Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2008, 6

Призвание и судьба

На презентации книги Людмилы Сараскиной “Александр Солженицын”, прошедшей 8 апреля в Доме русского зарубежья, многие выступавшие хвалили инициативу издательства “Молодая гвардия”, придумавшего публиковать биографии не только тех “замечательных людей”, которые ушли из жизни, но и тех, кто благополучно здравствует. Мне же эта идея была не по душе.

Сам жанр жизнеописания предполагает завершенность сюжета и известную временну2ю дистанцию. (Летучие рекламные биографии политиков и идолов масскульта тут не в счет: их публичная жизнь — мотыльковая, кто о них будет помнить после смерти?)

Солженицын же — столь мощная, масштабная фигура, что вблизи ее и не рассмотреть хорошенько. Надо отодвинуться. Надо дать сформироваться солженицыноведению (слово неуклюжее, да другого пока не придумали) как науке, а это дело будущего. Да и неловко как-то писать биографию живого классика, в особенности если обстоятельства доставили тебе счастье знакомства с ним: все время невольно будешь оглядываться, одергивать себя, опасаясь вызвать недовольство своего персонажа. Все эти соображения возникли в моей голове давно, когда я узнала, что Людмила Сараскина пишет книгу о Солженицыне для серии “ЖЗЛ”. К тому же, как это подтвердила и Наталья Дмитриевна Солженицына, сам писатель — не сторонник идеи прижизненной биографии: как же нарушить его волю?

Но, по мере того как прояснялись обстоятельства работы над книгой, моя уверенность в неуместности прижизненной биографии Солженицына оказалась сильно поколебленной.

Еще до того, как последовало предложение от “Молодой гвардии”, Сараскина принялась составлять летопись жизни Солженицына. Работа, как поясняет исследователь в своих интервью, заняла два с половиной года, и по окончании ее обнаружилось много лакун, неясных мест, противоречащих друг другу фактов. Сараскина — профессиональный литературовед и въедливый биограф. Полагаю, она не раз мечтала задать вопросы героям своих прежних книг —

Достоевскому, Аполлинарии Сусловой, Спешневу: вот этот эпизод имел место в жизни? Или это легенда? А как оно было на самом деле? Ни один литературовед не отказался бы побеседовать с объектом собственных штудий. У Сараскиной оказалась такая возможность. “Александр Исаевич терпеливо, с большими подробностями мне отвечал. Так, по военным картам полувековой давности мы восстановили весь его фронтовой путь, много говорили о детских и юношеских годах в Ростове, о родне, о товарищах по ГУЛАГу. Расшифровывая пленки, я всякий раз обнаруживала текст первоклассного качества” (из интервью П. Басинскому — “Российская газета”, 2007, 11 декабря).

Да, прижизненной биографии Солженицын не хотел. Но когда издательство “Молодая гвардия” запланировало книгу о Солженицыне в серии “Биография продолжается”, выяснилось, что писатель не имеет юридического права запретить издательству публиковать ее. Понятно, что Солженицын предпочел рекомендовать автора, уже накопившего большой материал, пользующегося его доверием и расположением. Тут обнаружились и другие плюсы сотрудничества биографа со своим персонажем. Солженицын передал Сараскиной

рукописи, о которых не было известно вовсе: детские и юношеские опыты в стихах и прозе (просто удивительно, как они вообще сохранились), уцелевшие военные рассказы (бо2льшая часть фронтовых тетрадей пропала на Лубянке), огромный корпус переписки с разными людьми, много значившими в разные моменты его жизни.

Что перевешивает на чаше весов: свобода биографа, не стесненного личными обязательствами по отношению к предмету исследования, или осведомленность и посвященность, возникающие из возможности контактов с Солженицыным, его расположения и доверия, его готовности к сотрудничеству? Быть биографом Солженицына трудно еще и потому, что у многих есть иллюзия, будто Солженицын сам рассказал все о своей жизни. “Бодался теленок с дубом”,

“Угодило зёрнышко промеж двух жерновов” — произведения мемуарного жанра, мемуарные фрагменты обильно вкраплены в “Архипелаг └ГУЛАГ””, автобиографический характер романа “В круге первом” подчеркивали не только автор, но и его прототипы (решился же Панин назвать свои воспоминания “Записками

Сологдина”). Главному герою “Ракового корпуса” оставлена не только болезнь автора, но и его биографические обстоятельства, а рассказ “Матрёнин двор”, кажется, и вовсе не содержит вымысла. Все это создает ощущение, что биография Солженицына — в его книгах. Но в действительности читатель знает лишь то, что счел нужным сообщить Солженицын, и не более того, что знал сам писатель.

