Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2008, 8

Слушайте музыку эволюции

Олег Зоберн. Тихий Иерихон. Повесть, рассказы. М., “Вагриус”, 2008, 224 стр.

Проза сборника “Тихий Иерихон” при ее формальной простоте — трудна и серьезна. Этого не отменяют и ни в коей мере не облегчают ни анекдотичные сюжеты некоторых рассказов, ни “прикольные” вплетения сленговой лексики, ни человечески добрый авторский юмор. Олег Зоберн — коллекционер житейских историй. Трагедии в его произведениях часто не видно за повседневностью. Масса бытовых деталей, житейских подробностей, за счет которых жизнь становится
максимально угадываемой, реальность — предельно ощутимой. Интенсивный “новобыт”: описание работы в поисковой системе Интернета, просмотр новостей и ссылок, привычный заход на e-mail… Но за всей этой бытовой точностью, предвидимыми деталями и знакомыми ситуациями — общая проблема нежизни, объединяющая все рассказы книги, тихий и потому не так пугающий, порой едва различимый, но все же неумолчный голос небытия, врывающегося в настоящее.

“Тихий Иерихон” — книга о главной болезни нашего века: неумении жить при формальном соблюдении всех правил. Носитель этой болезни — подлинный центр вселенной — хороший человек. Человек Зоберна — наш современник и духовный родственник. Автор не упрощает его до одной-двух ярких черт, не привязывает к нему сопутствующего интегрального образа, редко дает конкретные характеристики. Типичный житель прозы Зоберна — представитель сегодняшнего мира, пытающийся не потеряться и сохранить себя в окружающей беспробудности.

Там, где в книге дает о себе знать Советский Союз, дезориентация героя в действительности исторически мотивирована. Прежняя жизнь уже изжита, но перейти на другой уровень у человека не получается, он вязнет на этапе поиска альтернативы. Выпав из своего конкретного места в известном мире, советские люди Зоберна не знают, каким боком приладить себя к миру новому. Однако не случайна явная притчевость таких рассказов, как “Тихий Иерихон” или “Предел ласточки”. Притчевая форма — всегда предельное обобщение. Потеря “молитвенных ориентиров” — вневременная проблема. Развал советской империи в этом отношении воспринимается не как причина, а лишь как одна из предпосылок. Это тем очевиднее, что известно два варианта рассказа “Предел ласточки”. В одной из редакций время наше, постперестроечное (“Октябрь”, 2005, № 4), в другой — советское (“Дети Ра”, 2005, № 9 /13/). Замена хронотопа не вносит видимых поправок в текущую ситуацию. Проблема одна: все то же ненахождение себя, все та же “недожизнь”. Пересечение лексико-временных пластов (сейшн и райком, корпоративка и октябрятская звездочка) подчеркивает условность времени, безразличность конкретных исторических реалий в ситуации безвременья и тотальной потерянности людей.
Важен именно герой, его внутреннее состояние неравновесия.

Ключом ко всей книге можно считать рассказ “Меганом”. Сюжет канонически зоберновский: погода плохая, штормит, и два симпатичных парня, приехавших на отдых к морю, не знают, чем себя занять. Это угрюмое ожидание чего-то настоящего, подлинной жизни — обычное состояние героев книги. Хочется посмотреть хипов “настоящих — диковатых и честных”, но вместо них только “четыре йога, очень похожие на обычных туристов”. Хочется поехать ночью в город Гжель, но, оказывается, это “обычный поселок. И <…> сейчас там никакую расписную фиговину не купишь, все спят”. Хочется заниматься любовью на природе, но “в свете фар — мусор. Черный лес и пестрый мусор”.

Как водится, истина просвечивает через сон: “Будто бы душу вместе с пришибленным разумом увлекло в некое паскудное царство, где все люди убогие, неподъемные и терпят страхи <…>”. По сути, этот сон абстрактно воссоздает тот предметный мир, в котором самые разные герои “Иерихона” пребывают практически постоянно, безвылазно. Только большинство из них уже привыкло к нему, и потому мир этот их не пугает — он просто скучен.

Сон, а вернее, полусон, полубытие, — внутреннее состояние человека в мире Зоберна. Это не всегда кошмар, где мятущееся сознание рисует изображение с особой четкостью, но каждый раз притупление, влекущее за собой утрату чувства полноценной, полнокровной жизни — и потому всегда ветшание, старение. Об этом рассказ “Тихий Иерихон”, где “блекнет, исходит прозеленью” не только мир, но и человек; падение империи влечет за собой упадок не только ее героев, но и их потомков на много поколений вперед.

