Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2008, 3

Ностальгия

Повесть утерянного времени

Березин Владимир Сергеевич родился в 1966 году. Закончил Московский университет. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь” и др. Живет в Москве.

 

Ностальгия — вот лучший товар после смутного времени, все на манер персонажей Аверченко будут вспоминать бывшую еду и прежние цены. Говорить о прошлом следует не со стариками и не с молодыми, а с мужчинами, только начавшими стареть — вернее, только что понявшими это. Они еще сильны и деятельны, но вдруг становятся встревоженными и сентиментальными. Они лезут в старые папки, чтобы посмотреть на снимок своего класса, обрывок дневника, письмо без подписи. Следы жухлой любви вперемешку с фасованным пеплом империи — иногда в тоске кажется, что у всего этого есть особый смысл.

Но поколение катится за поколением, и смысл есть только у загадочного течения времени — оно смывает все, и ничье время не тяжелее прочего.

 

НОВЫЙ ГОД

Меня окружал утренний слякотный город с первыми очнувшимися после новогодней ночи прохожими. Они, как бойцы, выходящие из окружения, шли разрозненно, нетвердо ставя ноги. Автомобиль обдал меня веером темных брызг, толкнула женщина с ворохом праздничных коробок. Бородатый старик в костюме Деда Мороза прошмыгнул мимо. Что-то беззвучно крикнул продавец жареных кур, широко открывая гнилой рот.

Город отходил, возвращался к себе, на привычные улицы, и первые брошенные елки торчали из мусорных баков. Ветер дышал сыростью и бензином. Погода менялась — теплело.

Я свернул в катящийся к Москве-реке переулок и пошел, огибая лужи, к стоящему среди строительных заборов старому дому. Там, у гаражей, старуха выгуливала собаку. Собака почти умирала — в богатых странах к таким собакам приделывают колесико сзади, и тогда создается впечатление, что собака впряжена в маленькую тележку.

Но тут она просто ползла на брюхе, подтягиваясь на передних лапах. Колесико ей не светило.

Мало что ей светило в этой жизни, подумал я, открывая дверь подъезда.

Я шел в гости к Евсюкову, что квартировал в апартаментах какого-то купца-толстопуза. Богач давно жил под сенью пальм, а Евсюков уже не первый год, приезжая в Москву, подкручивал и подверчивал что-то в чужой огромной квартире с видом на храм Христа Спасителя.

Мы собирались там раз в пятый, оставив бой курантов семейному празднику, а первый день Нового года — мужским укромным посиделкам. Это был наш час, ворованный у семей и праздничных забот. Мир впадал в Новый год, вваливался в похмельный январский день, бежали дети в магазины за лекарством для родителей, а мы собирались бодрячками, храня верность традиции.

Было нас шестеро — егерь Евсюков, инженер Сидоров, буровых дел мастер Рудаков, во всех отношениях успешный человек Раевский, просто успешный человек Леонид Александрович — и я.

И вот я отворил толстую казематную дверь, и оттуда на меня сразу пахнуло каминным огнем, жаревом с кухни и вонючим кальянным дымом.

В гигантской гостиной, у печки с изразцами, превращенной купцом в камин, уже сидели Раевский и Сидоров, пуская дым колечками и совершенно не обращая на меня внимания.

— …Тут надо договориться о терминологии. У меня к Родине иррациональная любовь, не основанная на иллюзиях. Это как врач, который любит женщину, но как врач он видит венозные ноги, мешки под глазами (почки), видит и все остальное. Тут нет “вопреки” и “благодаря”, это как две части комплексного числа, — продолжал Раевский.

— У меня справка есть о личном общении, — ответил Сидоров. — У меня хранится читательский билет старого образца — синенькая такая книжечка, никакого пластика. Там на специальной странице написано: “Подпись лица, выдавшего билет: Родина”.

Они явно говорили давно, и разговор нарос сосулькой еще с прошлого года. Раевский сидел в кресле Геринга. Мы все время подтрунивали над отсутствующим хозяином квартиры, что гордился своим креслом Геринга. На многих дачах я встречал эти кресла, будто бы вывезенные из Германии. Их была тьма — может, целая мебельная фабрика работала на рейхсмаршала, а может, были раскулачены тысячи дворцов, где всего по разу бывал толстый немец: Геринг посидит минуту да и пересаживается в другое кресло, но клеймо остается навсегда: “кресло Геринга”.

Чтобы перебить патриотический спор, я вспомнил уличную сценку:

— Знаете, я, кажется, видел Липунова.

— Того самого? Профессора?

— Ну да. Только в костюме Деда Мороза.

— Поутру после Нового года и не такое увидишь. — Сидоров подмигнул. Сидоров был человек простой и в чтении журнала “Nature” замечен не был. Теорию жидкого времени Липунова он не знал и знать не хотел.

Меж тем Липунов был загадочной личностью, знаменитым физиком. Сначала он высмеивал теорию жидкого времени, потом вдруг стал яростным ее адептом, а потом куда-то пропал. Говорили, что это давняя психологическая травма — у Липунова несколько лет назад пропал сын-подросток, с которым они жили вдвоем.

Он пропал, может, сошел с ума, а может, просто опустился, как многие из тех, кто считал себя академической солью земли, а потом доживал в скорби. Были среди них несправедливо обиженные, а были те, чей срок разума истек. Ничего удивительного в том, что я мог видеть профессора в костюме Деда Мороза. Любой дворник сейчас может на день надеть красный полушубок вместо оранжевой куртки.

