Вряд ли он заложил где-то клад — нет достоверных сведений о нем, так что скорее всего это миф. Меня же он немало забавлял: веяло чем-то литературным, сказочным, а потому и нереальным, несбыточным. Даже слова купец, кожевник, тарантас того же порядка, что и клад.

Как бы там ни было, был клад или нет, но мать моя гордилась своим домовладением, иногда самолюбиво говорила:

— Мой ли домик плох!

Она избегала кухонных хлопот — ей нравилось решать стратегические задачи: отремонтировать крышу, перекласть печь, взодрать под картошку целинную полосу земли у задней изгороди, навесить новую калитку. Если я принимался за какую-нибудь работу с топором в руках, она тотчас появлялась рядом — помогать. От ее хозяйского взора и участия не ускользало ничего, даже сущая мелочь.

Были, знаете ли, в исторической дали разные князья: одни царствовали, то есть благодушествовали, наслаждались радостями жизни; другие правили, неутомимо трудясь, не жалея собственных сил и здоровья, что-то перестраивали, улучшали… Моя мать была из числа трудолюбивых правителей… правда, не всегда разумным.

Наверно, мечты о кладе подогревали ее вот почему: не хватило денег на покупку дома, пришлось занять у братчика. А тот как бы в залог принял во владение заднюю половину дома, в которой вскоре и поселил своего сына с семьей — это значит, моего двоюродного брата…

В Новой Корчеве и сам Иван Степаныч, и дети его как бы потерялись, никто не хотел знать об их былом привилегированном положении, потому умалился их общественный вес. Сам он работать уже не мог, пенсию получал маленькую — не выработал нужного трудового стажа — колхозный срок ему засчитали не весь, потому год от года беднел, был унижен. Он пытался возвыситься в глазах окружающих хотя бы за счет своих детей, но это ему плохо удавалось: дочь стала маляром, сын — пожарником — должности, прямо скажем, не из самых интеллигентных, не из самых значительных. Впрочем, Иван Степаныч старательно выпячивал роль каждого:

— Ну, у меня дочь! На стройке работает, зарплата хорошая, квартиру обещают…

Она вышла замуж за парня с кудрявым чубом, но вскоре супруги почему-то расстались. После этого Иван Степаныч уж не хвалился дочерью — только сыном:

— Ну, у меня сын! Сутки спит на дежурстве — пожары-то не каждый день случаются! — а трое суток гуляет. Хочу, говорит, — еду на рыбалку, хочу — иду на охоту.

Мой двоюродный брат с товарищами-пожарниками не признавал сезонных запретов охоты на кабана ли, на лося ли. Не признавал он и рыбной ловли удочкой или спиннингом — только сетью, то есть браконьерским способом.

Однако надо отдать ему должное — он был мастеровит: собственноручно соорудил лодку — она оказалась тяжеловата в ходу, но устойчива; собственноручно сплел рыбацкую сеть; мог сделать и оконные рамы, и кое-что из мебели; главное же свершение его — дача, которая была ему, собственно, не нужна, но прибавила весу в глазах родни и знакомых.

В ту пору возле Новой Корчевы развернулась ударная комсомольская стройка — возводили тепловую электростанцию. С той стройки тащили доброхоты все, что нужно и не нужно: кирпич, цемент, краску, железную арматуру, гвозди, доски, рейки, электропроводку… просто песок или щебень целыми самосвалами. Истинно как грибы после дождя, возрастало возле электростанции, на берегу так называемого теплого залива, дачное поселение, этакий вор-городок. Мой двоюродный хвастал тем, что не потратил на покупку строительных материалов ни копейки, но построил и дачку, и баньку при ней.

Иван Степаныч теперь каждый разговор со встречным дипломатично сводил к тому, имеет ли тот дачу. И тотчас следовало:

— Ну, у меня сын! Такую дачу построил — залюбуешься.

При переезде из деревни в город моя мать не захотела расстаться со своей коровой, с нашей Дочкой, и привезла ее с собой вместе с прочим нажитым ею добром: шайки, плетеные корзины, ведра, чугунки и ухваты… Тогда по Волге плавали пассажирские пароходы, те самые, с большим гребным колесом; они были тихоходны, но поместительны, так что разрешалось путешествовать на них и с коровой.

Иван Степаныч, мысля стратегически, уговорил сестру держать Дочку у него на дворе: мол, там и сено есть, и солома на подстилку. Он рассудил вроде бы благородно, по-братски, но со временем как-то так само собой получилось, что половина коровы пошла в уплату за сено для нее же. Почему он таким дорогим оказался, тот сенной прикладок возле двора, этого я сказать не могу.

Итак, коровой стали владеть напополам, то есть по четным числам доила одна хозяйка, по нечетным — другая. Ох уж это лукаволе слово — напополам! Оно еще не раз отзовется. Тут же возникла вот какая дипломатическая сложность: моя мать являлась доить корову вроде бы на законных основаниях, но — не в своем дворе, а как бы вторгалась в чужие владения. Отсюда само собой возникло неравенство.

— Так я, братчик, пойду подою? — спрашивала она всякий раз.

И он великодушно разрешал.

— Что-то нынче маловато надоила, — сокрушалась она, вернувшись от них. — А почему, не пойму.

— У коровы спроси, — советовал я.

Корова если и знала, то сказать не могла.

— По весне, что же, и навозу не брать? — размышляла мать. — Без удобрения-то у нас в огороде и не вырастет ничего.

— Свешаете на безмене: кучка нам, кучка им, — опять советовал я не без иронии.

А потому иронизировал, что понимал: при такой дележке, коли случилась бы, братчик обвешает сестренку.

Прошло еще немного времени, и он выкупил вторую половину коровы, вот только сумма, им выплаченная сестре, немало озадачила ее.

— Вон Марасановы на той неделе продали полкоровы, разве они такую цену взяли? — вздыхала она. — А моя ли Дочка плоха?

Корова Дочка была и удойна, и солоща, и смиренна, и умна.

— Ну, я с братчиком спорить уж не стану, — заключала мать. — Как он решил, так тому и быть.

Обман и мошенничество, обращенные к самым близким людям, — что это такое? На сей вопрос самому себе я отвечал, памятуя рассказ, столь меня впечатливший в детстве: “А не окаянство ли?”

Но будет несправедливым не упомянуть: раз в год, к Спасу медовому, Иван Степаныч в приступе братского великодушия дарил сестре пол-литровую баночку меду от своих ульев, говоря при этом:

— Сестренк! Ить ты у меня одна… Ить я для тебя… ничего не пожалею!

— Верно, братчик…

И тут уместна ли моя ирония? А может, и уместна.

— Жмот он, каких мало! — не раз слышал я от родни, хорошо знавшей Ивана Степаныча еще с деревенской поры.

Мой двоюродный брат с семьей прожил у нас за стеной три года. За это время долг братчику странным образом возрос почти вдвое. То есть он, этот долг, материализовался в иной ипостаси, как ранее стог сена в половину коровы, — из денежной суммы превратился в половину дома, а цена той половины в конце трехлетнего срока как-то сама собой возросла словно бы волшебным образом.

Если бы мать пустила квартирантами чужих людей, они выплачивали бы ей ежемесячно денежку, за три-то года накопилась бы сумма, равная тому долгу. А с родственниками получилось наоборот: Иван Степаныч оставался верен своей генеральной линии.

Между тем мой родной брат стал проявлять непонятную мне озабоченность в связи с тем, что мы этак прижились в доме, как бы укоренились: год шел за годом, у нас вот-вот должен был появиться второй ребенок, а с иным жильем перед нашей молодой семьей никаких перспектив не открывалось.

Виктор был старше меня на три года и всегда, с раннего детства пользовался в моих глазах непререкаемым авторитетом. Что говорить! Я гордился им. Вы только представьте себе: в школе он всегда учился на одни пятерки, похвальные грамоты получал одну за другой “за отличную учебу и примерное поведение”, техникум закончил с красным дипломом, а отслужив в армии, легко одолел вступительные экзамены в институт, после окончания стал аспирантом…

Ради высшего образования и ученой степени брат мой отказался от ранней женитьбы, хотя была у него хорошая девушка, которая его любила. И вот, достигнув тридцатилетнего возраста, решил, что пора… ему пришлось с этим даже поторопиться: выяснилось, что новая невеста его уже беременна.