Возьмем, к примеру, самый драматический момент в книге “Бодался теленок с дубом” — эпизод травли и последующей высылки писателя в 1974 году, после того как на Западе стал публиковаться “Архипелаг”. Солженицын строит прогнозы, что с ним собираются сделать властители. Убийство, считает писатель, маловероятно. Арест и срок — тоже. Ссылка без ареста и высылка за границу были признаны им равно возможными вариантами.

А что же происходило в этот момент на верхушке власти? Почему писатель был выслан именно в Германию? Были ли в Политбюро другие варианты действий?

Кухня этого решения стала известна после обнародования ранее секретной информации уже в 90-х годах, и на эти документы и свидетельства самих сотрудников КГБ опирается Сараскина, рассказывая о том, чего не мог знать Солженицын. Оказывается, он не предугадал, насколько реальными были его арест, суд и тюремный срок. Именно такое решение на Политбюро предлагал Подгорный: лагеря строго режима в зоне вечной мерзлоты. Косыгин, которого у нас принято считать чуть ли не либералом, тоже предложил жесткие меры: ссылку в Верхоянск.

Парадоксально, но факт: руководитель КГБ, очевидно ранее одобривший операцию по физическому устранению Солженицына с помощью яда (история о неудачном покушении выплыла наружу только во время перестройки), тем не менее противостоит группировке, намеренной упрятать Солженицына в лагерь или верхоянскую ссылку.

Сараскина рассказывает о той интриге, которую торопился осуществить Андропов, послав доверенное лицо, генерал-майора В. Кеворкова, на тайные переговоры со статс-секретарем канцлера Вилли Брандта. При этом Андропов торопил Кеворкова: “Сейчас будет играть роль каждый час. Подгорный и

Косыгин давят на Руденко, чтобы он выписывал ордер на арест Солженицына. А дальше суд и ссылка, как предлагает Косыгин, в Верхоянск. Живым он из нее уже не вернется”.

Это только один пример того, почему автор не может рассказать о себе все сам: есть много фактов, которые не могли быть ему известны. Например, собственное следственное дело, материалы которого стали доступны лишь в новейшие времена (их обильно цитирует Сараскина).

Есть много и других фактов, мимо которых человек, пишуший о себе, невольно пройдет. Он не может, например, привлечь свидетельства современников о себе — это будет выглядеть и нескромно, и нелепо. Да наконец, просто не может посмотреть на себя со стороны. Внимательный биограф тащит в свою корзину все, а уж потом совершает отбор. То, что показалось излишним в автобиографии, может оказаться ценным для биографа.

Сараскина — исследователь опытный, дотошный и истовый, и книга ее буквально трещит от обилия фактического материала. Одной из своих задач Сараскина ставит освобождение биографии Солженицына от тех наслоений, легенд и мифов, которые накопились за многие годы, — будь это намеренная дезинформация или случайные ошибки. Начинать приходится с предков писателя: слишком много недостоверного писалось о его происхождении. Показательный момент: исследовательнице довелось даже подержать в руках документы, о которых прежде не знал сам Солженицын: впервые имя Филипа Соложаницына упоминается в “поручной записи” 1698 года среди имен

18 крестьян, самовольно поселившихся в Бобровской слободе, на реке Битюг, притоке Дона. Видимо, во время булавинского восстания бобровцы провинились, и прадед писателя вместе с другими смутьянами был переселен на земли Кубанского казачьего войска — именно переселен, а не выслан: государство было заинтересовано в освоении Предкавказья. Так род Солженицыных обосновался в Ставрополье.

В семье сохранилось свидетельство, выданное двадцатилетнему отцу писателя о том, что он рожден 29 мая, а крещен 30 мая в семье крестьянина Семена Евфимова Солженицына и законной жены его Пелагии Панкратовны. А откуда непривычное для русского уха имя Исаакий? Да очень просто: дано по святцам. 30 мая — день преподобного Исаакия Далматского. Почему же Солженицын не Исаакиевич, а Исаевич? О смене отчества тоже много было догадок. А ларчик открывается просто, объясняет Сараскина: паспортистка ошиблась при выдаче паспорта. Почему не исправили? Вот тут важна атмосфера детских лет писателя, которую воссоздает исследователь: а она такова, что понятно — мать, с ее сомнительной анкетой, боялась лишний раз напомнить властям о себе.

