Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2008, 6

Все кончилось

рассказы

БОГ ВОЙНЫ

1

Мне восемнадцать лет. Когда меня спрашивает о чем-то на улице

незнакомый человек, я краснею и говорю такие глупости, что человек смотрит на меня с нескрываемым презрением и тут же ловит кого-то потолковее. Все из-за проклятой стеснительности: мучаюсь сам и мучаю других. У меня длинные ресницы и вьющиеся волосы. Зачем мне это? Мужчина должен иметь мужественную внешность.

Сейчас январь, и скоро исполнится ровно месяц с тех пор, как она меня преследует. Это началось после Нового года. Я возвращался из института около полуночи. Я — студент-вечерник. Мама работает на почте, поэтому мы решили на дневное не переходить. От института до самого нашего дома ходит пятидесятый автобус, но он ходит редко, и я в тот вечер поехал с пересадкой в метро.

На эскалаторе все и началось.

2

Я наступил ей на ногу. Какая-то бабка перед эскалатором затопталась, как будто в воду собралась прыгать, заметалась из стороны в сторону, я отпрянул от этой иногородней старухи и наступил на ногу Елизавете. Она ойкнула.

— Извините, пожалуйста... — сказал я, и тут меня вместе со старухой впихнули на эскалатор. Старуха вцепилась в мое плечо, и мы так поехали, как скульптура. Елизавета плыла сзади и как только меня не называла. Мне удалось освободиться от бабкиных рук уже внизу (народ смеялся над нами – такое со мной часто случается), я повернулся к Елизавете, чтобы хоть как-то ее заставить замолчать, и она сразу замолчала. Я снова отвернулся, чтобы сойти с эскалатора вслед за прыгнувшей старухой, но она (Елизавета) схватила меня за локоть, и снова я чуть не упал.

— Ну-ка, ну-ка! — закричала она. — Что-то я тебя не разглядела!

И она бесцеремонно поставила меня к стене и начала рассматривать. Не вырываться же от этой психопатки?

— А ну сними шапку, — приказала Елизавета и сняла с меня шапку. — Ты смотри, неужели сами вьются?..

Тут я вырвался и пошел к поезду. Я не оглядывался, но почему-то был уверен, что она идет за мной.

Я заскочил в вагон, двери захлопнулись и придавили Елизавету. Надо было мне разжать двери и вытолкнуть ее, а я зачем-то впустил ее в вагон.

С этого все и началось. Она смотрела на меня в упор, прямо в глаза. А я этого страшно не люблю. Я прошел по вагону, сел на свободное место, достал книгу — учебник “Теоретическая механика”.

Я пробовал читать, а прямо передо мной стояла Елизавета. Я видел ее желтые сапоги с медными шпорами и блестящий нежно-коричневый мех шубки. Я не разбираюсь в женской одежде, но, по-моему, она была одета как взрослая женщина.

Я даже не мог понять, симпатичная она или нет. За весь месяц я ни разу не задержал на ней взгляда, потому что тогда — конец. Тогда она уличит меня в этом, и... не знаю, чем это закончится.

3

Почему-то маме она очень понравилась. Это было в тот же вечер. Она вошла вместе со мной в прихожую и сказала:

— Уфф, ну вот. Теперь я спокойна. А то, вы понимаете, Мария Павловна...

— Мария Петровна, — поправила ее мама, не меньше меня ошеломленная.

— Ну да, конечно! — сказала Елизавета. — Он же такой рассеянный, беззащитный! А время позднее. Знаете, сколько бандитов на улицах? Ну, я пошла. Дело сделано.

И она ушла.

— Кто это? — спросила мама.

— Откуда я знаю? — сказал я, но тут же, чтобы смягчить невольную резкость, немного приврал: — Знакомая одна. Даже имени не знаю.

— Какая решительная, — сказала мама с непонятным выражением.

— Даже слишком, — сказал я. — Суперрешительная.

4

Через неделю Елизавета уже таскала белье в прачечную.

Если я стану рассказывать сейчас, сколько раз я вырывал у нее руку в кино или даже в комнате, когда мы смотрели телевизор, а мама была на кухне, сколько ее записочек я рвал не читая, то не хватит целого вечера на этот рассказ.

От одного, правда, я отучил ее сразу — от привычки лапаться в подъезде. Она, как тогда в метро, поставила меня к стене и с каким-то урчанием схватила одной рукой за талию, другой за шею и впилась в губы.

Я живо завернул ей руку за спину.