Повторюсь: он всегда пользовался большим авторитетом в моих глазах, и я был убежден, что в случае неблагоприятного поворота судьбы всегда могу опереться на него. Случались, разумеется, между нами ссоры: редкий день не даст мне подзатыльника, не отвесит оплеухи. Но эти мои обиды не имели глубоких корней, потому со временем забывались. Я мог его называть столь же любовно и ласково — братчик. Тем болезненнее было постигшее меня разочарование.

При объяснениях с матерью наедине какие-то доводы он ей приводил… в результате чего она вдруг потребовала, чтоб мы, то есть я с женой и детьми, нашли себе другое жилье. Я поначалу никак не мог понять: с чего это вдруг? Но она проговорилась:

— Витя женится… Он тут будет жить.

Наш аспирант обитал в столичном общежитии, а невеста его, закончив пединститут, стала учительницей начальных классов то ли в Бологом, то ли в Вышнем Волочке. Ее родители имели свой дом в Новой Корчеве, однако жених не хотел жить с будущими тестем и тещей, он предпочитал поселиться в доме нашей матери. Но не поместиться же на такой малой площади двум семьям! И вот словно холодным ветром опахнуло:

— Уходите.

Это было нелегкое для меня время. Рушилась одна из жизненных опор — моя вера в братские отношения. Я отказывался это понимать: как это так — выпихивать младшего брата с семьей, чтоб расположиться самому с молодой женой! У нас же дети: сыну — три года, а дочка должна была вот-вот появиться на свет. И нате вам: уходите, да и все тут.

— Вы, двое молодых, здоровых людей, сидите на шее у старухи-матери! — укорял меня старший брат. — Она должна растить ваших детей?

Несправедливость подобных упреков выводила меня из себя. Как это “сидим на шее у матери” и как это “должна растить”, когда мы оба рядом и оба работаем! Мы даже платим за проживание, как квартиранты, понимая, что мать должна наконец выплатить долг своему братчику.

Что было делать! Я обошел весь город в поисках частной квартиры — да не квартиры, а хотя бы комнаты! Но никто не хотел пускать на жительство семью с двумя маленькими детьми, один из которых новорожденный младенец.

— Ишь, явились они на готовенькое! — нажимал брат, проявляя поразительную настойчивость. — Вас сюда никто не звал!

Понятие “братские отношения” обретало двусмысленность: все люди — братья, люблю с них брать я…

“Окаянство это, — в отчаянии думалось мне. — Если не в чистом виде, то с примесью… Хоть и не убийство, а все равно окаянство и вероломство! Заразная болезнь…”

Для усиления воздействия он обратился за помощью к дяде, с которым у него было полное взаимопонимание и взаимоуважение. Между прочим, они были даже внешне очень похожи друг на друга, прямо-таки на одно лицо, словно дядя наш и был отцом моего брата Вити: оба худощавы, остролицы, со строгими, взыскательными взорами. Они по-родственному посидели за бутылкой коньяка под названием “Pliska” — брат привозил его из Москвы, считая недостойным для аспиранта пить просто водку, — и вот Иван Степаныч подключился к нашей семейной проблеме.

— Уходите, — решительно потребовал он от меня. — Дайте матери спокою.

— Да некуда нам уйти, — признался я.

— Не уйдете? По суду выселим!

Иван Степаныч уже стучал кулаком по столу.

— Суд примет решение выгнать семью с двумя малыми детьми на улицу? — усомнился я.

— Подлец ты, подлец! — Иван Степаныч в бессильном гневе качал головой.

Наверно, столь же сурово и решительно обошелся он некогда с тятей своим. Надо ли удивляться, что тот шагнул с берега в полынью?

Есть жуткий фильм “из жизни животных” протяженностью всего несколько минут. Я не могу смотреть его без содроганья: совершенно голый, еще не оперившийся кукушонок, упираясь ногами и крыльями, упорно, прямо-таки титаническими усилиями выталкивает из гнезда своих собратьев, обрекая их тем самым на гибель, — они падают с дерева вниз… Страшная картина!

Мы уехали из Новой Корчевы, как говорится, в неизвестность, надеясь бог знает на что. А судьба оказалась к нам именно благосклонна: в городе Осташкове суровая старуха Авдотья Антоновна Вакулова, владевшая примерно таким же пятистенником, что и моя мать, за сущий бесценок пустила нас в переднюю половину с окнами на озеро, на Селигер, и я с благодарным чувством упоминаю ныне ее благословенное имя.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Я заезжал в Новую Корчеву лишь накоротко, по пути в командировку или обратно, чтобы проведать мать. Такое выпадало мне раза два в году, а летом всей семьей мы приезжали к ней в гости на два-три дня. Однажды с братом решили навестить нашего дядю. Я старался не сердиться на него за прежнее: он ведь не по злому умыслу выгонял меня из материного дома, не корыстным интересом руководствовался, а был завербован, то есть его уговорили действовать так. А впрочем, и уговаривать долго не пришлось. Что ж было сердиться на старика!

Мы прихватили с собой бутылочку коньяка… ну, того самого, под названием “Pliska”. Иван Степаныч встретил нас с видом радушного, хлебосольного хозяина, вот только дочь его, наша двоюродная сестра, занервничала отчего-то, раскричалась и никак не могла уняться. Она выходила из дома, громко хлопая дверью, тотчас возвращалась и этак налетала на отца, словно ястреб на курицу: была раздражена чем-то, что вроде бы не имело к нам, гостям, никакого отношения, просто по привычке. Старик дважды принимался плакать от ее обидных возгласов, к тому же ему было стыдно перед нами.

Он к тому времени уже ослабел настолько, что ни возвысить грозно голос, ни стукнуть кулаком по столу не мог, и пребывал в таком же беспомощном состоянии, как некогда его тятя, — в своем доме не хозяин. Уже впору ему было обратиться к нам, племянникам, с жалобными словами: “Что мне делать? Как мне быть?” Мы же чувствовали себя крайне неловко: пришли не ко времени, только бы ноги унести.

Тут в очередной раз подумалось мне, что деяния наши бывают вознаграждаемы или наказуемы какой-то высшей властью, — наверно, небесной. Те небесные силы рассудили и Ивана Степаныча на закате его дней: не бывать твоей старости обеспеченной, не заслужил ты уважения и любви от детей своих, как сам не почтил отца своего. Но коли так, заслужат ли уважение и любовь его дети на закате дней? И вот грехи отцов наследуются детьми, грехи дедов — внуками, побуждая потомков к таким же низким поступкам. Духовная болезнь прилипчива, как холера или оспа, наследуется и на генетическом уровне.

А мог бы, мог бы Иван Степаныч восседать горделиво перед нами, племянниками, в благородном облике, как его тятя на фотографии. Но, увы, жизнь прожита… и он жалок, угнетен, словно пришиблен.

Я видел его тогда в последний раз. Странное дело: при всей своей привязанности к братчику мать ни разу вслух не попечалилась о нем, когда он умер, и ни разу не сходила на его могилу. Отчего так?

Бывая у матери, мы могли поближе познакомиться с женой брата. Это была худенькая светловолосая женщина нервического склада — этакое бледное создание (Виктор находил ее изящной); она любила и пошутить, и посмеяться, вот только была резковата, подчас беспощадна в суждениях. Она этак мимоходом резала правду-матку хоть кому и легко срывалась в ссору с мужем, в перепалку со свекровью. Случалось и мне, деверю, услышать от нее что-нибудь нелицеприятное, но она всегда искренне радовалась при встрече, порывисто обнимала явно назло Виктору.

— У тебя-то муж ласковый, — говорила она моей жене. — А у меня — сухарь.

Ну, “сухарь” — не то слово. Просто Виктор был тверже характером, нежели я. Он считал суровость и неуступчивость истинно мужскими достоинствами и следовал выбранной изначально линии, при этом выразительно посматривал на меня: мол, ты-то слабак.

— А ты, Катя, в мужскую беседу не встревай, — строго одергивал он мою жену за общим столом, чем приводил ее в неописуемое негодование.