Когда смотришь на план книги (точные и ясные заголовки частей и глав дают хорошее представление о ее структуре еще до всякого чтения), сначала удивляешься некоторому дисбалансу. Как это, восемьдесят страниц книги отведено на корни рода, на деда и родителей: не многовато ли? Еще сотня страниц на детство, примерно столько же на войну. Треть толстенной девятисотстраничной книги (по мне — так лучше бы два тома выпустить, читать удобнее), а знакомая биография Солженицына, в сущности, еще не началась?

Вот именно — знакомая. В “Теленке” Солженицын называет себя “исконным зэком”, “сыном ГУЛАГа” — и, похоже, мы и сами поверили в это, считая, что жизнь писателя до ареста не стоит особого внимания. Пионерское детство, комсомольская юность, военное офицерское прошлое — типичная судьба поколения, чего тут особенно копать?

Сараскина же усердно копает. В том и особенность подхода исследователя к биографии Солженицына, что она трудолюбиво собирает, кажется, не самые лакомые факты, чтобы сложить их в картину, которую вроде бы никто и не ждет. А в результате именно эта картина получается крайне интересной.

Почему были так внимательны к происхождению писателя исследователи из КГБ? То они инспирировали книгу Ржезача “Спираль измены Солженицына”, где высказывалось предположение, что отец писателя, белогвардеец, был казнен красными. То организовывали путешествие немецких журналистов в Кисловодск к тетке Солженицына Ирине Щербак, результатом которого была статья в журнале “Штерн”, перепечатанная “Литературкой”, где рассказывалось о богатстве деда Солженицына, утраченном им огромном имении и миллионном состоянии, и все это сопровождалось фотографией семьи в шикарном “роллс-ройсе”. Они надеялись, что объяснят непримиримость писателя к советской власти классовой обидой и возбудят против него классовую ненависть. Увы — им можно было посоветовать то, что Солженицын советовал исключившему его секретариату Союза писателей РСФСР: “Протрите циферблаты! — ваши часы отстали от века”. В 70-е годы от пролетарского классового сознания ничего не осталось: номенклатура жировала на насиженных местах, определяя детей в МГИМО, дабы дать им возможность выехать из пролетарского государства, народ стоял в очередях за едой и шмотками, интеллигенция читала самиздат и тамиздат, а на студенческих вечеринках распевали “Поручика Голицына”. Кроме конфуза, из перепечатки публикации “Штерна” ничего не получилось. Фотография обветшавшего санаторного корпуса в Кисловодске, в котором угадывался некогда нарядный особняк тетки писателя Ирины Щербак, где родился Солженицын, вызывала не классовую ненависть, а тихую жалость к людям, изгнанным из дома, к их порушенной жизни.

Сегодня СМИ ведут себя иначе. Быть офицером, участником мятежа против красных — ныне почетно, и эту версию гибели Исаакия Солженицына тиражируют в прессе уже из стремления придать ореол героизма нелепой гибели отца.

Сараскина расчищает биографию от любых искажений, рождены ли они давней скудной фантазией КГБ или антикоммунистической мифологией. Она подробно рассказывает об отце и матери писателя, о деде, сопоставляя факты из жизни Захара Федоровича Щербака с картинным хохлом Захаром Томчаком, одним из самых симпатичных и колоритных героев “Красного колеса”.

Вся история родителей Солженицына противоречит теории классовой борьбы и представлению о непроницаемости классов. Выходцы из простых крестьянских семей, добившихся достатка собственным трудом и смекалкой, они получают полноценное образование и пополнили бы сословие интеллигенции — если б не революция. Революция же лишила их всего. Таисия Захаровна ютилась с сыном в жалкой комнатенке, кормилась стенографией и перепечатками на машинке, не в силах устроиться на постоянную работу из-за своего сомнительного социального происхождения. Отца ее, Захара Щербака, подкармливали бывшие его работники: он лишился земель, имения, денег — всего.

