Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2008, 9

Подсудные джазу

Владимир Мощенко. Блюз для Агнешки. М., “Зебра Е”, 2007, 638 стр.

Эта представительная книга много повидавшего писателя, опосредованно автобиографическая, соответствует — в хорошем смысле — монтеневской максиме: “Тот предмет, который я изучаю больше всего иного, — это я сам. Это моя метафизика, это моя физика”. Поэтому необходимо сказать несколько слов о биографии автора.

Владимир Мощенко родился в 1932 году, в детстве пережил войну и эвакуацию. Учился на факультете журналистики Харьковского университета; сначала ушел в журналистику, а потом попал в армию. Благодаря службе в Грузии Мощенко познакомился с Кавказом, его объездил и влюбился в него, потом переводил стихи с
языков народов Кавказа, выпускал собственные поэтические книги. В 60-х была
командировка в Венгрию, в то время — “самый веселый барак соцлагеря”. Там удалось прикоснуться к тому, что в Советском Союзе существовало, мягко говоря, полулегально, — к джазу. Став впоследствии полковником, Мощенко еще до пенсии оставил службу.

В романе, давшем название книге, художественные и бытовые детали оживляют прошлое время, и атака на него напоминает то, как со всех сторон стягиваются стрелки к кружочку вражеских сил на штабных картах. Вот, например, правда тех дней: была такая Ассоциация бдительности женщин, которая вела борьбу с “патологической музыкой джазовых оркестров” из-за ее сексуального характера. Или же выражение того времени — не только заезженное, как пластинка, “лабать джаз”, но и “врежь лезгинку”, напоминающее незабвенное булгаковское “урежьте марш”. Или недоумение современников: как мог один недавно осужденный нарком “работать сразу на две или даже на три вражеские разведки”.

Между тем Мощенко делает в своей ностальгической импрессионистской прозе небольшую подвижку, чуть-чуть добавляет чего-то трудно вычленяемого и определимого, и происходит сдвиг уже тектонический, раскрываются, выходят на поверхность некие универсальные пласты, начинают жить среди быта повседневности. Так, если присмотреться, выясняется, что у Мити Чурсина, довольно легкомысленного молодого человека, этакого трикстера ХХ века, плывущего по воле волн, разве что под музыку джаза, складывается не просто жизнь, а настоящая судьба. У Мити пусто в кармане, ничего нет за душой, но все у него, как в сказке, решается само: после доноса его в лучшем случае должны лишить предстоящей
поездки в Венгрию — но всемогущий генерал, чьи стихи он так вовремя подправил, заступается за него; в незнакомом городе нет гостиницы — две незнакомки зовут его на постой; в первый день, то есть ночь, в Будапеште он набредает на клуб, где играют его любимый джаз, а официант, тоже любитель джаза, кормит его бесплатно… Да и сам Митя оказывается прямым героем — правда, несколько юродивым. Так, застав жену изменяющей с одним малопривлекательным персонажем, он не устраивает сцен, а тактично удаляется, усмехаясь и цитируя своих любимых древних греков. А через несколько страниц появляется настоящий “городской юродивый” Кика с дерзкими, но неопровержимыми выкриками (“Людей убивают чаще, чем даже собак!”). Друг Мити, один из героев книги, рисует этого городского сумасшедшего — на земном шаре, вертящемся под ногами, неустойчивом. И этот бег по земному шару — чтобы устоять, не потерять опору, что так легко в те трудные времена, — становится обобщающей метафорой не только этого романа. Так, если в “Блюзе для Агнешки” герой из Грузии попадает в Москву, потом опять в Грузию, потом в Венгрию, откуда его в итоге высылают, то герой повести “Кудеярский эпилог” — самой, пожалуй, пронзительной вещи книги — Илюша Невьянцев живет словно потерянный брат Мити. “Бездомный ты <…>. Не рассказывай мне сказки”, — увещевает его в начале подруга. И повесть эта, в которой много про Афганистан, точнее — про войну в нем (не меньше, чем в недавно переизданном “Дворце” А. Проханова), и в которой всплывает образ “странствующего дервиша”, все оказывается одним большим странствием — в Афганистан, потом на Крайний Север, оттуда в подземные кельи молчальников, а потом и вовсе за пределы земной жизни, вверх, к воздушному куполу…

Такой исход странствия юродивого Илюши вполне закономерен, ведь он, можно сказать, святой. Его дважды безуспешно соблазняют записные красавицы, второй из них Илюша откровенно сообщает, что он девственник; его больше волнуют умирающие в госпитале солдаты, чем соблазняющая его в госпитальной каптерке женщина (женщины в повести, да и вообще в этой книге, тем и заняты, что соблазняют, это суккубы, таежные ведьмы, ламии, как в романах А. Иванова). Под конец повести “юродивость” Илюши аттестуется формальным образом — его помещают в психушку, называют идиотом, рыжим (не только из-за цвета волос, но и за шутовской, в глазах других, образ). Этот новый князь Мышкин — единственный, кому исповедуется злобный вертухай в тюрьме-психушке; ему к тому же являются умершие, ангелы, и он даже видит Бога, похожего на портрет Карла Маркса, только в белых одеждах (это смешное видение, правда, из детства)…