— Да уж! — пытался я шуткой сгладить возникавшую неловкость. — Всяк сверчок знай свой шесток.

С женой своей Виктор обращался не то чтобы грубо, но суховато и жестковато, он был действительно неласков. А наша мать при супружеских ссорах старшего сына спешила ему на помощь:

— Ишь она! Пришла на все готовенькое да и фордыбачится! Все ей не в честь да не в славу!

Отношения свекрови с новой невесткой складывались по классическому образцу: они не ладили меж собой. Поначалу-то матери нравилось, что жена старшего сына — учительница. Но эта вторая невестка чуралась работы в огороде: боялась испортить руки. Она тщательно ухаживала за ногтями, считая их главным признаком интеллигентности. А свекровь, исконная крестьянка, такое занятие не могла считать делом достойным.

— Эко, подумашь, красота! Нет уж, матушка, замуж вышла, так надо работать, а не ногти красить.

Впрочем, плебейское происхождение учительницы давало о себе знать. Вернувшись из роддома после рождения дочери, она могла за обеденным столом брякнуть:

— А я могу сидеть только на одной половинке, вот так, бочком, и на самом краешке стула.

При этом смеялась, а крестьянский аристократизм моей матери не мог этого вынести, у нее вытягивалось лицо; она переводила недоуменный взгляд с невестки на сына.

— Разве так можно! — возмущалась она и много дней спустя. — Ведь и мы, бывало, рожали, да разве скажешь такое!

Брат мой с женой и ребенком прожили у нее около года, после чего переехали в город Ковров: он стал заведовать там кафедрой во вновь созданном филиале какого-то института, что дало мне основание именовать его профессором. Хоть жили мы в разных городах, но я знал из рассказов матери, что семейная жизнь у него и на новом месте не ладилась. То есть настолько не ладилась, что супруги неделями не разговаривали друг с другом, а если разговаривали, то только на повышенных тонах.

— Нелюбка у них идет, — говорила мне мать.

“А это ему за то, что выгнал меня с семьей, — отмечал я не без удовлетворения. — Не зря же говорят: нельзя построить свое счастье на несчастье других”.

Их супружеское противоборство не лучшим образом отразилось на хрупкой, изящной женщине: она заболела и умерла, не дожив и до тридцати лет, осиротив двух маленьких дочерей, Иру и Олю.

Грех сказать, но к чему и таить: моя мать словно бы даже обрадовалась, когда старший сын ее овдовел. Она воспрянула духом и, не промедлив ни дня, заняла место хозяйки в его квартире. Так и повелось: с сентября до мая жила в Коврове, а на лето перебиралась в Новую Корчеву, в свой дом. Туда же привозил брат своих дочерей на все лето. Закономерным образом упрек его, обращенный ко мне, — “Сидите на шее матери… Она растит ваших детей” — теперь бумерангом вернулся к нему. Я опять-таки видел в этом нечто большее, чем просто стечение обстоятельств.

Две племянницы подрастали бледными росточками — обе худосочны, белобрысы: они были близкими копиями своей покойной матери. У бабушки на кухне ли, в огороде ли ничего делать не хотели: ни посуду помыть, ни картошку сажать, ни огурцы поливать. На любой ее упрек огрызались:

— Ну бабушка! Вот еще! Больно надо!

А бабушке было в ту пору уже под семьдесят.

Брат снова женился, но нескоро, причем этак расчетливо, осмотрительно и, на мой взгляд, вполне удачно. Вторая жена его оказалась женщиной хозяйственной, она умела делать салат оливье, заливную рыбу, закручивать в банки маринованные огурцы и помидоры.

— Я жена старшего брата — значит, старшая невестка, — заявляла она.

То есть в нашей фамильной иерархии определила себе более высокое положение, заняла, так сказать, командную высоту, надо полагать, согласно собственному стремлению и, естественно, по желанию мужа. Новая невестка словами попусту не бросалась, в ссоры со свекровью не вступала, однако столь решительно отстранила ее от ведения кухонных дел, что та сразу почувствовала себя совершенно ненужной в их квартире и вернулась в свой дом, не дождавшись весны, — это случилось зимой, в лютую стужу. Она так рассказывала мне потом:

— Подхожу к дому-то, а он стоит темный, смотрит на меня, хозяйку, своими окошками: что ж, мол, ты меня бросила! Сугробы до крыши, вокруг ни следочка. Вошла я, кое-как печь растопила… И так отрадно мне стало! Все-таки что ни говори, а свое гнездо…

Она жаловалась мне на житье у старшего сына, по обыкновению называя свою третью сноху, как прежде звала и первых двух, не по имени, а просто ета.

— А ета со мной и разговаривать не хотела! Спросишь что-нибудь, она в ответ или “да”, или “нет”, а больше-то ни мур-мур.

Я унимал ее вспыхнувшее враждебное чувство:

— Ну мама, ты жила в теплой квартире, ни о дровах не надо заботиться, ни о воде, ни о еде. Сидишь себе целый день на диване, смотришь телевизор… Разве плохо?

— Да я у них сидела голодная! Ета оставит мне на столе в тарелках отдельно… как кошке.

— Заглянула бы в холодильник — небось, там полно всего!

— Чего это я буду заглядывать в чужой холодильник! Однажды достала оттуда печенки и пожарила, а ета пришла с работы и говорит: “Ведь я же для сыночка берегла”.

Да, у брата моего появился и сын. А в ту пору в городе Коврове поди-ка, достань где-то хотя бы печенки или что-нибудь вроде того! Так что упрек молодой хозяйки можно было понять.

— Да я у них не смела и шагу ступить, — сердито вспоминала мать. — По ковру ходить не смей, хоть бы и в домашних тапочках — надо по краешку ступать, а середину беречь.

Однажды мы побывали в гостях у брата. Нас удивила строгость и порядок в его семье, исходившая не от него: например, за обедом надо непременно, хочешь или не хочешь, съедать все, что положено на твою тарелку, — в этом новая хозяйка была настойчива, даже категорична: продукты, мол, достаются дорого, потому не должны пропадать. Их сыночек — мы застали его в возрасте лет трех-четырех — был также принуждаем к еде, как и мы, гости, но его кормили отдельно.

Излюбленный разговор в семье брата — о том, как отмечался у них какой-нибудь семейный праздник: сколько собралось гостей, каковы у них должности и звания их, какими блюдами угощала хозяйка… Рассказ этот завершался непременным итоговым замечанием:

— В общем, все остались довольны.

Между тем я перебрался на жительство из Осташкова в Великий Новгород. Деревенская натура моя тосковала: в одну сторону глянешь — серые стены соседних зданий, в другую — тот же вид; и в ушах неумолчный шум улицы. Мне так не хватало отрадно-природного: зеленой травки, песен жаворонка, шума лесного, стрекота кузнечиков в траве, ясных звезд на небе… В Новую Корчеву к матери я заезжал не без удовольствия: хоть и город тут, но чуть выйдешь на окраину — жаворонок поет, коростелик скрипит, иволга высвистывает…

Я решил вернуться сюда на постоянное жительство, чтобы совмещать деревенские прелести с городскими удобствами. К тому же так рассудил: матери в княжестве своем одной не управиться, с годами силы оставляли ее, хотя она была еще деятельна.

Поселился я уже не в старой, а в новой части города. До материного дома далеко: час ходьбы. Можно и на автобусе, но долго ждать, и народу всегда набивалось столько, что стоишь, случалось, на одной ноге, как цап-ля в болоте, затиснутый со всех сторон. Выберешься из автобуса весь помятый и потрепанный, кем-нибудь обруганный, — слава богу, хоть не побитый. Зато на улице Коммунистической истинно деревенский мир, столь отрадный для меня: травка зеленеет, ласточки щебечут, собачка у кого-то во дворе лает или петушок пропоет... и пахнет клейкими тополиными листочками или цветущей черемухой да сиренью…

Вернувшись в Новую Корчеву, я тотчас, не промедлив ни дня, приступил к реформированию материного хозяйства: выписал в лесхозе толстых досок — перестилать пол, а для замены ветхой изгороди — бревен, жердей, штакетника… И вот каждый день приезжал на автобусе или приходил пешком, азартно принимался за работу: копал ямы под столбы, выпиливал, вытесывал, выстругивал, красил…

Соперничество между мною и старшим братом, обозначившееся еще с давних детских лет, теперь продолжалось. Мы этак негласно соревновались, чьи дети добьются ббольших успехов на образовательном поприще. Я сознавал свое превосходство: мой сын учился в университете, а дочь в юридической академии; дочери же моего брата, подпираемые его почти профессорским авторитетом, едва-едва одолели порог провинциального пединститута, чтобы стать воспитательницами в детском садике.