Советское воспитание поощряло разрыв с родителями, героем провозглашался пионер Павлик Морозов, донесший на отца. Юный Солженицын — во всем противоположен канонизированному пионеру. Его погибший отец — московский студент, потом офицер прославленного Гренадерского корпуса. Для постреволюционной эпохи слово “офицер” было синонимом слова “белогвардеец”, и хотя отец погиб от несчастного случая до начала Белого движения — все равно его звание и его боевые ордена были опасной уликой. Мальчик знал, что они закопаны матерью, и умел хранить тайну. Другой тайной было знание, что дед и вся семья преследуются, переезжают с места на место. Рисуя раннее детство писателя, Сараскина подводит нас к выводу, что оно проходило под знаком опасности, ощущение которой было разлито в семье, и что “подполье” уже тогда стало почвой Солженицына. Да, потом советская школа взяла свое, заставила снять с шеи крестик, да и последнюю церковь, куда они ходили с матерью, закрыли. Подросток Солженицын прекрасно учился, уверовал в марксизм, завел друзей, играл в футбол. Был как все? Все-таки нет.

Когда появился “Один день Ивана Денисовича”, многих волновал вопрос: как и какую школу проходил Солженицын-писатель, не мог же он родиться сразу, как Афина Паллада, в полном боевом облачении зрелого мастерства? Пожалуй, только Сараскина смогла проследить становление писателя. Конечно, ни у одного из исследователей не было такого подспорья: сколько могу судить, только Сараскиной писатель предоставил свои детские и юношеские тетради с первыми, чудом сохранившимися литературным опытами.

Любовь к чтению поощряла мать, в жизни которой книги оставались единственной отдушиной. Страстный читатель, десятилетний Саня пробует и сам писать. Сараскина красочно описывает отрывной блокнот в клетку, на котором круглым детским почерком выведено: А. Солженицын и заглавие “Синяя стрела, или В. В.”. Повесть о сыщиках и разбойниках сильно смахивала на “Дубровского”. За ней последовала серия “Пираты”, потом литературное поприще беллетриста стало ребенку мало — и он принимается издавать журнал “ХХ век”: обычная школьная тетрадка в линейку, где существуют три отделения: 1. Научно-фантастическое. 2. Объявления и происшествия. 3. Обдумай и реши. Разумеется, все они заполнялись одним автором.

Спустя два года шестиклассник Солженицын принимается выпускать

периодический журнал “Литературная газета”, куда пишет пьесы, рассказы, поэмы. Он и автор, он и издатель, причем издатель конфликтует с автором, укоряя его, что тот часто бросает старые сюжеты и принимается за новые. Восьмиклассник Солженицын уже предпринимает “Полное собрание сочинений Александра Солженицына” — выходят, правда, два тома прозы в одном экземпляре.

Сараскина с мягким юмором рассказывает об этой игре Солженицына-ребенка в литературу, постепенно превращающейся в юношеское ощущение призвания, в потребность постоянно записывать впечатления в блокнот, будь то футбольный матч или велосипедное путешествие по Кавказу.

Биограф позволяет себе не согласиться с самокритичным замечанием

Солженицына, назвавшего свои путевые заметки “ничтожными юношескими набросками”, — по мнению Сараскиной, в ранних опытах Солженицына присутствуют тот сочинительский напор и вера в “нетленность слова”, которые позволят Солженицыну упорно писать и на войне, и в лагере, и в ссылке. Видимо, это справедливый вывод. Период становления, который многие писатели проходят на виду у читателей, Солженицын прошел в уединении. Мне всегда казался невероятным факт, что замысел романа о революции, “Р-17”, как именует его сокращенно писатель, зарождается в период его студенчества, что девятнадцатилетний юноша решает начать повествование с самсоновской катастрофы, изучает документы и источники в библиотеке, пишет начальные главы романа, — и эти главы войдут в окончательный вариант романа “Август четырнадцатого”. В книге Сараскиной этой факт стал на свое место.

Ценность военных глав — в чрезвычайной проработанности и тщательности фактуры. Сам Солженицын не слишком подробно рассказал о своем фронтовом периоде. Именно фронтовая юность писателя стала объектом усиленной клеветы со стороны советского агитпропа: на всякого рода устных инструктажах через партийную сеть плелись небылицы: сдался в плен, сотрудничал с немцами, был арестован за это сотрудничество. От этой намеренной клеветы расползались круги, и вот уже то в эмигрантской прессе появится замечание, что Солженицын не воевал, отсиживался в тылу, в обозе, то западный журналист без всякой задней мысли напишет, что во время войны писатель был взят в плен.