Юродивый в те времена, посреди “всего того джаза” (памятуя о настоящем смысле названия мюзикла Боба Фосса, скрытом целомудренным русским переводом), — это совсем другая тема, это уже не судьба, это что-то из области древнегреческого рока. Ведь недаром Митя из “Блюза…” так часто цитирует греков и римлян. Тут Катулл, “Илиада”, Альбий Тибулл с Секстом Проперцием, Платон, Цицерон... О родных и о старых друзьях Митя повествует в духе тех же античных сказаний, и его собеседника осеняет догадка: “Это твоя дверь в мир античности!” И то верно, о Сократе тут говорят так, “словно обучались с ним в одной гимназии”, а сам Митя Чурсин в какой-то момент уподоблен Гермесу в царстве мертвых. Да и все окружающие входят в античные модели, как ступня — в обувь подходящего размера: “А Леся, не дожидаясь согласия, уже накрывала на стол. Клитемнестра, думал Митя. Все-таки Клитемнестра. А этот, нахрапистый, — неужто Эгисп? Пародия! А деваться некуда”. Когда возникают острые повороты сюжета (та же
измена жены), становится ясно: это не просто так, тут аналогом — греческая
трагедия.

Потому что как древние, запыленные, сюжеты, так и детали нашего прошлого, яркие и колкие, как звезды со старых новогодних елок, не просто извлекаются из раскопок (образ из повести “Ода Фелице”, где речь не об Афганистане, а уже о Чечне), а — воскрешаются. Двумя способами.

Во-первых, в книге сквозит не только античность, но многое — из ислама, в чеченской и афганской вещах, и, конечно, из священных книг христианства. Тема юродства Христа ради не остается в одиночестве — в книге слышится плач Иеремии, звучат слова Екклезиаста, предсказывается Исход (все примеры — из “Блюза”)… Пусть это и оттесняется, отвергается всем духом тех лет. Вот беглый поляк видит в приютившей его квартире русских икону Богородицы, пытается ей молиться, но, под пристальным взглядом колхозника с другой картинки, осекается:

“— Матка Боска… — простонал Ежи.

Не обращая на него никакого внимания, лубочный колхозник продолжал и продолжал разбрасывать зерна.

Наваждение какое-то, опять простонал Ежи, бесконечный дурной сон”.

В городе, разумеется, не лучше: “Убогими корпусами └Красного Текстильщика” оттеснены, задвинуты в тень колокольня и главы монастыря”, а кинотеатр оказывается чуть ли не суррогатом церкви, “храмом коммунизма”.

Во-вторых, живительная сила свойственна еще одному чуждому и запрещенному в советские годы явлению — джазу. Один из персонажей на все лады расшифровывает это слово, будто аббревиатуру: “Итак, в понимании умных людей-— слева направо: Динамично, Живо, Абсолютно Здорово. Справа налево —
недруги джаза: Заумные, Абстрактные, Жалкие Диссонансы. Они же — слева
направо: Дешево, Жеманно, Аморально, Запретить! Мнение зрителей — слева направо: Джаз Жмут, А Зря! Мнение обывателя — справа налево: Зашел, Ахнул, Жаль Денег! Наше мнение — слева направо: Доходчиво! Жизнерадостно!
Актуально! Зажигательно! Или справа налево: Зритель Аплодирует, Жаждет
Джаза!”

Ключевое здесь слово, вернее корень, — “жизнь”. Ибо джаз становится для молодых героев книги действительно религией (недаром синкопу — “проповедуют”) с ее главной функцией — приобщения к высшей жизни, воскрешения в жизнь
истинную. Так, приджазованная (чистый джаз звучит по понятным причинам редко, на страницах книги играется скорее музыка “со звучанием, близким к джазовому”-— такой вот термин породило бюрократическое начальство) музыка тапера оживляет фильм:

“Пантюшины синкопы в ритме вальса или танго завораживали публику, и фильм уже никому не казался немым. <…> Женщины, не стесняясь нисколько, хлюпали носами, да и мужчины были близки к этому. Вот так терзал Пантелей души каждой своей нетрезвой струною. <…> Где достойные, подходящие краски, чтобы описать те благословенные мгновенья, когда после заключительных кадров и слова └Конец” на слепнущем экране вдруг, как всемирный потоп, обрушивалась белая акация заодно с ярчайшим светом зажегшихся электроламп, обрушивалась прямо на нас, на скамейки, на распахнувшиеся воротца, уже покинутые билетершами, и когда всем, ошарашенным, и подавленным, и возвышенным, хотелось быть незащищенными детьми (курсив мой. — А. Ч.)”.

Отметим здесь обилие религиозной лексики в спектре от ветхозаветного потопа до евангельского “будьте как дети” (сам Митя, кстати, играл на баяне уже в детском саду, веселил важных гостей). О музыке вообще и джазовой в частности говорится, что она “самая живая” и “переживательная”. И в этом — главное свойство джаза, противостоящего мертвенным, узаконенным, шаблонным советским ритмам: “Да, это не └Марш-марш вперед, рабочий народ”. Там в ногу знай себе шагай, нас в школе учат ходить в ногу”. “Джаз всегда будет оставаться чудом живой музыки. Ясно? Он по природе своей противоречит чудовищному принципу: один, указуя, пишет — другой, исполняющий, читает”.

Если понимать все буквально, замещение религиозного вероучения джазом выглядит такой же святотатственной подменой, как завод вместо монастыря и колхозник вместо Богоматери. Но в данном случае метафора оправданна: “игра свыше” была жизненно необходима в те годы, и о подмене говорить вряд ли справедливо; скорее молодым, наивным и полным энтузиазма героям свойствен тот античный синкретизм, при котором профанное и сакральное могли проявляться в любых формах и были неотделимы друг от друга. Тем более неподсудны юродивые.
А уж юродивые от джаза...

Александр Чанцев

Версия для печати