Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2008, 9

КИНООБОЗРЕНИЕ НАТАЛЬИ СИРИВЛИ

АМНЕЗИЯ

А. Привет! Что будем обсуждать?

Б. “Живи и помни” Александра Прошкина и “Шультес” Бакура Бакурадзе.

А. Странно! Очень разные фильмы. Что их связывает, помимо того, что оба в этом году получили призы на “Кинотавре”: “Шультес” — Гран-при, а Прошкин — приз за режиссуру?

Б. Мне кажется, тема памяти и беспамятства…

А. А… Ну давай...

Б. Когда мне довелось увидеть картины подряд на питерском “Фестивале фестивалей”, они сразу и накрепко почему-то связались в сознании как причина и следствие. “Живи и помни” по повести Распутина — фильм про то, как погубили в военной деревне несчастную бабу, забеременевшую от мужа-дезертира, — история жестоко и бессмысленно загубленной в передрягах российского ХХ века хрупкой, как оказалось, недвужильной народной души. “Шультес” — итог: странное, межеумочное, смутное существование изо дня в день без смысла, без цели, без чувств и без памяти… Унылая современность, отмеченная мучительной амнезией как следствие великой катастрофы, пережитой страной в XX веке; катастрофы, о которой мы предпочитаем не помнить…

А. Ты имеешь в виду гибель русской деревни?

Б. В том числе… Ведь откуда все эти населяющие страну 140 миллионов?
Из купцов, священников и дворян? Таких от силы — процентов десять. А основная масса — потомки деревенских жителей, раскулаченных, раскрестьяненных… Сначала одних вырвали из деревни насильно — на стройки коммунизма, других, напротив, насильно приковали к земле. В 1960-е, когда вышло послабление колхозного режима, они дружно ринулись из нищей деревни в город. Там создали поначалу странный гибрид полугородской-полудеревенской жизни с бабушками на завалинке, палисадниками под окнами, сараюшками во дворе и неизбывной страстью к каким-нибудь трем-шести соткам на неудобьях, до которых пилить и пилить два часа в одну сторону. Их старшие дети, помыкавшись при маразмирующей советской власти, кинулись в Перестройку: кто челночить, кто ларьки ставить, кто пистолетом махать; получили по рукам в 1998 — 2000-х, и сейчас сидят тише воды ниже травы, голосуют за Путина и Медведева, как бы чего не вышло…
Их младшенькие, окончившие школу, когда Софья Власьевна приказала уже долго жить, вообще не понимают, на каком они свете, вращаясь в искусственной вселенной Интернета, менеджмента и гламура… Деревня вымирает, там остались только древние старухи и лузеры. И никому из их потомков до этого дела нет… Прошкин снял свой фильм, чтобы хоть как-то вернуть им память.

А. Не получилось. Десять копий в Москве, полупустые залы, резонанс нулевой…

Б. И все-таки приз за режиссуру на “Кинотавре”! В фестивальном контексте резонанс, говорят, был, и еще какой! Все чуть не передрались… В любом случае
тема погибшей деревни заявлена, и есть повод ее обсудить. Думаешь, лучше бы этого не было?

А. Нет, почему? Пусть будет… А о чем спорили-то?

Б. Ну, как я понял, главная претензия к фильму — избыток физиологизма.
У Распутина в тексте — море рефлексии, персонажи со сложным и противоречивым душевным миром, а на экране — полулюди-полуживотные; трахаются, как кролики, и говорят каким-то нечеловеческим языком: “Отскочь, не морочь…” (фраза, кстати, из текста распутинской повести; там говорок и похлеще есть). Мне, правда, совершенно не показалось, что Прошкин как-то унизил своих героев.
Упростил — да. Но ведь внутреннюю речь на экране не передашь… Да и сама ситуация видится теперь по-другому.