Сараскина ведет повествование динамично и строго и, оперируя десятками документов, умудряется сохранить увлекательность. Обоз действительно был. Сараскина рассказывает, как тщетно пытался молодой учитель-математик пробиться на офицерские курсы, справедливо считая, что может овладеть специальностью артиллериста. Запись в военной карточке “в мирное время — не годен, в военное — нестроевая служба” мешала осуществиться его планам. Из-за этой записи его и засунули ездовым в обоз. Но вовсе не облегчен он был безопасной тыловой службой, а бомбардировал и бомбардировал начальство рапортами, напоминая о дипломе университета, о специальности математика и просясь на артиллерийские курсы. От него отмахивались, как от назойливой мухи. Но упорство Солженицына все же победило. Тут счастливо выстраивается и цепь случайностей, так много значивших в его жизни (в книге Сараскиной они подробно описаны). Как бы то ни было, он попадает в апреле 1942-го в Ленинградское артиллерийское училище, базирующееся в Костроме. Учтя высшее математическое образование новоиспеченного курсанта, его определяют в звукобатарею: звукометрия требует хорошей математической подготовки. Характерная деталь: где бы ни учился Солженицын — в школе, на мехмате или в МИФЛИ, — он всюду показывает отличные успехи. И в артиллерийском училище он настолько выделяется из потока, что зачастую заменяет преподавателя на занятиях по звукометрии. Талантливого курсанта прочат в артиллерийскую академию. Вот ответ тем, кто обвинял Солженицына в уклонении от войны. Он мог сделать это самым простым путем: продолжить образование в артиллерийской академии, базировавшейся в Средней Азии. Три безопасных года. Мог и остаться преподавать в училище в Костроме: такое предложение, как пишет Сараскина, тоже было ему сделано. Но представление о собственной писательской задаче требовало от него иного решения — пребывания на фронте. Сараскина цитирует характерную дневниковую запись, предшествующую рапорту Солженицына с просьбой отправить его на фронт: “Есть опасность, равносильная смерти, — прожить войну и не видеть ее. Что будет тогда из моих └Русских в авангарде”? Кто поверит хоть единому их слову?”

Может быть, найдутся желающие упрекнуть Солженицына: отправился на фронт, дабы запастись материалом для романа. Упрекали же, что оставил Марфинскую шарашку и пошел на этап, чтобы потом описать лагерь. Упрекали и в том (бывший друг Кирилл Симонян), что Солженицын специально дал на себя материал смершевцам, дабы сесть и избежать опасностей войны. Все эти фантазии легко разбиваются не только логикой, но и документами, письмами. Сараскина обильно цитирует их, анализирует, сопоставляет. Но все же эта целеустремленность, это стремление подчинять свою жизнь задачам писательства не могут не поражать.

Сараскина, для которой тема писательского призвания Солженицына является ведущей, доведя повествование до эпизода ареста, прерывает динамично развивающийся сюжет пространным авторским размышлением: что было бы с ее героем, если бы военная цензура не перехватила крамольных писем Солженицына к его другу Виткевичу? Что было бы, если бы боевой офицер Солженицын, воспитавший “лучшую по дисциплине и боевой подготовке батарею дивизиона”, отличившийся в боях, награжденный орденами и медалями, встретил День Победы в действующей армии? Скорее всего, нашел бы драгоценную зачетку МИФЛИ, куда он поступил параллельно с учебой на мехмате Ростовского университета, восстановился бы (МИФЛИ слили с филфаком МГУ). В планах его было учительствовать в московской школе (за два месяца до ареста просил жену прислать учебники, хотел готовиться к преподавательской работе) и писать, писать. Пять военных блокнотов, исписанных бисерным солженицынским почерком, содержали драгоценный материал. “Эти дневники были — моя претензия стать писателем”, — цитирует Сараскина Солженицына. Он записывал все увиденное и, что еще важнее, — все услышанное от однополчан. Война делает людей откровеннее. Солдаты рассказывали ему правду о коллективизации, о голоде на Украине, о 37-м годе. Возможно, захваченный марксизмом, Солженицын пренебрег бы записями из военных блокнотов — сам он размышлял над таким поворотом собственной судьбы: “Если б я стал писателем в русле официальной советской литературы, я, конечно, не был бы собой и Бога потерял бы”. Но скорее всего, война, вошедшая в сознание начинающего писателя потенциалом правды, потребовала бы этой правды и впредь. Таиться и работать впрок, в стол, ему, вероятно, все равно бы пришлось, предполагает Сараскина (недаром он писал жене о таком варианте своей судьбы). А значит, все равно сохранялась опасность ареста.