Племянницы эти, взрослея, каждое лето проводили у бабушки, причем в полном безделье. Для меня это были непонятные существа, в особенности младшая, Ира. Если старшая что-то читала и могла поддерживать беседу хотя бы на самом примитивном уровне, то младшая книг в руки не брала, членораздельного суждения о чем-либо высказать не умела. Единственное, что ее увлекало, — сидеть перед зеркалом. Она была некрасива, но это на мой непросвещенный взгляд, могла часами любоваться своим лицом в зеркале, улыбаться затаенно, ведя сама с собой какой-то нескончаемый разговор. Снова и снова расчесывала свои прямые, как конский хвост, желтоватые волосы, которые никак не хотели завиваться в кудельку, сколько ни закручивай их на бигуди. Послюнив палец, она разглаживала свои белесые бровки, подрисовывала помадой губы… Если бабушка отрывала ее от этого занятия, посылала за водой на колодец или полить огуречные грядки, она отзывалась машинально:

— Счас.

И не трогалась с места. Если же та настаивала, лицо внучки приобретало неприятное выражение, и явственно проступало, какая это некрасивая девушка. Но если она улыбалась, то становилась вполне миловидной. Что у нее на душе и что в голове — неведомо, она никак себя не проявляла. Пожалуй, скрытность была главной чертой ее характера.

Старшая сестра, Оля, была столь же самовлюбленна и тоже считала себя красавицей. Она отличалась от младшей сестры тем, что всегда изображала из себя этакую барышню, утонченную натуру, давая понять, что-де она профессорская дочка, то есть из интеллигентной семьи, прямо-таки идеал девушки: мол, хороша собой, скромна, умна, благо-вос-питанна. Она именно изображала это, делала такой вид, и к тому были у нее способности.

В ответ на ворчание бабушки обе внучки только улыбались с легким пренебрежением: мол, ты женщина темная, неграмотная, а мы-то почти учительницы — говори что хочешь, нам наплевать.

Но молодые организмы требовали пищи!

— Бабушка, мы поесть хотим, — время от времени жалобно говорили внучки.

— Поесть! — удивлялась та. — Ведь недавно ели. Ну, вон макароны разогрею… или крупеник.

— Бабушка, мы не хотим макаронов… а крупеник вчерашний, он уже кислый.

— А что же я вам дам! — сердилась бабушка. — У меня ить разносолов нету. Вон картошку варите да и ешьте!

Однажды не выдержала, обратилась к ним с нескрываемой досадой:

— Когда же вы уедете! Дайте мне спокою.

А внучки переглядывались да усмехались в ответ и домой, к мачехе, ехать не хотели.

За летние месяцы старушка так уставала от них, что жаловалась мне:

— Приехали и живут, денег не тратят… Где же мне их прокормить на мою-то пенсию! А Виктор словно не замечает…

В доме моего покойного дяди в это время уже происходила тихая драма по разделу движимого и недвижимого имущества — невидимые миру слезы. Наследники — сын и дочь — определили этак навскидку цену отцовской недвижимости, разделили ее вроде бы честно-благородно пополам, но только на словах. Брат пообещал выплатить сестре ее долю, но это потом, опосля, как он выражался, после чего вступил во владение всем домом. Вступить-то вступил, но долг сестре не выплачивал, поспешил кое-что перестроить в наследственном владении, подремонтировать и тем самым закрепить свои права, которые таким образом становились уже преимущественными правами.

— Тебе деньги, что ли, нужны? — грозно спрашивал он у сестры. — Ишь, вынь да положь ей! Занетерпелось, мать твою так. Откуда я тебе их возьму?

Он был матерщинник, этот мой двоюродный, употреблял матерные слова к месту и не к месту — для придания весу своим суждениям: жалко ведь расставаться с деньгами, как тут не выругаться!

Прошло уже несколько лет, сестра все ждала, когда же родной брат выплатит ей долг: она могла бы купить, скажем, неплохую дачку или автомобиль сыну… Сколько еще ждать? Время шло, и вдруг в государстве нашем деньги стремительно обесценились. Мой двоюродный спохватился и поспешил выплатить сестре долг, разумеется, без учета инфляционных потерь.

— А что я на них теперь куплю? — растерянно жаловалась мне моя двоюродная. — Разве что пару тощих куриц.

Добрые люди советовали ей подать в суд.

— Ну, я с братом судиться не стану, — уныло отвечала она.

Мне слышался в ее словах голос матери моей, говорившей то же самое: “Я с братчиком спорить не стану. Как он сказал, так тому и быть…”

Такая традиция сложилась в этой ветви нашего рода: обобрать родного человека не стыдно, не позорно, а, напротив, стало в порядке вещей. Родные люди более доверчивы, их легче обмануть, и вот возникает соблазн, перед которым трудно устоять…

“Окаянство это”, — опять подумалось мне.

Забегая вперед, скажу, что через несколько лет, когда мой двоюродный умер, сестра его не опечалилась по этому поводу. Помню, на кладбище как раз в тот момент, когда гроб с телом опускали в могилу, сестра покойного просто прогуливалась среди чужих могил с непонятным для меня удовлетворением на лице. Я не осудил ее — лишь отметил: наверно, она не ощутила потери. Ее ли в том винить?

История с наследством в семье братчика происходила на глазах моей матери и немало озаботила ее. Я стал замечать, что она вовсе не радуется моим трудовым подвигам в ее владениях. Если я затевал подновить крылечко, посадить ягодные кусты или починить крышу сарая — она останавливала меня: не надо. Я недоумевал и лишь потом понял, что она опасается, как бы я, сделав кое-какие улучшения, вложив, так сказать, свой труд, как некий капитал в кошелек, не заявил о своих преимущественных правах на наследство. Тем же, надо полагать, озаботился и мой родной брат — наверно, он высказывал свои опасения матери, чем и встревожил ее немало.

Судьба дома — кому он отойдет после ее смерти — очень занимала домовладелицу. При всей ее материнской любви к нам, сыновьям, ей вроде бы как досадно было: она трудилась не покладая рук и обрела, выстрадала этот дом, а нам он достанется просто так, по праву близкого родства.

— А вот если его продать, сколько он будет стоить? — примерялась она время от времени.

Я в ответ только пожимал плечами.

— Витя говорит: продай, мама, и переезжай ко мне жить, — иногда сообщала она мне.

— Продай, — говорил я ей. — Но деньги эти на сберкнижку не клади, а купи себе однокомнатную квартирку. На случай, если не уживешься с невесткой, у тебя будет свое жилье.

— Ну, так, — соглашалась она.

Но, должно быть, вспомнив судьбу тяти своего, оставшегося на старости-то лет без крова над головой, через какое-то время сообщала мне:

— А не буду я продавать дом. Тут у меня огородик…

Это ведь главное свершение ее жизни, свидетельство ее трудолюбия, ее достоинство. Любимый ее разговор — о доме, об огороде — не только со мной, но и со старшим сыном. О чем они толковали без меня, не знаю, но однажды мать, волнуясь, сообщила мне:

— Скажу, чтоб ты знал… Я подписала завещание: дом — Виктору.

Я не протестовал. Да и с какой стати я стал бы протестовать! Не я его построил, не я его купил…

Но, написав такое завещание, она чувствовала некоторую неловкость: два сына у нее, а одному все, другому ничего. Опять у нее со старшим наследником начались какие-то объяснения, обсуждения, после чего Виктор при встрече со мной сказал:

— Хотя мать написала завещание в мою пользу, но ты имей в виду: если будем дом продавать, то — по-братски, пополам.