Распутин писал в 1974 году, когда деревня была еще жива. И рефлексия в повести во многом авторская. Он взял трагическую, пограничную ситуацию, как в “Преступлении и наказании”, — великая вина, несовместимая с жизнью. Только преступление тут не против Бога, не против личности — своей ли, чужой, — а против непререкаемой, великой народной правды. Общая правда тут вместо Бога. Она под сомнение ни в коем случае в тексте не ставится. Дело в другом: общая правда, подробно и настойчиво доказывает Распутин, питается соками неповторимой индивидуальной души. Деревенские люди — не винтики, не щепки. У каждого — своя жизнь, свое счастье, свои, незаемные чувства. Если они совпадают с вектором
общих, мирских устремлений — это рай на земле. Вступают в противоречие —
человек неизбежно гибнет. Но если нащупать баланс, — нет, не в этой ситуации
с дезертиром, там все понятно, а в целом, — деревенская жизнь сохранится, продолжится в дорогих Распутину ментально-психологических формах.

Сегодня ясно: не сохранилась. И не сохранилась именно потому, что общее привычно, всегда, с полным правом безжалостно пожирало частное. Рухнуло в итоге и то и другое. Смысл названия, который в школьных сочинениях возводят к
астафьевской фразе: “Живи и помни, человек, в беде, в кручине, в самые тяжкие дни и испытания: место твое с твоим народом. Всякое отступничество, вызванное слабостью ль твоей, неразумием ли, — оборачивается еще большим горем для твоей Родины и народа, а стало быть, и для тебя”, — в фильме иной. Просто “живи и помни”, что тут, где ныне запустение и смерть, — люди прожили трагическую, страшную жизнь…

А. Да, то, что было мучительной проблемой для Распутина: соотношение общего и частного в народной жизни и в народной душе, — для Прошкина проблемой уже не является. Может, поэтому фильм и не цепляет?

Б. Меня цепляет. Мы видим, как в пограничной, безвыходной ситуации прорываются и бьются в человеке живая страсть, отчаянная отвага, готовность идти до конца, защищая свою любовь… И когда эту яркую, страстную, страдающую душу невзначай загубили, погибла и вся Атамановка. Сцена поминок по Насте встык монтируется с планами умершей деревни двадцать лет спустя. Пустые избы, повалившиеся заборы, и только выживший предатель Андрей тянет вверх, как Сизиф, по крутым ступенькам мотор от лодки. А мимо проплывает катер, по радио транслируют парад в честь 20-летия Великой Победы. Официозный миф жив, а деревенская, народная душа умерла… Слишком дорогой ценой заплатили…

А. Все это так. И Прошкин вполне искренне своим фильмом пытается
поставить ей памятник. Но знаешь, есть во всем этом неистребимый, уважительно-отстраненный глянец кладбищенской фотографии. Все сделано очень тщательно, с почтением: снято, сыграно, срежиссировано… Каждый план — живописное полотно, каждый второй эпизод — законченная метафора: одичавший
Андрей — это волк, Настена — то корова с теленком, то кобыла с жеребенком. Вот ты говоришь — физиологизм… Самый физиологичный эпизод фильма, на мой взгляд, к сексу никакого отношения не имеет. Это сцена в конюшне, где свекор Михеич (Сергей Маковецкий) говорит Насте (Дарья Мороз), что за Андреем уже началась охота. Она не отвечает, долго глядит на кобылу с маленьким жеребенком в загоне, а потом, словно в забытьи, принимается лизать кусок соли, припасенной для лошадей… И это не бытовая подробность, типа — прихоть беременной… Это — формула, троп. Жизнь загнана в угол и сводится уже к чистой животности. В этой редукции, согласен, нет ничего обидного, но и ничего возвышенного. Просто жизнь, чистая витальность, безжалостно и по непонятным для нынешнего человека причинам пресеченная и растоптанная.