То обстоятельство, что его взяли в феврале 1945-го за антисталинские высказывания в письмах к Виткевичу и приобщили к делу “Резолюцию № 1”, наивный и романтический документ, который, однако, легко давал возможность обвинить авторов в попытке создания антисоветской организации, — это, по мнению Сараскиной, трагическая “указка судьбы”. Но сам ГУЛАГ “должен был достаться Солженицыну — как предназначение”.

Рассуждение это совершенно логично. Трудно сказать, насколько оно истинно. Но использование сослагательного наклонения позволяет наметить еще несколько точек бифуркации в его биографии.

Я не буду говорить здесь о болезни, хотя, знакомясь с диагнозом Солженицына и думая об обстоятельствах, при которых ему вырезали раковую опухоль в лагере, а спустя несколько лет бесправному ссыльному лечили метастазы в Ташкенте, его исцеление и в самом деле нельзя признать иначе как чудом. Но тут все ясно: смерть биографию прерывает, и замыслы остаются нереализованными. А вот если бы писатель-подпольщик, как аттестует себя сам Солженицын, из подполья так и не вышел? Не решился бы нарушить законов конспирации (ведь как колебался, отдавая Льву Копелеву рукопись для передачи в “Новый мир”, ведь как корил себя: “Как мог я, ничем не понуждаемый, сам на себя отдать донос?..” (“Бодался теленок с дубом”). И вырыл бы свои тщательно скрываемые рукописи где-нибудь в начале перестройки… И публиковался бы “День зэка”, “Круг” и даже “Архипелаг” среди внезапно разрешенных романов Платонова, Замятина, Домбровского, Гроссмана и Ямпольского, — каков бы

от них был резонанс?

Но даже, предположим, рукопись Копелеву отдана и передана в “Новый мир”. И благополучно достигла Твардовского (а ведь мог тихо отфутболить любой из замов, позже Солженицын об этом сам написал). Известно, что в 1968 году публикация “Ракового корпуса” висела на волоске, Твардовский даже запустил повесть в набор: по поведению секретарей Союза писателей казалось, что наверху приняли решение печатание разрешить. Но потом что-то затормозилось в аппаратной машине — и вот запрет. Легко представить, что такую же осечку могла дать аппаратная машина раньше, что публикация “Одного дня Ивана Денисовича”, которой Твардовский добивался в течение года, — все же сорвалась бы. Ну, ушла бы повесть в самиздат. Неизвестный автор получил бы толику известности в узком специфическом кругу. Но не было бы ни Нобелевской премии, ни публичности, ни жадного внимания прессы, ни шумихи на Западе, ни “невидимок”, готовых ему служить. “В круге первом” и “Архипелаг” (который, скорее всего, был бы написан, но стал бы значительно беднее из-за отсутствия возможности опереться на свидетельства сидельцев) могли быть переправлены на Запад и даже опубликованы. Но не произвели бы и сотой доли того впечатления, что достигается публичным присутствием автора по эту сторону “железного занавеса”.

Рецензия Басинского на книгу Сараскиной называется “Победитель Судьбы”. “Солженицын первый из русских писателей осмелился сам расставить вехи своей судьбы. <…> Согласно неписаному коду русской судьбы, он должен был физически погибнуть, много раз быть раздавленным, сойти с ума или... подчиниться”, — пишет Басинский, считая, что писатель “победил даже не Систему, а Судьбу” (“Российская газета”, 2008, 1 апреля). В чем-то Басинский прав — Солженицын, безусловно, оседлал свою судьбу. Но и судьба услужливо разворачивалась к нему лицом. Солженицын, кстати, осознавал это. В “Теленке” отчетливо выражено сознание писателя, что его ведет “Высшая Рука”, Провидение, Господь. Именно поэтому даже то, что поначалу кажется ему бедой, провалом (арест архива в 1965 году, арест “Архипелага” в 1973-м), оборачивается встречным боем и победой. “Как ты мудро и сильно ведешь меня, Господи!” Или: “То и веселит меня, то и утверживает, что не я всё задумываю и провожу, что я — только меч, хорошо отточенный на нечистую силу, заговорённый рубить её и разгонять. О, дай мне, Господи, не переломиться при ударах! Не выпасть из руки Твоей”.