Вот оно, ключевое слово — пополам! — звучавшее и ранее.

Я пожал плечами:

— Тогда зачем было завещание писать?

— Да какая разница! — рассердился он. — Говорю же: если продавать, то на две части, поровну, тебе и мне.

И мать, присутствовавшая при нашем разговоре, кивала головой:

— Пополам, пополам…

Но “профессор” мыслил стратегически, то есть с дальним расчетом, и глубину его замысла я постиг только через несколько лет. Это у него наследственное, от родного дяди, тот тоже был стратег.

А мои племянницы уже подросли, заневестились. Обе они, как я заметил, знали “одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть”: как бы поскорее выйти замуж. За кого угодно, только бы поскорее! А иначе того и гляди в перестарках окажутся.

Они достигли того, к чему стремились: нашли себе по жениху. У младшей — белобрысенький такой паренек, учившийся в техникуме, вроде бы железнодорожном, бойкий, верткий, незастенчивый. Оказавшись у нас за общим столом еще в качестве жениха, он не давал никому рта раскрыть, говорил и говорил… живо так, непринужденно и о чем угодно.

А у старшей жених, напротив, за семейным столом молчал, в общей беседе участвовал только глазами, но слушал внимательно, и заметно было, как трудно, как медленно ворочаются мысли в его голове, но ясно же, что это солидные мысли, значительные. Он был черноволос, худощав — явно плохо кормлен, лицо туго обтянуто смуглой кожей — словно цыган, случайно оказавшийся в иноплеменной среде.

В общем, два жениха, полные противоположности друг другу, брюнет и блондин, угрюмый молчун и говорливый малый. Невесты, еще не ставшие женами, за общим столом, не смущаясь никого, садились к ним на колени, обнимали их — бесстыдничали, по выражению матери моей, приводя ее в полную растерянность.

— Разве так-то можно? — рассуждала она сама с собой. — И я была невестой, да разве себе такое позволишь!

Старшая, Ольга, заявила, как о деле решенном, что после свадьбы она с мужем поселится у бабушки. Та промолчала в ответ на это.

— Бабушка! — возмутилась внучка. — Ты что, не хочешь, чтоб мы с тобой жили?!

Она как раз тем и подкупила своего жениха, уверив его, что старушка скоро помрет, оставив именно им в наследство все свое владение. Мрачный жених прикинул в уме: дом на хорошем месте, с садом, земельный участок — пятнадцать соток — что ж, неплохое приданое.

— Бабушка, ты что? — наседала Ольга во все последующие дни до самой свадьбы. — Я же буду за тобой ухаживать!

И бабушка сдалась. Молодые поселились у нее по-хозяйски, особо не церемонясь. Очень скоро я, навещая мать, выслушивал ее жалобы да покаяния:

— Вот дура-то я! Зачем их пустила!

Я утешал:

— С ними тебе полегче, согласись: и дров напилят, и воды от колодца принесут, и огород вскопают. Да и повеселее с молодыми-то! Разве не так?

— Уж то-то весело! Зять этот придет с работы и, не разуваясь, вальнется на мой диван, на мою подушку, на мое одеяло. А мне и полежать негде. Да и каково мне после него ложиться на свою постель? Я стала уж и не хозяйка, вроде квартирантки в собственном доме.

Иногда она приободрялась, говорила себе самой:

— А чтой-то я крылья-то опустила!

Становилась на некоторое время деятельной, строгой, требовательной, но силы иссякали, она угасала.

— Заняла у меня денег и не отдает, — признавалась она мне тайком и при этом смотрела с недоумением: мол, как же так можно?

— Могу ей напомнить, — предлагал я.

— Да уж ладно, не надо…

Ольга стала воспитательницей в детском садике — работа по специальности, обретенной в пединституте. Но что-то у нее не ладилось: она легко срывалась на крик в своей “воспитательной” работе с детьми, могла и отшлепать озорника. Заведующая делала ей замечания, не промедлила и с выговорами. Но Ольга при ее укоризнах устраивала драматическую сцену: падала в обморок, то есть этак картинно сползала по стенке или со стула на пол, стараясь при этом принять красивую позу, и издавала жалобный вскрик-стон. Сбегались сотрудницы, брызгали на лицо водой, дежурная медсестра давала понюхать нашатырю… Ольга со страдальческим видом этак приходила в себя: она невинная жертва, с нею поступают жестоко, несправедливо, все должны ей сочувствовать. Она обладала, на мой взгляд, явными артистическими способностями, правда, только на бытовом уровне.

Из детского садика ее очень деликатно, однако же настойчиво выпихнули. Пришлось пойти на завод, тут уж не детский садик, драматических сцен не устроишь — целую смену наматывала на катушки медные проволочки. Этим занята была целая бригада женщин, среди которых Ольга опять-таки страдала, всем своим видом показывая, что у нее высшее образование, к тому же она профессорская дочка, а потому здесь случайно, по несправедливой прихоти судьбы.

Она вдруг стала богомольна! То есть не то чтобы уверовала в Бога по причине душевных страданий или духовных исканий, а просто у нее созрел хитроумный план: можно ведь и церковь использовать как театр. Она покрывала голову платочком и шла к заутрене или к обедне, где с самым смиренным, с этаким “ангельским” выражением на лице становилась так, чтоб видел ее молодой священник. Нет-нет, в этом не было амурного мотива, только расчет: священник слыл просветителем в Новой Корчеве, городские власти были к нему благосклонны. Ольга же так истово крестилась, так прилежно шептала слова молитв, с такой готовностью становилась на колени и кланялась до полу — разве может не отозваться сердце священнослужителя при виде столь ревностной прихожанки!

На очередной исповеди прихожанка со слезами поведала о своей горькой доле: бабушка, мол, тиранит их, молодоженов, житья не дает. Священник обещал помочь в тяжких обстоятельствах и обещание свое выполнил: используя свое пастырское влияние на городские власти, добился, чтоб молодую семью поселили в общежитие.

Как только Ольга с мужем прописались там, церковь посещать она перестала.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Моя мать умерла весной, отпраздновав Пасху. Праздник этот она очень любила, каждый год загодя готовилась к нему, хотя была не шибко богомольна: в церковь не ходила, постилась не строго. Но в Страстную неделю обязательно устраивала генеральную уборку, словно бы приобщаясь таким образом к мукам Христовым. Она усердно мыла и полы, и окна, и даже потолок, стирала половики, занавески, постельное белье; носила стираное полоскать к речке, усердно выколачивала там вальком... Мало того, белила печь и прочищала трубу, насколько это ей удавалось, не забираясь на крышу.

Зато в светлое Христово Воскресенье у нее в избе было именно светло, празднично: лампадочка в красном углу перед образами теплилась как-то по-особенному кротко и смиренно, крашеные яички лежали горкой на блюде, солнышко сквозь выглаженные утюгом оконные занавески светило на чистые половики… Но сама хозяйка, умаявшись, непременно заболевала и, по ее собственному выражению, лежала пластом, не в силах двигаться.

А в этот год накануне праздника она зачем-то решила еще срубить старую сливу перед окнами. Слива никак не поддавалась ни топору, ни пиле, а потом не хотела падать, цеплялась за старые вишни, — хотела жить. Мать валила ее, валила, напрягая все силы, — не смогла. Позвала соседку, такую же немощную старушку, и вдвоем они кое-как одолели дерево. Но мать на этом не успокоилась — обрубала ветки, распиливала ствол, таскала к сараю, чтоб уложить в поленницу эти дровишки, чтоб во всем “порядочек” воцарился в ее княжестве

Это была, конечно, излишняя и неправедная затея; на сливе той каждый год в конце августа вызревал обильный урожай, но, собирая его, мы оставляли следы на грядках — это было матери в досаду и послужило причиной того, что она решила срубить дерево.

Я пришел ее поздравить с праздником, застал больной, стонущей, вызвал “скорую”. Приехавшая женщина-врач посоветовала ложиться на операцию: камни в желчном пузыре

— Вы еще не в безнадежном возрасте, — говорила она. — Вишь, у вас и память хорошая, и ум ясный.