“Тихий Иерихон” знаменует не собственно крушение Советского Союза, а постепенное медленное потухание человека, старение молодых, красивых, талантливых, внешне успешных и социально адаптированных (“Кунцевская патриархия”). Болезнь эта касается практически всех: литераторов (“Меганом”), интеллектуалов (“Кола для умных”), солдат (“Восточный романс”), инвалидов (“Красный богатырь”), церковнослужителей (“Которосль”) и даже детей (“Утро Родина”). Герой Зоберна всегда хочет “включить свет”, ищет люстру, светильник на пустынном ночном берегу моря, дорогу к звезде Христовой, просит хлеба — и неизменно в руке его оказывается камень.

Человеку “Тихого Иерихона” ведомо настоящее, не во временно2м, конечно,-— в духовном смысле. Он определенно знает, чувствует, что ищет: “Я стал писать <…> о бассейнах в далеких домах отдыха, о можжевельнике и яблонях <...> о других
городах, о чудесных названиях русских речек <…>. Хочется плакать, когда видишь ночью, пьяный, летящую куда-то реанимационную машину <…>. Телебашня стала розовой на рассвете…” Этот отрывочный перечень и есть фрагменты настоящего, кусочки подлинной жизни, лучи далекой звезды, на свет которой двигаются герои. Тем более что все эти клочки оживают в книге, разворачиваются в отдельные рассказы или кочуют из произведения в произведение, превращаясь в символические, концептуально значимые образы. Но для текущего момента, для собственно “сейчас” их недостаточно, отрывки никак не выстраиваются в единую линию, вспышки не высвечивают общей картины, это только одни начала, которые “прогорают в двух-трех абзацах”: “размышлял о том, что всё-таки это невыносимо”.

Жизнь не дается в руки герою, о подлинной жизни — не получается: “По вечерам пытался писать — опять одни начала”. Зато получается о смерти, которая оказывается поблизости постоянно и всюду: “Она сидела рядом, у лавочки, похожая на собаку <...> была похожа на матерую проводницу в белой рубашке; она сквозила на меня ночью из приоткрытого вагонного окна <…>. Я брал тетрадь и ручку — и слова о ней находил точные”.

“Меганом” — экстракт идейной сущности прозы Зоберна. В нем изображаемые проблемы обозначены явно и эмоционально прокомментированы. Таких исповедальных откровений в соседствующих произведениях не встретить.

Позитивной жизненностью с ее телесно-материальными радостями отличается рассказ “Плавский чай”. Неотступный образ дороги обретает в этом произведении особые характеристики: герои движутся уверенно, на новой хорошей машине.
Материальная сторона, играющая здесь исключительную роль, дает то ощущение стабильности, которое черпается героями других рассказов чаще всего из веры в Бога. Тем это удачнее, ярче, что акценты смещены, мир несколько перевернут — и на серебристой “тойоте” едет как раз священник.

Появление Сатаны на серединном отрезке пути, в “точке отсчета”, наиболее ожидаемо: “Вдруг на дороге возникает темная фигура — то ли в плаще, то ли в черной шинели, — бежит, в свете фар мелькнуло бледное лицо”. Удивительно, как легко, без заметного напряжения удается Зоберну интеллектуализировать свой “простой” текст; как грамотно он перемежает лексические пласты слов с разной стилистической маркировкой; как незаметно вытягивает жизни своих героев в почти несгибаемые линии судьбы; с какой деликатностью воспроизводит канонические христианские истории и ситуации, отливая их в незамысловатые бытовые сюжеты; как невозмутимо угадывает притчу в современной жизни человеческой.

Сюжеты книги большей частью изображают потухание героя-романтика внутри обычной жизни. Проза Зоберна демонстрирует именно это: жизнь жизни рознь. Сущность его героя — всегда собственно геройская, романтическая — это боец. Он постоянно ждет от жизни большего, от любви — невероятного, от дружбы — настоящего. Но жизнь вокруг — это обычное существование, не слишком хорошее, не слишком плохое и никогда не исключительное. Такая жизнь герою скучна, и он реагирует на нее, затягивая себя пленкой, погружаясь в сон. Настоящая жизнь для зоберновского героя-бойца — это война. Потому погибший командир Корсаков, бежавший перед смертью в атаку, для Генки Родина живой, а “незнакомый мужик с дачной рожей”, приведенный пьяной матерью на ночь, — мертвец (“Утро Родина”).

Когда “больше нет сил” (ни душевных, ни физических) для борьбы с действительностью, герой предпринимает решительное действие: вывешивает голубое знамя (“Большая голубая конструкция”) или пытается отомстить этой жизни, отвечая на ее “зло” утрированным злом в собственной интерпретации, — уходит в сатанизм (“Кола для умных”). Жизнь слишком разочаровывает, и на борьбу с ней герой выходит с ее же оружием в руках. Жизни, недостойной Бога, герой мстит сатанизмом. Но человек Зоберна — романтик и верующий. Отход от Бога, от добра даже из-за сильной обиды для него болезненнее претерпевания любого зла действительности. Бог в душе романтика неискореним. Самовольное отречение от Бога для такого персонажа равно самоубийству: он не может существовать вне веры.