Она так зарыдала! Даже извиняться пришлось. В этот момент я чуть было не совершил решающую ошибку: моя рука потянулась погладить ее волосы, но она вдруг вывернулась и укусила меня в ладонь. И я понял, что все ее поступки направлены на обладание. Мне стало страшно.

А мама была в упоении от Елизаветы.

5

Елизавета вместе с родителями торговала итальянской мебелью. Денег у нее было столько, что мама смотрела на нее без всякой мысли, с одной только преданностью. Пока воспитывала меня, ни разу не расслабилась, но появилась Елизавета, и она потеряла волю.

Елизавета приносила шейку, груши, сыры, креветки, фисташки, шоколад, и мама каждый вечер ждала ее, нетерпеливо поглядывая на часы. Мне казалось даже, что она облизывалась. Елизавета приносила еще и хлеб, пышный, белый, и масло, сочащееся и желтое.

Мама делала стойку — Елизавета заваривала чай, резала хлеб, намазывала масло, покрывала его розовой пластиной рыбы...

Да. И сам я любитель солененького. Но я боялся любой формы зависимости от Елизаветы. Я культивировал в себе брезгливость к ее солдатским манерам, громкому смеху, безошибочным рукам. Я старался не оставаться с ней наедине.

Но мама, жадно проглотив три-четыре бутерброда, становилась приторно-ласковой, начинала понимающе хихикать и уходила из дому.

Елизавета шла на меня, как Вий...

6

Когда-нибудь мне не удастся сохранить брезгливое бесчувствие — ведь Елизавета, подплывающая ко мне мягкой грудью, бесстыжими пальцами, ярким, как семга, языком, была красивой женщиной. Когда-нибудь она догадается погасить свет, и все будет кончено.

— Вредный какой! — говорила Елизавета, в очередной раз обкусав мои губы и отомкнув меня от пуговиц и молний. Я лежал под нею как Чехия под Гитлером — покорно, но суверенно.

Но от одной мысли о том, что мне придется сосуществовать с Елизаветой долгие годы, мороз пробегал по коже.

И выхода я не видел.

7

Что у меня от мамы — так это голос. Низкий, звучный голос с интонациями “чего изволите?”. Причем я знаю людей, которые используют эти интонации для маскировки, для того, чтобы не отпугнуть проплывающую мимо рыбешку, а мы...

Мы с мамой — два красивых и глупых карася. Нас все время путают по телефону.

— Мария Петровна, это вы? Это Екатерина. Можно Святослава?

— Это я.

— Голос у тебя — женский!

— Это я... кгм... кгм... не прокашлялся...

Высшие силы, которые постоянно и бесцеремонно вмешиваются в нашу жизнь, делая ее запутанной и беспросветной, иногда как будто вспоминают о чувстве меры.

Мне звонила моя двоюродная сестра, Екатерина. Это еще то существо. Ей девятнадцать лет, но она уже три года не общается с родственниками.

С тех пор как она заняла второе место на городском конкурсе “Мисс Вселенная”, она успела купить однокомнатную квартиру, раз двадцать слетать за границу и пару раз побывать замужем. Мы с ней никогда не дружили. И вот она позвонила.

— Приве-ет! — сказала она лживым оживленным голосом. — Чего не звонишь, птенчик?

(Это я не звоню?! Да посмел бы я...)

— Слушай, — сказала Екатерина без всяких предварительных предложений, — я тут улетаю в Штаты на полгода...

— Поздравляю...

— Не перебивай! Что за привычка! Ты ведь с женщиной разговариваешь! Какие-то вы здесь хамы в этой стране!

И она бросила трубку.

8

Через десять секунд раздался новый звонок.

— Я же тебе забыла сказать: я улетаю в Штаты на полгода и мне некому доверить квартиру. Давай переезжай прямо вечером. Но смотри мне — всяких грязнуль чтобы ты сюда не таскал, ясно? Самолет у меня в двадцать три пятьдесят. Чтобы к шести часам был как штык.

9

Я оставил маме записку следующего содержания:

“Мама!

Если бы я был один, я убежал бы в Хабаровск или куда-нибудь подальше. Но у меня есть ты. Поэтому я остаюсь в этом городе и буду посылать тебе деньги. Когда этот динозавр перестанет появляться, сообщи мне на Центральный почтамт до востребования. Не плачь. Мне еще хуже”.

И ушел.

10

Екатерина встретила меня с полотенцем на голове.