Это верно, мать до конца дней сохраняла ясность ума и памяти. Вот только боли в животе давно мучили. Но я уговаривал ее:

— Тебе уже восемьдесят седьмой год! Запомни мои слова: ты живешь только до того дня, когда тебе сделают эту операцию.

Соседка, пришедшая ее проведать, убежденно кивала:

— Зарежут. Как пить дать, зарежут.

Я попенял матери: зачем срубила сливу? Поручила бы это дело мне, коли та мешала!

— Да я уж и то подумала: не в наказание ли это, — сказала она покаянно. — И что втемяшилось! Хорошая была слива… Так уж, знать, Господь покарал за грехи.

“Никем же не мучимы, сами ся маем”, — пришло на память недавно вычитанное в какой-то книге.

Однако больная приободрилась при нашем общем разговоре, и я ушел от нее, повеселев. Но на другой день племянница моя Ольга застала бабушку охающей, поспешила вызвать “скорую”, и на этот раз уж никто не отговаривал больную ложиться в больницу. Внучка — и та: надо, надо оперировать бабушку. А она умела быть настойчивой, даже категоричной: мол, слышать ничего не хочу, ложись на операцию, и все тут. И вот мать увезли, а я узнал об этом не сразу.

Она прожила после той операции только один день, да и то в беспамятстве.

Мы похоронили ее весенним ласковым днем. Солнышко светило, на кладбище пташки пели. Я заглянул в отрытую могилу — она показалась мне ужасающе глубока: Ольгин муж со товарищи постарались.

На меня была возложена обязанность закупить ящик “горькой” — для поминок, а жена брата моего распоряжалась приготовлением поминальной трапезы: салата оливье, винегрета, котлет и прочих яств.

Обилие еды озадачило меня, и я сказал распорядительнице:

— Ты ничего не перепутала? У нас поминки, а не свадьба.

Она строго, укоризненно посмотрела на меня:

— Так надо. Иначе люди осудят.

По моему же мнению, на поминках следует печалиться духом, а не ликовать брюхом. Но брат мой, как я заметил, уже не показывал твердость своего мужского характера перед второй-то женой, он явно сдал позиции и послушно исполнял ее волю. Так-то… укатали сивку крутые горки.

Не знаю, будут ли обо мне так сожалеть соседи после моей смерти, как сожалели о моей матери. При жизни она объединяла их; именно по ее зову собирались они посидеть вечерком на лавочке, посудачить о том о сем,
теперь же дружно и горестно вздыхали: пусто, мол, без нее будет, сиротливо. А Ольга и ее муж уже цепко, деловито оглядывались в осиротевшем без хозяйки доме.

После того как все разошлись, мой брат и его жена пересчитали тарелки, определяя, сколько людей побывало за столом. Оба пришли к согласному мнению:

— В общем, все остались довольны.

Не могли они знать, что соседи потом вынесли другой приговор:

— Ишь они, словно на радостях…

Из-за печальных событий я не сразу обнаружил, что все документы, касающиеся материного княжества, уже изъяты проворной Ольгой из сундука, а старый, еще новгородский ридикюль, в котором мать хранила и завещание, и дорогие ей фотографии, валяется выпотрошенным под кроватью.

Я полагал, что мы с братом по окончании похоронных хлопот сядем и обсудим состояние дел: как быть с домом, как поступить с огородом, кому достанется рулон льняного полотна, тканного в деревне нашей бабушкой, — семейная реликвия! — и кто будет хранить письма отца с фронта…

Шел 96-й год. У меня положение в это время было отчаянное: ни денег, ни работы. Что касается моего брата-“профессора”, то он не упускал случая достать из потайного кармана зеленые бумажки и показать: мол, он денежки хранит в валюте, а не в рублях. Так что в нашем соперничестве чаша весов качнулась в его пользу, и он посматривал на меня с видом победителя. Но ему как-то не приходило в голову поинтересоваться, не нужна ли мне его братская помощь в отчаянном моем положении.

Я был крайне заинтересован в том, чтобы иметь клочок земли, на котором можно посадить картошку, лучок, огурчик. Я знал, что в разное время мать написала два завещания: по первому — все старшему сыну, по второму — пополам или примерно пополам, ему и мне. Но, может быть, есть и третье завещание, самое последнее, которое делает недействительными два предыдущих? И как там она распорядилась окончательно?

— Мать только что похоронили, — укоризненно сказал мне брат, — а ты уже интересуешься наследством. Нехорошо.

Я устыдился: и в самом деле неладно. Однако подумал: “Интересненькое дело: забраться в материн сундук, выпотрошить ее ридикюль и завладеть документами — это нормально, высоконравственно, а спросить, каково завещание, — нехорошо, стыдно”.

Брату я объяснил:

— Видишь ли, сейчас весна, пора копать огород…

— Ну разве я тебе запрещаю! Копай, сажай.

Он сказал это с видом великодушия, тем самым живо напомнив мне блаженной памяти дядю нашего Ивана Степаныча: тот бывал столь же “благороден”, распоряжаясь родительским домом или коровой родной сестры. Так что наследственность брала свое.

— Одно дело — явиться в огород, имея на то право, — осторожно пояснил я брату. — И совсем другое — по твоей милости. Если мне тут не принадлежит ни пяди земли, я сюда и шагу не ступлю… из уважения к твоей частной собственности.

— Вот пройдет полгода, — с важностью, как хозяин положения, отвечал мой брат, — тогда и решим.

Наверно, полагал, что я не знаю вот чего: через полгода затевать хлопоты о принятии наследства мне будет уже поздно — ясно же, что за этот срок он вступит во владение удельным княжеством, а потом что? Вставать в позу просителя: позволь, мол, на грядке посадить лучок с редиской. И он явит свое великодушие: разрешит.

Перед его отъездом в Ковров я снова спросил:

— Так где же все-таки материно завещание?

— Оно у меня, — отвечал он после паузы.

— Я хотел бы с ним познакомиться.

— Что ты так спешишь! — рассердясь, опять укорил он. — У нас же договоренность — ты забыл? — когда будем продавать дом, то по-по-лам! На равные доли! Ты что, мне не веришь?

— Верю, верю, — утешил я его.

Хотя неясные подозрения уже зашевелились в моей голове. Это были унизительные для нас обоих подозрения, но они, увы, потом подтвердились.

— Независимо от того, что написано в завещании, — по-по-лам, — еще раз повторил он.

Благородство брата было налицо. Но я озаботился вот чем:

— Может быть, в доме прописаны квартиранты, хотя и не живут там? Такое бывает… Тогда продажа усложнится.

— Оля, где домовая книга? — нехотя спросил он у своей дочери.

— Я не знаю, — тихо отвечала та, сводя глаза к переносице.

Наукой доказано экспериментально: постоянное притворство и лганье на бытовом уровне влекут физиологические последствия, поэтому глаза моей племянницы скашивались непроизвольно и голос обретал столь фальшивое, лицемерное звучание, что меня слегка коробило.

Если б речь шла об истинном, то есть настоящем удельном княжестве с охотничьими да рыбными угодьями или хотя бы о ларце со златом-серебром, а тут из-за чего? Похилившийся на сторону дом… сарайчик с провалившейся крышей… Разве что земля — пятнадцать соток! — на ней можно что-то построить или вырастить — картошечку, редисочку, лучок… но это если изрядно потрудиться! Земля тут неплодородна: посадишь картофелину — вырастет две, не больше, разве что еще несколько величиной с горошину. На этой земле хорошо росли только хвощи и в изобилии обитали муравьи, которых мы не смогли одолеть, равно как и страшных медведок, переселявшихся от соседей.

Я чувствовал себя очень скверно, разговаривая с братом о наследстве, словно участвовал в деле заведомо недостойном, унизительном. Однако же обстоятельства жизни усугублялись: накатывал девятый вал безысходности по причине великого неустройства в государстве нашем. И вот пришлось вслед брату, уже уехавшему в Ковров, написать, чтоб прислал мне почтой копию завещания. После месячного промедления он прислал… Там было сказано, что владение нашей матери разделено ею на две неравные доли: моя поменьше, брату побольше. По-видимому, это был результат их старого торга, так сказать, достигнутый компромисс: старший сын хотел получить все, а мать считала, что надо же оставить часть и младшему.