Одновременно есть автор, который не забывает напоминать, что действительность — это не метафизическое зло и ничто в обычной жизни не заслуживает исключительной, обостренной реакции. Здесь все переживаемо, потому что недотягивает до масштаба обобщения, здесь слишком много деталей. И герой из мятущегося демона снова превращается в простого человека, каков и есть его удел: встречает рассвет и собирается искать работу. Простая жизнь оказывается терпимой, в ней тоже можно что-то отыскать — недостаточное для галактической вспышки, но как бы намекающее на ее вероятность. В будничной жизни грандиозное присутствует лишь в зачаточном состоянии. Здесь негде развернуться герою, и в результате он вынужден мимикрировать. Но в жизненной действительности нет и истинного зла. И значит, сатанизм — реакция, не оправданная в своем буйстве.

Всё это герои осознают вовремя, и потому рассказы никогда не заканчиваются трагедиями. Произведения Олега Зоберна в конечном итоге оптимистичны. Но насколько оправдан такой оптимизм с точки зрения художественной? Жизнь в “Иерихоне” обытовлена, подчеркнуто не книжна. Действительность не таит в себе ослепительных откровений, в ней нет места одержимости, хаосу чувств или любовной патологии. Исключительной личности здесь нечего ждать. Она не находит себя. Это обвинительная позиция героя по отношению к реальности — позиция, над которой автор находчиво и едва уловимо иронизирует. Но ведь существует еще и точка отсчета от той самой настоящей жизни, которая тоже не терпит предательств и не выносит полутонов. Романтическая правда, не убиваемая правдой бытовой. И в этом отношении финальное приятие предложенного варианта существования часто действует удручающе. Человека в итоге устраивают недочувства. Недолюбовь. Недожизнь. То, во что вопреки всем своим стремлениям погружены герои Зоберна.

В известный момент возникает ощущение, что человек просто движется по течению, сознавая себя в меру молодцом. То есть все-таки признается торжество действительности, кроме которой, совершенно очевидно, ничего другого и быть не может. Здесь — внутреннее противоречие. Сюжетно герой всегда в пути, и, оценивая его видимую положительность, мы предполагаем — в поиске. Пусть даже и в обреченном на провал, но в поиске! На самом деле в прозе Зоберна поиска нет. Потому что нет ощутимой трагедии. А откуда быть трагедии, если нет альтернативы у этой скудно-прозябательной жизни и есть герой, который в итоге вполне согласен и на нее? Авось куда-нибудь вынесет, за что-нибудь зацепишься. Абсолютная неэмоциональность, отсутствие реакции, гашение активности за счет какого-то чудовищного внутреннего непротивления, какого-то невозможного в молодом человеке пассивного приятия. В итоге люди Зоберна воспринимаются как уставшие от жизни молодые старики. Хотя, по всему, быть так не должно.

Схема приблизительно следующая: действительность давит на героя, герой пытается сопротивляться, предпринимает какие-то действия, но они либо невоплотимы, либо смешны, то есть опять-таки обречены на провал. Жаль, конечно, но жалеть бессмысленно, потому что в реальной жизни, бытующей сиюминутности, где нет места трагедии и нет места герою, — в целом все нормально: не слишком плохо и не слишком хорошо. Автор и правдив, и неуязвим.

На первый взгляд тут — авторское сострадание: никто нигде не погибает, все ЧП спускаются на тормозах и красавица “тойота” не врезается в лося. Но есть и другое сострадание — жизненно жестокое, но художественно честное. Это сострадание клинка “мизерикордия”, которым приканчивали смертельно раненных.
Реализм двадцатого века предпочитал доводить трагедию до финала, не предавая героя в объятия посредственности. Реализм двадцать первого — все уравнивает, и радости и беды, отдавая своего героя реальности бытующей и полагая, что тем спасает его.

В прозе Зоберна есть одно неявное обстоятельство, влияющее, однако, на установление непосредственных отношений между автором и читателем. Это проблема авторского местонахождения. Особенно очевидно высовывается эта загадка — из сюжета и общей расстановки действующих лиц — в произведениях, написанных от первого лица и с тезоименитым автору героем. Например, в повести “В стиле
different”. Показательна последняя главка с наивно-ироничным названием “Триумфальная благодать”. “Прошло еще несколько дней. Мерч стал похмеляться по
утрам. Дада вновь начал приводить в комнату девушек, однажды даже развлекался сразу с двумя”. То есть центральному персонажу, герою-повествователю — учителю Олеже, изменить ничего не удалось: благие намерения привели, как водится, все к тому же месту назначения.