Бесцеремонность ее, казавшаяся хамством, была на самом деле большой степенью свободы. Она непринужденно посвящала меня в тонкости квартировладения, одновременно подкрашиваясь, причесываясь, переодеваясь.

Причем она натягивала колготки, ничуть меня не стесняясь, и поразительно было то, что я смотрел на это спокойно! Что значит — тайный умысел? У нее не было его никогда. Поэтому она летела в Штаты для богатой и радостной жизни, а всевозможные авантюристки обречены были на предательства, измены, разочарования.

Так, во всяком случае, она объясняла мне, вползая в облегающее темно-серое платье, свои жизненные позиции.

— Ну а ты, птенчик, уже завел себе постоянную девочку? — спросила она рассеянно, завершая окраску лица губами и проминая их одна о другую.

Здесь я не сдержался и стал рассказывать о Елизавете.

11

Екатерина смеялась, как дитя.

Она упала на кровать и билась головой.

Она подпрыгивала на животе и била себя пятками по попке.

Она махала руками, как будто ей не хватало воздуха.

Когда я закончил, она была растрепанна, грим сбился, но глаза ее блестели, губы смеялись, и она была удивительно хороша! Тем более что она тут же решила, как мне жить дальше.

— Она тебя достанет из-под земли. Я бы, во всяком случае, сделала это в элементе... Как? А ты что же думаешь, сведения о человеке уже ничего не стоят?.. Вот! Если сведения о человеке были в нашей стране основным товаром, то уж сегодня-то за баксы тебя привезут хоть в маринаде!.. Не плачь, птенчик, не хмурься. У меня есть для тебя хорошая новость. Вот.

И она бросила мне свой паспорт.

— Что? — не понял я.

— Посмотри на фотографию.

— Ну? И что?

— А то! А теперь посмотри на себя в зеркало! Ничего не находишь?

Как я раньше не замечал! У нас с нею было одно лицо! Вот почему она с детства меня терпеть не могла!

— С сегодняшнего дня будешь называться Екатериной Викторовной Гусевой. Жить будешь в этой уютной квартирке. Носить будешь... — она снова упала, хохоча, и задрыгала ногами, — носить будешь мои... мои лифчики, мои трусики и пользоваться... пользоваться моими памперсами!

12

Мне было совсем не смешно. О чем я тут же ей сказал в довольно резкой форме. Она нахмурилась.

— Ну и дурак, — сказала она. — Можешь катиться к своему фельдфебелю. И я посмотрю через полгода, когда прилечу из Штатов, как она об тебя ноги вытрет. Ему предлагают такой выход, что другой ради этого вывернулся бы наизнанку, а он, видите ли, не хочет быть клоуном. Это же приключение, ты понимаешь или нет? Это для тебя праздник на полгода!

— Ну хорошо, — сказал я, — допустим, что это... необычно. Но, во-первых, у меня сорок первый размер обуви...

— Я тебе оставлю две тысячи баксов, не волнуйся. И даже без отдачи, такая я добрая. А сейчас обучу краситься, подкладываться для рельефа под всякие места, пользоваться контрацептивами...

Здесь она снова упала от хохота. У меня задрожали губы.

— Ты можешь надо мной посмеяться, а потом улететь. И там рассказывать эту историю... в лицах... Какие вы злые, женщины.

— Ну что ты, Кать, — сказала она, обнимая меня за плечи, — я ведь любя. Ты знаешь, как мне хочется остаться, чтобы только посмотреть на твои приключения?

— Да, и основное! Самое неприятное, — сказал я, отстраняясь. Все-таки она хотя и была моей двоюродной сестрой, но когда так вот прижималась... — Самое неприятное! — повторил я. — Если ко мне начнут приставать твои знакомые? Или просто какие-то... мордовороты?

13

Екатерина на этот раз не смеялась. Она задумчиво и печально посмотрела на меня.

— Да, птенчик, — сказала она. — Это действительно неприятно, когда им отвечаешь отказом. Даже не то слово — “неприятно”. Тут такое начинается, что хочется взять в руки “калашникова”. И здесь я могу посоветовать тебе одно: найди фирму, где хозяйка — женщина. Желательно незамужняя.

Остаток вечера прошел у нас в учебе. Я с удивлением убедился в том, что женщина тратит на себя раз в десять больше времени, чем мужчина. Видимо, поэтому она и живет дольше. Ногти, ресницы, брови, кремы, пудры, тени, маски, чулки, колготки, перчатки, сумочка с ее содержимым, духи, прическа, губы, сережки, кольца и еще сотни каких-то брошек, бус, браслетов, лаков и помад!