Именно потому, что указующий перст Судьбы так слаборазличим поначалу в зигзагах биографии Солженицына, именно потому, что Судьба кажется

к нему немилосердно жестокой, а потом балует победителя и триумфатора,

сама биография писателя приобретает характер тщательно выстроенного литературного сюжета. Рассказывая об аресте, следствии, тюремном и лагерном опыте, ссылке, обстоятельствах семейной жизни с Решетовской и женитьбе на Наталье Светловой, долгой подпольной работе, триумфальном прорыве, годах противоборства с властью, закончившихся высылкой Солженицына, Сараскина в основном следует за уже знакомым нам по “Теленку” и “Архипелагу”

рисунком биографии, попутно опровергая мифы, ложь и клевету, сопровождавшие Солженицына всю его литературную жизнь.

С самого начала перед биографом возник вопрос оптики: какими глазами смотреть на объект исследования?

Прекрасно понимая неизбежность упреков в ангажированности, Сараскина заранее выстраивает линию обороны. “Боязнь жизнеописателя впасть в └апологетику” <…> понятна и уважительна: роль клакера, мобилизованного прославлять и превозносить кого-нибудь, и в самом деле несимпатична и малопочтенна”, — пишет она, предпринимая попытку возвратить понятию └апологетика”

изначальный смысл греческого термина, напоминая, что апология — это

“└заступничество”, взятое по совести обязательство оправдать свой предмет в глазах истории, защитить его перед несправедливым судом общества, очистить от клеветнических нападок и ложных обвинений”. Но боюсь, в такие тонкости, как изначальное значение слова “апологетика”, читатели не будут вникать. Книгу Сараскиной многие воспримут как одобренную Солженицыным, официально им утвержденную версию биографии. Вот, к примеру, в “Новом литературном обозрении” американский славист Ричард Темпест, рассказывая о Международной конференции “Александр Солженицын как писатель, мифотворец и общественный деятель”, прошедшей в июне 2007 года в Иллинойсском университете, вскользь обмолвился о не завершенной еще книге Сараскиной как об “авторизованной биографии писателя”.

Авторизация — это подтверждение идентичности. Авторизация биографии означала бы, что существует некий текст жизни, который можно перевести на бумагу одним-единственным способом. Меж тем, следуя векторам биографии Солженицына, Сараскина создает свой собственный текст, на котором лежит печать ее индивидуальности, при том, что оптика Сараскиной, конечно же, совпадает с оптикой Солженицына.

Лишь в последних двух частях книги, кстати наименее проработанных, у благожелательного читателя (каким я и являюсь) могут возникнуть претензии к этой оптике.

“Солженицын с его русскостью, а главное, с его масштабом стал самой крупной мишенью для либеральных сил Запада и объединенной Третьей эмиграции”, — пишет, например, Сараскина. Тут уместно задать вопрос: “А почему?” Почему “либеральные силы Запада”, не давшие в дни скандала вокруг “Архипелага” задушить писателя, ходившие с лозунгами “Руки прочь от Солженицына. Мир наблюдает”, — как только он очутился на Западе, избрали его в качестве мишени?

В свое время в статье “Когда поднялся железный занавес”, опубликованной незадолго до августовского путча, я обвинила эмигрантов третьей волны в том, что им чужда Россия и что они не слишком хотят успеха реформам, которые могут лишить их миссии представительствовать от имени “порабощенного народа”, — статья была во многом навеяна позицией Солженицына. Отпор последовал незамедлительно — в чем только меня не обвиняли.

О собственных выступлениях на “Радио Свобода” или публикациях в “Русской мысли” не могло быть и речи. Но поразило меня как раз не это, а то, сколько людей в среде Третьей эмиграции высказали статье поддержку.

И первый — редактор “Континента” Владимир Максимов.

Сегодня я бы поостереглась выдвигать такое обвинение, распространяя ощущение от общения с несколькими людьми на весь пласт очень пестрой эмиграции.