Неверный Дада восклицает: “Уйду я от тебя, учитель Олежа <…>. Зачем мне калокагатийный умилениум и другие твои науки? Не хочу хоронить себя заживо”. И далее почти сентенциозно: “О свингерах не думай свысока…” Это авторское
оправдание “простых смертных”, итожащее предшествовавшие обильные предостережения от впадения в первородный грех гордыни. То есть намек на шаткость обвинительной позиции самого учителя Олежи по отношению к своим ученикам, в которую он — хотя или нехотя — попадает. Момент подчеркнутой непрозрачности в отношениях “автор — герой-повествователь”. Ситуация неполного совпадения, сомнительной тождественности. Она возникает именно как проблема, поскольку читателя не могут не смущать совпадение имен героя и автора, выход героя из стен обители, в коей однозначно угадывается Литинститут имени Горького, присутствующий в биографии автора.

Тем более что далее по тексту следует своего рода лирическая исповедь, которая по всем правилам должна идти прямо из сердца автора. Но даже в случае неполного совпадения героя-повествователя с автором мы жаждем увидеть персонажа резонирующего, потому что слишком уж желаем войти в круг доверенных лиц, с коими делятся самым-самым, потому что все далее описанное вполне могли пережить и мы. В таких ситуациях читатель всегда претендует на некое собственное тождество с создателем текста, пропуская мимо ушей ироничные фразы (“намечая ближайшие планы по спасению душ моих подопечных” и тому подобное). И нельзя винить читателя за такую наивную доверчивость. “…Человек просто встает однажды из последних сил со своего шезлонга, желая продолжить кидание камней, и понимает, что бархатный сезон на исходе, что грядет окончательная и неотвратимая южная зима, тоска которой непередаваема” — это ли не судьба каждого из нас? “…Я несколько часов просидел на берегу с полупрозрачным камешком в руках, потом поцеловал его, приложил ко лбу и бросил в воду” — это ли не вызывающая искреннее со-чувствие авторская откровенность?

И тут расслабленный читатель спотыкается о горделивое нежелание Олежи быть “обычным парнем” и, вспоминая про первородный грех, сознает: автор юлит. Ну или упражняется в самоиронии за читательский счет.

То, что откровения героя-повествователя пресекаются авторской самоиронией, делает создателя текста практически неуязвимым. Подкупающая искренность персонажа, в котором читатель встречает себя, оборачивается гордыней и обличает грешника. Душевные откровения вводят во искушение. С этой точки зрения художник — необличимый и неуличимый, его не увидеть и не отыскать. Это игра, тождественная жизни. Своим героем Зоберн искушает читателя, в то время как собственное его лицо постоянно ускользает.

По сюжету герой устремляется на спасение мира, а из обилия издевательски-уменьшительных словечек видно, что идея провальная. То есть бороться за “триумфальную благодать будущего”, конечно, благородно, но наивно, глупо и смешно. А коли смешно про нас — значит, грустно. Но и грустно в меру, потому что бессмысленно грустить по поводу очевидности (что жизнь проходит или что в положенный срок наступает зима).

Что это значит? Что Олег Зоберн очень умен и писательски хитер: он не дает сколько-нибудь конкретных ответов на поставленные вопросы, избегает четких
определений и не выводит окончательных формул. Да и сами вопросы вслух им не произносятся. В “Тихом Иерихоне” нет последних героев и окончательных сюжетов.

Проза Зоберна — это проза узнавания. То есть проза погружения в уже ведомое, пережитое, до безобразия знакомое. В этой прозе — абсолютное отсутствие вербальных озарений и откровений. Все, достойное галочки, читатель должен породить сам; оно — вне текста.

И это работает. Потому что рассказы Зоберна слишком про нас. Его герои — слишком мы. Детали, заполняющие его художественное пространство, — это самый подлинный наш мир, чинящий подлянки всем, кто не до конца в него верит. Метафизика судеб его героев — это внятно просматривающиеся сюжеты наших жизней. Все здесь так, как происходит с нами, так, как мы знаем. Рассказы Зоберна без лжи.

Текст сборника “Тихий Иерихон” заставляет себя любить вопреки тому, что не дает никаких ответов. Одинокий герой книги не оставляет в одиночестве реального человека, узнающего в нем свое отражение. И в финале заключительного произведения “Иерихона” пусть даже полупародийно, но все же и полувсерьез звучит: “…я каюсь, что предался унынию и неверию в триумфальную благодать будущего, когда в конце августа две тысячи седьмого года мои первые ученики оставили меня…” Зоберновские финалы все-таки приоткрывают дверь, не позволяя задохнуться в ограниченном пространстве окружающего мира. Потому что вера и надежда спасают в любой болезни.

Тамбов

Ксения ДьЯкова

 

*

Версия для печати