Мы решили, что несколько дней я не буду выходить на улицу, а начну таскать всю эту амуницию по квартире, привыкая к ней.

На первое время Екатерина подпилила мне ногти, покрыла их светло-красным лаком, проколола мочки ушей и подровняла прическу. Когда я начну выходить, сказала она, то первое, что я должен сделать, — это пойти в парикмахерскую. Здесь, сказала она, денег жалеть не надо.

Затем она внимательно, вблизи, осмотрела мое лицо и с удовлетворением заметила, что усы мои пока не темнеют, что это пушок, а не усы, но что этот пушок на самом деле таит для меня главную опасность, потому что половина активных мужиков падки именно на пушок...

Словом, когда прибыло такси, чтобы везти ее в Шереметьево, она обняла меня за шею и крепко, совсем не по-родственному поцеловала в губы на прощанье. Я списал это на вполне понятное возбуждение: известно ведь, что женщина возбуждается от ситуации, а не от первого встречного...

14

Стоит рассказать, как я в пятницу вышел в город в шубке и сапогах. Раньше этого я сделать не смог, потому что целыми днями решал одну проблему — не сошел ли я с ума?

И действительно: то я напяливал на себя кружевные трусики, лифчик, чулки, платье и туфли на высоких каблуках, то срывал с себя весь этот нелепый маскарад.

Надо было прыгать в новую жизнь, как в холодную воду.

И я прыгнул. После того, как увидел в окно Елизавету! Она внимательно сматривала мой новый дом с бульвара, сверяясь с картой “боевых действий”.

“Ах так! — решил я. – Ну так получи!”

15

И я вышел в шубке из шиншиллы, которая рядом с ее норкой была как “мерс” рядом с “копейкой”, и сапоги у меня были английские, не ее пиренеи.

Я вышел из парадной, снег сверкал на Чистых прудах алмазными горами, и пошел к метро.

Я прошел мимо Елизаветы, стоящей столбом, презрительно оглядев ее коренастую фигуру. Не зря я вторую неделю зарывался в каталоги. Теперь я видел, что Елизавета была одета случайно и вряд ли могла произвести впечатление на действительно богатых людей.

Больше того, я вдруг освободился от зависимости. Мне ничего не стоило подойти сейчас к ней и ошеломить признанием маскарада.

Но меня ждали другие горизонты...

 

БЛОНДИНКА С ПЕРЕБИТЫМИ НОГАМИ

Она появилась и сказала:

— Привет.

Громадная оранжевая сумка полетела в открытую дверь комнаты. Она ногами содрала с себя сапоги. Взбила яростными пальцами светло-синие патлы.

И улыбнулась. Улыбка милая, родственная.

Лежа на диване, наблюдать за ней безопасно. Ты как будто в капсуле и выпадаешь из ее поля зрения.

Она передвигается рывками, с ни

зкого старта: долго, тщательно растирает себя в ванной, опрокидывает на темя несколько тазов холодной и горячей воды, летит на кухню и там долго, тщательно перетирает крепчайшими литыми зубами грубые овощи.

Она собирается жить долго, долго быть молодой.

После кухни ее рывок — к письменному столу. Вначале она тщательно отвечает на письма родственников. Затем пишет о себе в дневник. Она не считает свою жизнь мемориальной, нет. Записывая о себе, она еще раз оглядывается, чтобы извлечь уроки.

Сочетание прагматизма с самым безоглядным прожиганием жизни — самое любопытное, что в ней есть.

Но там много чего еще.

Строение глаза у нее звериное: зрачок как шило протыкает все вокруг в поисках плодородных путей.

Ничего мальчишеского — все женское, но очень резвое. Когда она играла в гандбол, то именно несоответствие развитой попы и налитых грудок с неожиданной резвостью позволяло ей раз за разом убегать в отрыв и, распластавшись параллельно земле, вколачивать мячи мимо осатаневших от беззащитности вратарей. Ее цепляли сзади, срезали в полете локтями, бедрами и коленками, она падала. Иногда не удавалось сгруппироваться, и тогда оставалось лежать.

Ноги ломала каждый сезон. Что-то ей не везло на ноги.

После того как сломали лодыжку, бросила гандбол сразу и навсегда. Даже не приходила в команду, даже не читала спортивную страницу. А была уже в юниорской сборной.