Скажу “страшную вещь”: в этом кино про беззаконную страсть на фоне войны нет, собственно… любви как чувства между двумя неповторимыми индивидуумами. Если б была, на фильм выстраивались бы очереди, как, к примеру, на мультик “ВАЛЛ.И” про любовь роботов. Зритель такие вещи не пропускает.
А здесь любви нет. Андрей (Михаил Евланов) тут вообще никакой. Чего он сбежал с войны? К Насте сбежал? Да будь на ее месте другая — та же Надька или Лизка, точно так же сбежал бы. И Настя — будь ее мужем другой — точно так же таскала бы ему припасы и порох. Настя для Андрея — воздух, источник жизни, огромная титька, заменившая ему, потерянному и одинокому, мир. А когда вместе с ней приходит опасность, когда его начинают ловить на беременную жену как на живца, — он ее предает. Она зовет: “Андрей!” — он не откликается. Любил он ее? Ой, вряд ли! А она его? В том, что, героически выкладываясь, делает на экране Даша Мороз, есть безоглядная решимость и жертвенность, бабья, материнская жалость и даже неуклюжие попытки деревенского кокетства, но нет ни секунды счастливого растворения в данном конкретном человеке. Да и за что его, такого гада, любить? Соответственно, и зритель не может разделить эту страсть, его позиция — со стороны. Он видит историю про то, как невменяемый, заросший мужик с тоски по дому, по бабе соскочил с войны и загубил тем
самым и бабу, и ребенка, которого умудрился заделать ей в безвыходной ситуации. Про женщину-девочку, не раздумывая взвалившую на себя последствия
его слабости. Про деревню, где она — “Богородица” — вдруг стала чужой; где мужикам выловить дезертира важнее, чем защитить и сохранить чудом завязавшуюся в ней жизнь. И где все сначала делают, а потом думают: что же они натворили…

И зачем это зрителю? Да — красиво, да — профессионально. Да — звездный кастинг, узнаваемые актеры в густом деревенском гриме. Вон Маковецкий, сыгравший Михеича, гордится, что ассистент по актерам не отличал его на завалинке среди местных стариков. И этот старательный, аутентичный якобы говор, создающий дополнительную дистанцию между героями на экране и зрителем… Да, можно поразмышлять о жестокости патриотического военного мифа, не оставляющей человеку выбора: убил бы герой, ограбил бы, — все можно отмолить, отсидеть, отработать… А с войны сбежал — смерть и проклятие до седьмого колена. Ни прощения, ни покаяния… Можно ли так с человеком? Но все это для зрителя — там, за стеклом. Военный миф сегодня — ветхое рубище, прикрывающее бессмыслицу и наготу сегодняшней жизни. Его лучше не трогать, не ворошить… А деревня? Ну, что деревня? Жалко, конечно, но мы-то, слава богу, в городе давно уж живем.

Б. Ну да, живем и не помним, как Шультес (Гела Читава), герой одноименной картины.

А. Ну, этот вроде не из деревни…

Б. А неизвестно. Он — ниоткуда. Светловолосый грузин с русской мамой и литовской фамилией… Невнятность происхождения — одна из немногих принципиальных условностей этого абсолютно достоверного по фактурам фильма. Режиссеру нужен был на экране человек вообще, человек без корней, без прошлого…

А. …Которое все-таки его настигает и убивает. Вот ничего особенного вроде в картине не происходит. Живет человек, бегает по утрам, ездит в метро, смотрит телик, покупает одежду, ест чебуреки по двадцать рублей, ищет какого-то Васю, таскает кошельки из карманов, хоронит мать, навещает в армии брата, спит с кассиршей из магазина, которую не в силах запомнить в лицо, в конце, нелепо подставившись, — погибает… А не оторвешься, смотрится как детектив. И не только потому, что герой ворует и криминальная линия сама по себе создает напряжение. Просто сюжет выстроен так, что каждая деталь, как в детективе, по методу “тепло”, “еще теплее”, ведет к узнаванию скрытого…

Загадка предъявлена в первом же кадре: лицо героя на фоне белой стены, длинный статичный план, реплика: “Нет, не помню”… Потом он долго бежит на фоне гаражей, потом сидит у брата в части, брат пялится в телевизор (на экране “Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен” — ничего случайного!)…
На вопрос: “Ты бегаешь?” — Шультес говорит: “Нет, не бегаю”. Зачем врет?
Потом мы узнаем, что он был когда-то бегуном, профессиональным спортсменом. Но это то, что тщательно вытесняется в разговорах с людьми, хотя зрителю показывают героя во время пробежки и даже на стадионе, где он отрешенно наблюдает за тренировками бегунов. Амнезия тут довольно лукавая. Это и клиника, и в гораздо большей степени способ вытеснения — способ избавиться от последствий
какой-то чудовищной травмы. Когда умрет мать, Шультес похоронит ее один и не сообщит даже брату. Во время очередного свидания в части на вопрос: “Как мать?”-— невозмутимо ответит: “Нормально”. А урну с прахом, доставленную из крематория, поставит в шкаф — туда, где теснятся когда-то выигранные им кубки. Такой своеобразный способ хоронить прошлое. Что же там, в прошлом? Что с ним случилось? Однозначного ответа мы в итоге так и не получим…