Примерно в это же время Виктор отказался от своей доли наследства в пользу старшей дочери, а мне заявил без всякого смущения:

— Теперь договаривайся с нею, а не со мной.

Стало окончательно ясно, в чем именно состоял его стратегический план…

Жизнь продолжалась своим чередом, отягощенная совместным престолонаследием в удельном княжестве. Надо было как-то развязать этот узел, то есть продать общее владение. Оно тяготило меня. Но у соправительницы моей Ольги планы были изменчивы, как погода: то “мы ищем покупателя”, то “нет, продавать не будем”. Я ей не перечил, чтобы не вышло у нас ссоры на потеху всем соседям. Я повторял:

— Оля, как ты решишь, так и сделаем.

Муж ее устроился работать на каком-то заводе и даже стал там бригадиром хозяйственной бригады, вследствие чего на нашем общем огороде стали появляться словно сами собой то бетонные плиты, то кирпич, то доски, то ящики с гвоздями, со стеклом… мешки с цементом, глыбы гудрона, тюки пакли, облицовочная плитка… Сгружая это, бойкие ребята во главе с бригадиром воровато оглядывались. Иногда привезенное загадочно исчезало, а иногда оседало в нашем сарае, употреблялось в хозяйстве: Ольгин муж соорудил теплицу, потом еще одну… правда, в них ничего не вырастало, кроме крапивы и лебеды: не успевали вовремя посадить, вовремя полить, прополоть.

Я опасался, что однажды нагрянет милиция и спросит меня, домовладельца: откуда весь этот стройматериал? Что я отвечу? Угрюмый зять отопрется: он тут ни при чем, знать ничего не знает и ведать не ведает.

Однажды на нашем огороде вдруг словно бы сам собой появился целый сруб из новеньких бревен.

— Мы хотим строиться, — заявила Ольга, значительно поджимая губы. — У нас дети подрастают, нам нужен просторный дом.

Она призналась, что этот сруб достался ее мужу почти даром — с заводского двора. Но далее вышел конфуз: кто-то позавидовал хозяйской хватке своего товарища и доложил директору завода. Тот вызвал незастенчивого бригадира к себе в кабинет, постучал кулаком по столу: мол, не по чину берешь! — и повелел вернуть бревна на прежнее место. Мало того, приказал немедленно уволиться с завода, в противном случае будет заведено уголовное дело по факту хищения и жульничества. Всегда мрачный бригадир еще более помрачнел, счел за благо расторопно вернуть взятое “не по чину” и подал заявление об уходе по собственному желанию.

А вот веселый и говорливый муж другой племянницы в это время уже процветал: закончив техникум, он каким-то образом обрел диплом об окончании института и стал то ли таможенником на железной дороге, то ли каким-то чиновником при ней — этакая серая незаметная мышка, от которой тем не менее что-то зависело… Надо полагать, место оказалось хлебным: он сразу забогател, раздобрел — из худенького паренька превратился в медлительного черевистого мужчину. А жена его, племянница моя Ира, отличавшаяся крайне легковесной фигурой, стала вдруг этакой дородной московской барыней — они купили в Москве квартиру. Приезжая в гости к сестре, Ира говорила, морща нос:

— Не знаю, как вы можете жить в такой дыре.

Это она про Новую Корчеву, где жила с бабушкой каждое лето, куда, кстати сказать, очень любила приезжать и откуда ее трудно было вытолкнуть. Теперь же на всякую провинциальную рвань, которая питается серыми макаронами и крупениками из вчерашней пшенной каши, она смотрела свысока. Сестре Ольге признавалась, что даже ночью встает, чтобы поесть, — открывает холодильник, а там…..

— Столовой ложкой черпает красную икру, — завистливо рассказывала Ольга. — И копченую белугу просто так разламывает и ест.

Она была убита внезапным возвышением из грязи в князи своей младшей сестрицы. Зять, ставший москвичом, приезжал погостить к свояченице Ольге, ходил в магазин выбирать самую большую семгу, перерыл весь магазинный запас, при этом приговаривал:

— Не знаю, как вы можете есть такую рыбу! Нет, мы в Москве едим только самую свежую, с Северной Двины… а черную икру мне привозят прямо из Астрахани.

Балыками из белуги да севрюги он угощал тестя: мол, хоть ты и профессор, а таких деликатесов досыта не едал, так вот теперь ешь на здоровье. Тесть гордился этим зятем.

— Он так легко зарабатывает деньги! — взахлеб рассказывала Ольга подругам. — Представь: ни слова не говоря, пишет на бумажке цифру… например, десять тысяч долларов… и показывает эту бумажку тому, кто его о чем-то просит… Молча, понимаете?

— Скоро посодют, — предрекали те, кто слушал ее рассказы.

— Он же ничего не просит ни у кого! Ему сами дают. Он просто напишет на бумажке цифру… за это в тюрьму не сажают, нет такой статьи.

— Все равно посодют.

— Что ж… он наймет хорошего адвоката и открутится…

Ей поддакивали: верно, открутится… а коли посадят, то опять же не страшно: освободят досрочно за хорошее поведение — на свободу с чистой совестью! — вернется домой, в свою московскую квартиру, к жене и денежному вкладу в банке. Скажет: да, брал… но отсидел, теперь совесть чиста.

И уж совсем убита была Ольга, окончательно и наповал: младшей ее сестре в день рождения муж-таможенник на глазах изумленного профессора подарил колье с бриллиантами. Говоря о подарке том, Ольга зачарованно, с придыханием произносила эти слова: колье… бриллианты… Она страстно возжелала тоже стать богатой, носить на шее колье с жемчугами да бриллиантами, на руках браслеты… Но разве при таком муже разбогатеешь! Надо самой как-то изворачиваться, иначе говоря, искать желанный кошелек.

Очень кстати пришлось: у нее же есть еще одна бабушка! А у той имеется домовладение, которое вот-вот должно поступить к наследованию: старушка сильно болела. Внучка никогда ее прежде не навещала, а тут проявила чудеса милосердия — расторопно перевезла умирающую к себе в общежитие…

Но с этим тоже вышел конфуз, как и с бревенчатым срубом: явилась дочь старушки — это, значит, Ольгина тетка. Она забрала мать к себе, напомнив племяннице в крепких выражениях, что та является наследницей второй очереди, и чтоб не смела думать, будто имеет какие-то права на дом. Это было огорчительно, как и то, что третья бабушка, тоже домовладелица, — мать мачехина — живет далеко, и уж ту вовсе не достать. К тому же за той есть кому присмотреть, равно как и за ее наследством.

— Если б подвернулся богатый старичок с особняком, ушла бы от своего мужа и не оглянулась, — признавалась Ольга своим подругам.

Ну, насчет богатого старичка она, конечно, шутила. Впрочем, согласитесь, в каждой шутке есть доля совсем не шуточного смысла.

— Муж водительские права получил, — с гордостью сообщила Ольга знакомым. — Таксистом будет работать.

А еще через какое-то время уже другим тоном — со злостью:

— Шлюх по ночам развозит… Из ресторанов, из дискотек, с каких-нибудь гулянок.

В семье у них начался разлад. А как таковому не быть? От лукаваго сокровища износится лукавое… и ничего иного износиться не может.

Она страшно ревновала своего мужа, развозящего поздно ночью гулящих девок после работы. Чтобы отвратить его от пагубного плотского влечения, артистически падала в обмороки, когда он возвращался утром в подозрительном состоянии.

— Я этак сползаю по стенке, сползаю… и падаю, — увлеченно рассказывала она подругам. — Он начинает вокруг меня бегать… брызгать на лицо водой.

Изменщик-муж догадывался об ее притворстве, однако каждый раз все-таки пугался: ладно, если притворяется, а если и впрямь возьмет да и помрет, как умерла ее мать? Кому он будет нужен, вдовец с двумя детьми?

Пытаясь воздействовать на своего неверного супруга, Ольга решила: клин клином вышибают! И вот просила кого-нибудь из знакомых автовладельцев в условленное время посигналить вечерком как раз в то время, когда муж дома. Тут она распахивала окно, махала приветственно рукой — “Иду, иду!” — быстро собиралась и отъезжала на чужой машине квартала за два. А там уж шла к кому-нибудь в гости.