Перевела стрелку на шоу-бизнес. Вдруг запела. Месяца три орала в квартире под метроном. Голос выработался хлесткий, с подвывом.

Начала ходить показываться. Смотрели почему-то ниже. Долго не могла понять, что им требуется.

Пока не встретился Ян Шайба, обросший черной шерстью. Он долго сопел, выхаживая вокруг нее восьмерками. Она пела тогда из репертуара Бритни Спирс. Вдруг его лапы легли сзади — одна сжала правую грудь, а другая втиснулась ниже живота.

Она очень удивилась. Это точное определение. В тот момент она была так далека от секса, просто в другой галактике. Поэтому не спеша отодрала лапы. Отошла на полшага и с разворота, как будто била пенальти, но – рукой, заехала ему в ухо.

Никто из новых знакомых не предполагал, что она гандболистка. Удар правой у нее был как у хорошего боксера. Шайба лег.

Музыканты забыли о нем и во все глаза смотрели на нее.

Потом послушали.

Скоро она пела в клубе “ЦЕКА”.

Ей дали имя Милена.

Я смотрю, как она заканчивает чистописание, и пытаюсь угадать ее следующий рывок.

Это может быть стирка.

Может быть DVD — новый фильм из сложных, для независимости в разговорах с самыми едкими из нахватанных журналистов.

Могу быть я.

Я — кот пушистой и дымчатой масти, очень опрятный и любимый хозяйкой.

Встроенный в меня гуманоид весел.

 

БРАНДАХЛЫСТ

Брандахлыст начинался со змееобразного отростка.

В нем долгое время не обнаруживалось никаких особых талантов. Ну — ползал, потом слонялся из угла в угол. Растапливал печь и сидел на корточках, устремляясь за огненными змеями, за треском пожираемых сучьев.

Брандахлыст — Брандахлыст и есть.

Озарен был мгновенно, поздней осенью. Стучал дождь. Трещали сучья. На когда-то крашенном полу суетились красные мыши — вестники поддувала.

“А ведь ничего не надо, — подумал Брандахлыст. – Ничего”.

И прошептал:

— Ни-че-го.

Брандахлыстиха принесла очередную охапку сучьев, грохнула их на жестяную покрышку. Заплакал сын Брандахлыста, — проснулся.

Наутро Брандахлыст был уже в районном центре. Агитировал он на железнодорожном вокзале. Встречал поезда с востока и с запада — стоянка здесь для всех была одинакова, шесть минут — он успевал пройти по земле от первого вагона до четвертого, затем подтягивался на руках на бетонную платформу, шел до одиннадцатого, спрыгивал в гарь и заканчивал шестнадцатым вагоном, повторяя открывшуюся ему истину:

— Ведь ничего нам больше не надо. Ничего!

Озадаченные пассажиры провожали его приближающимися к истине глазами и возбужденно пересказывали услышанное в купе и тамбурах.

— Действительно! Что нам еще надо?.. Ничего! Куда мы, прости господи, рвемся?..

Так пошла гулять по земле брандахлыстова ересь.

Власти издавали указы, постановления, конституцию меняли, пытаясь расшевелить население областей, — все тщетно.

Тот, у кого была печка, садился возле нее на корточки, задумчиво следил за игрой огня. У кого печки не было (а таких оказалось большинство), собирались у костров на окраинах, в заброшенных парках, а то и в кочегарках, не переведенных пока на газовое топливо, и смотрели, как одна стихия переходит в другую.

Могучая сила людей возвращалась к ним.

Брандахлыста же власти все-таки вычислили, привезли в столицу, и он, как это всегда случается, начал проповедовать в различных закрытых компаниях.

И камины были для этого сооружены из особого краснощекого кирпича, и люди собирались в очках, с блестящими волосами — а все было как-то не взаправду.

Брандахлыст скучал.

И называл он эти свои сегодняшние дела одним словом — грустнопупие. Или разнопопие. Смотря по настроению.

 

ВСЕ КОНЧИЛОСЬ

Проснусь и не знаю — где я. Месяц живу в общаге, а в сортир ночью по привычке через кухню иду. Покурю — и сна нет. Слесаря, двое, после армии, храпят, светло в комнате, ночь белая.

Куришь, куришь, и что-то все вспоминается, вспоминается... Мура какая-то. То батю вспомнишь безногого, как он в пятьдесят первом загибался от цирроза на Лиговке, то велосипед...