Б. Там, в прошлом, остался человек, наделенный способностью чувствовать.
Герой — карманник, но ворует бумажники и ключи от джипов без азарта и алчного блеска в глазах. Это, видимо, единственно возможный для него способ существования на уровне невзаимного, анонимного контакта с людьми. Деньги водятся — и ладно. Единственная попытка устроиться на работу заканчивается тем, что герой забывает, где автосервис, куда его обещали взять. Однако воровство — еще и способ стереть, аннигилировать наметившийся контакт. Так, к примеру, герой не преминет вытащить бумажник у пьяного мужичка, с которым провел целый день в бане, избывая муку после похорон матери.

Жизнь, однако, по сюжету все время подбрасывает ему перспективу иных отношений. В какой-то момент появляется маленький воришка Костик (Руслан Гребенкин), которого герой берет в дело и который привязывается к нему, скачивает в мобильник персональный рингтон: “Леха я или не Леха?” (все не случайно!). Есть врач Павел, работающий в реанимации и почему-то заинтересованный в том, чтобы Шультеса вылечить. Девушка-иностранка в метро (Сесиль Плеже), ограбленная героем и (едва не) отдавшая концы у него на глазах в отделении, куда он зашел навестить Павла. Шультес не может ее забыть — идет к ней в квартиру, смотрит любительское видео, где она долго говорит в камеру, что любовь делает радостной и осмысленной даже покупку чашек в горошек (такие же красные чашки в белый горох у героя в квартире — остаток той жизни, в которой была любовь)… Фон существования героя — равнодушная апатия, сдобренная, как анальгетиком, воровством и враньем. Но когда откуда-то из глубины души поднимается тень человечности и настоящего чувства — вины ли, привязанности, — в глазах Шультеса появляется невыносимая боль. Боль, способная довести до самоубийства. Посмотрев видео, он рискует стряхнуть пыль с фотоальбома, в котором хранится прошлое. Вот он с матерью. Вот он на беговой дорожке. Вот он рядом с Павлом с перевязанной головой. Вот молодая женщина счастливо прижалась сзади к его плечу, и надпись на обороте 14 апреля 2006 года — день рождения Оли? Она погибла? В автокатастрофе, о которой упоминал врач? Шультес виноват в этом? Вспомнить (или признать, проговорить вслух), что же произошло, он так и не решится. Зато помрет так, как описывал врачу причину своей болезни. Пойдет на дело, даст себя догнать и
погибнет по сочиненному им сценарию: “Подошли трое, я одного из них ударил ножом, они отняли у меня нож и стали бить…” Погибнет, дав при этом Костику скрыться…

А. Да, и при этом приближение развязки режиссер во избежание разночтений обставляет множеством сцен-предвестий. Вот, рассказав врачу вымышленную историю своей травмы (врач усомнился: “Но вы же легко могли убежать?”), герой и впрямь легко убегает от четырех мужиков, которые отстают от него на ночной улице с беспомощной просьбой: “Брось документы!” Вот в метро на его глазах вяжут пару карманников менты в штатском (примерно по той же схеме, как эта парочка, работали и они с Костиком). Жуть подступивших воспоминаний (подчеркнутая нарочитой вымышленностью истории травмы) и тревога за Костика растут параллельно, так что финал тут — и освобождение Шультеса от себя, и жертва ради другого… Ни одного лишнего плана, ни одной случайной детали. Все выверено по метроному. Даже незначительные мелочи — лыко в строку. К примеру, когда герой ищет Васю, в подъезде, на лестничной клетке, выкрашенной пронзительной синей краской, видна надпись со стрелками: “Вверх — вниз”, словно издевка над дезориентированностью героя во времени и в пространстве, заставляющей его записывать в специальную книжечку все, включая собственный адрес. Или такая фишка, как незначащий вопрос в электричке:
“До Гришина еще далеко?” — и ответ: “Минут через сорок”, — ровно за сорок минут до конца картины.