Не знаю, страдал ли ее супруг от таких ее измен, но, подвыпив, звонил тестю в Ковров:

— Заберите от меня вашу дочь! Она мне не нужна!

Я могу только предполагать, что отец отвечал со свойственной ему твердостью:

— Как это “заберите”? Она твоя жена…

Ольга же все более увлекалась бытовым лицедейством — оно приносило ей некоторые выгоды. Вот приходила к соседке или подруге и с самым жалким, самым сокрушенным видом сообщала:

— А у меня какое несчастье-то!

Тут она делала паузу, бросала испытующий взгляд на добросердечную подругу.

— Что такое? — испуганно отзывалась та. — Что случилось?

— Мне детей покормить нечем. Сейчас придут из школы — хотела оладышек напечь… а у меня ни яичка, ни ложечки сметанки…

Подруга, вздохнув, давала ей и яичко, и сметанки. На другой день сцена повторялась: нужно было “немного мучки тесто развести” или “чашечку сахарного песку”. На Ольгу дивились, меж собой поговаривали:

— Даже среди уголовников на зоне это называется крысятничеством. Таких людей презирают, брезгуют ими. Это даже там, среди явных преступников!

Она же не испытывала при этом смущения. Более того, она считала, что поступает по-умному, потому как гораздо умнее всех прочих.

Пожаловавшись: детей нечем кормить — она в эти же дни хвастала только что купленной обновкой — блузкой, кофточкой, юбкой… а однажды даже норковой шубой! Те удивлялись: откуда деньги?

— А я заняла…

Долг этот она отдавала, заняв еще у кого-то, а со вторым заимодавцем расплачивалась, заняв у третьего, с третьим — у четвертого… Такая у нее шла непрерывная карусель. Разгневанный муж, узнавая о новых ее долгах, опять звонил тестю:

— Заберите от меня вашу дочь!

Но тот забирать к себе дочь не желал: мол, побесишься да и успокоишься. Ольга и к нему обращалась жалобным голосом: дети разуты-раздеты… кормить нечем… Разве выдержит такое отцовское сердце! Приходилось братцу моему раскошеливаться. Ну, человек не бедный, капитал держит в валюте, сам говорил.

Признаюсь, когда до меня доходили все эти истории — городок-то маленький, все друг друга знают! — мне становилось не по себе. Словно не племянница моя, а сам я беззастенчиво попрошайничал, позоря свою родню. Но укорять ее или тем более совестить я не решался даже в самой деликатной форме. Да и виделись мы с нею, по совести говоря, очень редко — я сторонился этой родни.

Однажды вечером племянница явилась ко мне домой вместе с мужем. Я удивился их приходу: они не бывали у меня прежде, и я не бывал у них — мы встречались только на общей огородной территории.

— Мы хотим продать бабушкин дом, — сказала теперь Ольга.

— Давно пора, — согласился я.

— Нам надо заниматься оформлением документов, — напомнила она.

Мало иметь завещание, следует еще вступить во владение, то есть получить соответствующие свидетельства… а это значит ходить по всяким чиновничьим кабинетам: бюро технической инвентаризации, земельный, юридический и еще какие-то отделы — или это уже департаменты? Надо обмерять наш участок земли… ходить в банк, чтоб заплатить госпошлины… и ждать, ждать, ждать… Вся эта канитель займет не менее полугода, а то и год. Можно, конечно, оформить и быстро, но надо давать кому-то на лапу, а я это делать не умею.

— Я теперь работаю в агентстве по продаже недвижимости, — сообщила Ольга.

“Это очень и очень кстати”, — подумал я.

— Я туда недавно устроилась и уже вошла в курс дела, так что могу взять на себя все хлопоты по оформлению документов.

Ну да, в агентстве недвижимости и должны работать именно такие проворные сотрудники, которые как раз и избавляют страждущих от хлопот по оформлению документов….

— Зачем вам, пожилому человеку, ходить по кабинетам? — заботливо продолжала племянница. — Стоять в очередях — это так утомительно.

Я кивал в ответ: да, куда как утомительно! Нельзя ли как-нибудь облегчить мою участь?

— Я сама все сделаю… вы только подпишите мне доверенность.

Она очень волновалась, говоря это, и держалась очень напряженно — просто не могла усидеть на месте! Лицо ее пылало, и глаза сами собой сводились к переносице — верный признак…

Нетрудно было догадаться, что тут у нее какой-то хитрый умысел. Но я подумал, что иногда она лицемерит и на пустом месте, по привычке. Да ведь мы иногда хотим быть обманутыми! А жулики — очень часто такие милые люди! Как те две мышки, что забрались в кошелек дачной владелицы.

Занятый своими делами, я как-то упустил из виду, почем нынче недвижимость в нашем городе. Я помнил только, что материн дом стар, мы даже пошучивали прежде:

— Хоть бы кто-нибудь его поджег! И пусть сгорел бы дотла.

Однажды в кратком разговоре мы с Ольгой сошлись на том, что, по-видимому, цена материного владения такова: по тысяче долларов за сотку земли. У нас на двоих шестнадцать соток…

— Мы сейчас покупаем квартиру, — доверительным тоном продолжала Ольга. — Нам нужен большой кредит.

Руки ее дрожали, словно она кур воровала, а не разговаривала со мною, с дядей своим, и голос ее дрожал.

“Оно и понятно, — решил я. — Купить квартиру — это как определить свою судьбу”.

— Вот как раз завтра, в первой половине дня… мы должны представить документы и на квартиру, и на кредит… Нам крайне важно, чтоб бабушкин дом значился в нашем полном владении, — он нужен как залог для банка, понимаете? Иначе нам не дадут кредита.

Ольга умоляюще смотрела на меня, и на глазах у нее выступили слезы. Вот тут меня посетило опасение, что племянница моя брякнется сейчас в обморок… Этого еще не хватало! И что я за жлоб такой, что не помогу родственнице в трудный момент ее жизни! Других упрекаю, а сам…

Муж ее молчал, но не сводил с меня глаз. Впрочем, вид его на этот раз был не мрачным, а тоже умоляющим.

— Что ж, — согласился я, — давайте пойдем завтра к нотариусу, и я подпишу бумагу, какую вам надо.

Тут они оба облегченно вздохнули и переглянулись.

— Мы вообще-то нашли и покупателя, — воодушевилась Ольга. —
Он согласен… за шестнадцать тысяч долларов… значит, пополам. Мы вам завтра же выложим денежки.

— Пополам, — подтвердил и супруг ее.

Но в последние годы цена на землю в нашем городке резко подскочила! А я о том и знать не знал.

— Только надо очень быстро, — проговаривала Ольга. — Он москвич, этот покупатель, торопит нас. Завтра с утра к нотариусу… иначе мы не успеем оформить кредит… и квартира от нас уплывет… а мы к ней уже присмотрелись, попривыкли… Понимаете?

Как не понять! Дело спешное, промедление смерти подобно.

На другой день поутру я подписал у нотариуса доверенность на имя племянницы. А через недолгое время узнал, что Ольга расторопно оформила нужные документы и столь же расторопно продала дом, наше общее наследственное владение. Продала не за ту цену, что называла — нет! — за гораздо большую. Я получил не половину, причитавшуюся мне, наследнику, вопреки прежнему страстному заверению — “Пополам! Пополам!” — а лишь десятую часть…

Передавали мне потом слова ликующей племянницы моей:

— На наш век простаков хватит!

Так она говорила своим коллегам в бюро по продаже недвижимости.
И там она видела полное взаимопонимание.

Теперь, если мы встречаемся в городе, она отводит глаза и спешит прошмыгнуть мимо, не останавливаясь.

 

 

Тот забавный случай с мышью в кошельке снова и снова вспоминается мне. Мы, невольные свидетели, смеялись, а на лице женщины, хозяйки кошелька, было омерзение и брезгливость. Я ее мысленно осудил тогда: чего уж так-то! Мышки такие славные — хитренькие, проворные...

Однако ныне я испытываю то же чувство брезгливости, от которого не могу избавиться.

Версия для печати