Солженицын имел полное право написать статью “Наши плюралисты” — виртуозный образец яростной полемики. Ее откровенные передержки нисколько не отменяют ее блеска. Но биограф Солженицына все же не должен смотреть на эмиграцию суженными глазами, уничижительно именуя всех числительным “третьи” и не пытаясь увидеть, насколько различны люди, помещенные Солженицыным в одну корзину.

“По-прежнему он пребывал в одиночестве, держа удар уже не одного, а трех противников: коммунистической власти, американской образованщины и Третьей эмиграции, отлично спевшихся в общем хоре ненависти”, — пишет Сараскина.

Но как это ощущение затравленности и всеобщего непонимания сочетается со знаками общественного признания и почестей, отдаваемых Солженицыну, на которых тоже подробно фиксирует свое внимание биограф? Например, с присуждением почетной и крупнейшей в мире Темплтоновской премии в 1983 году, которая по уставу дается людям, имеющим особые заслуги “в укреплении духа перед лицом нравственного кризиса в мире”, с темплтоновскими торжествами, с речью в палате лордов перед многочисленными гостями, съехавшимися со всего света, опубликованной в “Таймс” и вызвавшей острую дискуссию (но отнюдь не злобные нападки)? С обедами у Маргарет Тэтчер, у принца Чарльза, с визитом в Вермонт французского телевидения и выходом программы, в которой популярнейший Бернар Пиво с большим тактом и пониманием масштаба собеседника расспрашивает Солженицына, а на следующий день “Фигаро” восторженно откликается на передачу: “Вам известно, кто такой Александр Солженицын? <...> Величайший, пожалуй, писатель со времен Достоевского. И вчера, с гениальной простотой, он рассказал о себе и

своем. Это было настоящее вторжение духа. Говорил поэт. Спокойно, сильно. Это было — как молния среди туч”.

Сараскина рассказывает о бурной реакции европейской и американской прессы на вскользь брошенное в 1987 году замечание Залыгина, что “Новый мир” собирается публиковать “Раковый корпус”. “Это была волшебная фантазия, будто радуга вдруг взошла над сибирским ГУЛАГом посреди зимы”, — приводит Сараскина красочную цитату из “Уолл-стрит джорнэл” и комментирует: “Если Горбачев хотел проверить реальные ставки А. И. на Западе, взрывную

силу его имени, то получил высший балл”.

Так все-таки что получается: Запад Солженицына травил, ненавидел, обвинял, вытеснял — или ставил ему высший балл?

Боюсь, что та самая оптика, которая помогла Сараскиной проникнуть в мир чувств и ощущений обитателей Вермонта и ярко рассказать об этой уединенной, сосредоточенной, лишенной праздности жизни, заполненной напряженной литературной работой и воспитанием детей (здесь исследователю очень помогли никому ранее не известные дневники Натальи Дмитриевны Солженицыной), в то же время помешала беспристрастно рассмотреть проблему взаимоотношений Солженицына с Западом и с Третьей эмиграцией. Она же не позволила биографу во всем объеме увидеть причины, по которым активные сторонники демонтажа коммунизма и рыночных реформ разошлись со своим недавним кумиром Солженицыным после его триумфального возвращения в Россию.

Мне, однако, не хочется акцентировать внимание на двух последних, не слишком удавшихся частях. В конце концов каждая из спорных тем доступна исследованию. Как раз вместе с биографией Солженицына я получила от легендарной Надежды Григорьевны Левитской, одной из тех “невидимок”, кто помогал Солженицыну и о ком он благодарно отозвался в дополнениях к “Теленку”, толстенный том биобиблиографического указателя “Александр Исаевич Солженицын” (М., “Российская национальная библиотека”, 2007), — и поразилась как объему написанного о Солженицыне, так и нечеловеческому труду библиографов (среди которых почетное место принадлежит, конечно, самой Надежде Григорьевне, ведущей картотеку Русского Общественного Фонда Александра Солженицына). Такая библиография — отличный фундамент для научного изучения творчества писателя. Работы о возвращении Солженицына, опирающиеся на бесчисленные газетные и журнальные статьи и публикации, еще появятся. А вот биография писателя, так увлекательно и страстно написанная Людмилой Сараскиной, останется единственным в своем роде трудом, источником, с которым будут, возможно, спорить, но еще чаще — на него ссылаться.

Версия для печати