В “Живи и помни” тоже вроде нет лишних планов, но там все понятно и предсказуемо. Здесь — в каждом кадре — неожиданность, легкое смещение логики, жестко, как потом выясняется, работающее на сюжет. Эта плотность художественного вещества делает фильм, собранный из мусорных, подножных деталей-— безликие окраины, ларьки, вещевые рынки, дешевые забегаловки, темень, апатия, унылая тягомотина повседневности, — чем-то большим, чем история болезни и травмы конкретного человека..

Б. Скажу больше: при всей своей конкретности и приземленности фильма он легко прочитывается как метафора жизни страны.

А. Ну, это ты загнул!

Б. Почему? Вот бежали изо всех сил за чемпионским титулом, потом что-то
бабахнуло по голове, сломалось, оборвалось, кончилось — и наступило такое вот сумеречное существование изо дня в день, движение ни за чем, в никуда… Едим, спим, ездим в общественном транспорте, подворовываем тихонечко у самих себя… И мучительно не хотим вспоминать, что же на самом деле случилось.

А. Ты думаешь, вытесненное в этом фильме — советское прошлое?

Б. Может, и так. Не случайно бубнеж из телевизора все время из старых советских фильмов. Есть еще, правда, футбол и что-то вроде “В мире животных” или “Клуба путешественников” про тюленей и чукчей, но тоже в рамках репертуара советского ТВ. Вообще, все изображения и звук из телевизора — то, что не существует, похоронено. Но это прошлое — не ранит. А вот когда оно оказывается связанным с твоей собственной жизнью, как ограбленная француженка на видео или Оля на фотографии, — пробужденное, ожившее прошлое ведет к катастрофе. Амнезия тут — способ не умереть от разрыва сердца. Любопытная, кстати, перекличка с “Живи и помни”, только не с фильмом, а с повестью. Там есть пассаж о муке Андрея, который, предав, стал другим человеком, при том, что память принадлежит ему — прежнему. И ему важно любыми способами убить в себе это прежнее “я”; оттого он и ворует со сладкой, мстительной радостью, а в какой-то момент из последних сил борется с геростратовым позывом сжечь мельницу. Но у Андрея деструктивные импульсы бродят в душе как бешеные, внезапные порывы разбойничьей страсти. Здесь — никаких страстей, тишина и апатия, привычка…

А. Что же все-таки убито, ушло? С чем же мы так мучительно не в состоянии справиться? Чего же не хватает нынешнему человеку, чтоб быть собой? Коллективной идеи или персональной способности чувствовать, которая отбита, как почки, отморожена безжалостной стужей российского ХХ века?

Б. Думаю, и того и другого. Общее не только Молох, пожирающий отдельные “я”, но и спасение для человека с безжалостно покалеченной персональной жизнью. Поэтому-то мы за обрывки этих мифов так и цепляемся: советского ли,
имперского… А вот заглянуть в себя и понять, что действительно с нами произошло,-— мучительно страшно. Страшно жить, страшно что-то начинать, страшно любить и отвечать за других, страшно говорить правду и помнить. Слишком больно, слишком часто обламывали(сь). Тут как у извлеченных из-под обломков землетрясения: сняли плиту — и проявились клинические симптомы некроза тканей, эффекта сдавливания. Но вспомнить все-таки, наверное, придется. Иначе — как жить?

P.S. Статья в форме диалога с самим собой — не первая в биографии автора. Так, в частности, была написана рецензия на фильм “Олигарх” П. Лунгина (“Новый мир”, 2003, № 1). Диалог — способ высказать спорные вещи и протащить “далековатые сближения”. Один собеседник воплощает по мере сил здравый смысл, другому позволено предаваться безудержным обобщениям. Есть ли резон во всем этом-— судить читателю.

 

Версия для печати