Чего велосипед вспоминать? А-а... Верку на раме катал, после ремеслухи. У Верки бока такие, что под боками — рама прогибалась. В Горелове нас папаша ее застукал. Но не женил. Если б не застукал, то, может... Где она сорок лет живет, в Горелове, что ли?..

А бывает, вспомнишь, как под дождь попал на футболе “Зенит” — “Динамо” Киев, и наши выиграли, как по Приморскому парку толпа валила и ревела — грома не слышно было...

Только мокрощелок своих не вспоминаю. И Надьку не вспоминаю. Видал я их...

Днем-то что. Днем в обед стакан примешь — и ничего, жить можно. А после обеда Костыль еще сгоняет на Курляндскую. “Здравствуйте, — говорит, — тетя Маша, мама наша! Пролетариату по блату для решительности в повышении производительности!” Костыль может. И “Агдам”, и после “Агдама” тетя Маша вынет и “Беломору” в долг даст. Костыль третью жену меняет, и ни одна алиментов не требует. И чего в нем?..

Ночью не уснуть. На работу мне сейчас ехать ближе — две остановки по Обводному. Слева, значит, церковь, там 43-й трамвай кольцо делал, потом идет слева Варшавский вокзал, потом Балтийский, и следующая моя.

Потом Костыль умер. Мы пришли на смену, а мастер и говорит: Костылев (это его фамилия была) умер от сердечного приступа.

Чего он так? Мы посидели немного в токарке, потом молодой Морозов говорит: давай я схожу. Еще быстрей Костыля сгонял. Мы первую не чокаясь, за покойника, а потом уже чокались.

Год прошел. Морозов уже тетю Машу по-своему, по-узбекски, называл “ханум Мария”. Она не сердилась. Только спросила однажды:

— Ты это не матом?

— Атом, атом, тетя ханум! Это я в Ташкенте жил! Узбек Морозов!

И даже здесь Морозов Костыля переплюнул. Обидно нам стало. А он и говорит:

— Мужики, а слабо нам Костыля помянуть? Год прошел.

Нормальный оказался. Мы его даже приобняли и по плечам похлопали. И в субботу утром впятером, бригадой, на Серафимовское покатили.

Там, правда, проплутали малехо, но вырулили.

Прошлогодний венок от производства почернел и висел на бетонной плите боком. Мы сразу как-то не въехали. И Морозов, который все затеял, сдулся.

Могила была виновата: никто здесь не был. Как закопали, так и зарастала. И алиментов не платил, и ему не платили.

Что-то нам стало не того. Мы скоренько налили в пластмассовые белые стаканы по половине, выпили, кильку губами сдернули, а не полегчало. Даже больше заныло.

Ноет, зараза, у всех пяти. Мы по второй без промедленья. И начало нас разносить. Первому Морозову досталось.

— Э-эх, — говорит, — чепуха, а не жизнь. Лежать придется в одиночку. Дай, дядя Костыль, информацию о загробном мире!

Тут мы его погнали. А сами остались молчком — такая бригада. Пьем молча, друг на друга не глядим. И разносит нас все больше. Тоска наступает.

Помню, уже один бреду по Серафимовскому. Темнеет.

А я не так просто — я могилу бати ищу. Лет двадцать не был тут. Надька посещала, девчонок таскала, пока не выросли. Она же и плиту белую поставила из мрамора...

Только я про плиту подумал — как вот она, за зеленой скамейкой, за березой в обхват. Я ее прутиком помню.

Стою я, уже сам почти старик. Береза тоже старая.

А бате, читаю — “ДАВЫДОВ Василий Пименович 1922 — 1951”, — это что ж, ему тридцати не было?!. Он же без ног в сорок четвертом, а я сорок шестого, это как?

Это он безногий меня сообразил — зачем? На пятаки в кепке вырастить собирался? Как все хотел, как те, с руками-ногами? А что ж ты ханку-то жрать начал? Сынка-то что ж не помнил, если сделать решился? Что ж ты меня на жизнь такую произвел?!.

И попал мне под руку обломок бетонный от чьей-то могилки, младенца какого-то не нужного никому, и размахнулся я им и батину плиту могильную разнес!..

И стою я перед батиными мраморными кусками, слезы льются, а я все зло не превозмогу, все мне огонь разум мой сжигает!

И вдруг понял я: все кончилось... Все... И побрел куда-то. И стою вот тут, за воротами кладбища.

И нет мне пути ни туда, ни обратно.

Версия для печати