— Ну, дворники разные бывают, — возразил Раевский. — Я вот живу в центре Москвы, в старом доме. На первом этаже там живут дворники-таджики. Не знаю, как с ними в будущем обернется, но эти таджики мне ужасно нравятся — очень аккуратно всё метут, тихие, дружелюбные и норовили мне помочь во всяких делах. Однажды пришел в наш маленький дворик пьяный, стал кричать, а когда его принялись стыдить из окон, он отвечал разными словами — удивительно в рифму. Так вот, таджики его поймали и вежливо вразумили, после чего убрали все то, что он намусорил битыми бутылками.

— А ты уверен, что если ночью не постучать к твоим таджикам, то ты не станешь счастливым владельцем коробка анаши? — не одобрил этого интернационализма Сидоров. — Я почувствовал, что они сейчас снова свернут на русскую государственность. — Говорят, что таджикские дворники на самом деле непростой народ. Помашут метлой, вынут из кармана травы. Вот я поздно как-то приехал домой — смотрю, толкутся странные люди у дворницкого жилья. И везде, куда заселили восточную рабочую силу, я всегда вижу наркоманических людей.

— В Москве сейчас много загадочного. Вот строительство такое загадочное…

— Ой, блин, какое загадочное! — На этих словах из кухни, отряхивая мокрые руки, вылез буровых дел мастер Рудаков. — Золотые купола над бассейнами, туда-сюда. У нас ведь, как всегда, две крайности: то тиграм мяса не докладывают, бутылки вмуровывают в опорные сваи, то наоборот. Вот как-то пару раз мы попадали — то ли на зарывание денег, то ли еще что. Мы сажаем трубы, двенадцать миллиметров, десять метров вниз, два пояса, анкера, все понятно. Трубы — двенадцать метров глубиной, шаг — метр по осям, откапывают полтора метра, заливается бетонная подушка с нуля еще метра полтора — что это?

Я слушал эту музыку сфер с радостью, потому что я понял, кого мне в этот момент напоминает Рудаков. А напоминал он мне актера, что давным-давно орал со сцены о своей молодости, изображая бывшего стилягу. Он орал, что когда-то его хотели лишить допуска, а теперь у него две мехколонны и пятьдесят бульдозеров. В тот год, когда эта реприза была особенно популярна, мы были молоды по-настоящему, слово “допуск” было не пустым, но вот подумать, что мы будем относиться к этому времени с такой нежностью, как сейчас, мы представить не могли. Я почувствовал себя лабораторным образцом, что отправил профессор Липунов в недальнее прошлое, залив его сжиженным, ледяным временем.

Мы все достигли разного и, кажется, затем и были нужны друг другу — чтобы хвастаться.

Но сейчас было видно, что ни славянофилы, ни западники ответить Рудакову не могут.

Я, впрочем, тоже.

Поэтому буровых дел мастер Рудаков сам ткнул пальцем в потолок:

— Что это, а? Стартовый стол ракеты? Так он и черта выдержит, не то что ракету. А ведь через год проезжаешь — стоит на этом месте обычный жилой дом. Ну, не обычный, конечно, с выпендрежем, но, зная его основание, я вам могу сказать — десять таких домов оно выдержит. С лихвой! На хрена?

Раевский все же вставил свое слово:

— Легенд-то много, меня-то удивляет другое — насколько легенды близки к реальности.

— Много легенд, да, — мы вот на Таганке бурили, там, где какой-то офисный центр стоит. Так нас археологи неделю, наверное, доставали. Сначала пытались работу останавливать, но потом поняли — нет, бесполезно. Трое пришло мужиков средних лет, а при них двое шестерок, пацаны такие, лет по девятнадцать. Рылись в отвале — а ведь там черепки кучами. Они шурфы отрыли, неглубокие правда, по полметра, наверное. До хрена — до хрена, много этих черепков-то. Я перекурить пошел, к ним подхожу: “Ну, чего?” Смотрю, у них там одна фанерка лежит — это двенадцатый век, говорят, на другой фанерине тринадцатый век лежит — весь в узорах. Четырнадцатый и пятнадцатый опять же, а так ведь и не скажешь, что пятнадцатый по виду. Ну там пятьдесят лет назад расколотили этот горшок.

— Удивительно другое, — вздохнул Раевский. — Несмотря на волны мародеров, огромное количество вещей до сих пор находится в домах. Какие-нибудь ручки бронзовые.

— Да что там ручки! Было одно место в Фурманном переулке. Сначала мы приехали, стоял там старый дом, только потом его стали сносить. Такой крепкий дом старой постройки, трехэтажный. Сидел там сторож — мы приходим как-то к нему, а он довольно смурной и нервный. Явилась ночью компания, говорит, три или четыре человека, лет по сорок, серьезные. А там ведь как темнеет, а темнеет летом поздно, на все старые дома, как муравьи на сахар, лезут всякие кладоискатели, роют-ковыряют.

Этот дом действительно старый, восемнадцатого, может, века, там уже даже рам не осталось — стены да лестницы. И вот как стемнеет, этот дом гудел — по одному, компаниями.

Сторож этот пришельцев гонял, а тут… Тоже хотел шугануть, но эти серьезные люди ему что-то колюще-режущее показали и говорят: сиди, дескать, нам нужен час времени. Через час можешь что хочешь делать — милицию сна лишать, звонить кому-нибудь, а сейчас сиди в будке и кури. Напоследок, правда, бросил им: “Ничего не найдете, здесь рыщено-перерыщено”. Мужики говорят: “Иди, дед. Мы знаем, чё нам надо”.

Ну, через час он вышел, честно так вышел, как и обещал, пошел смотреть. На лестничной площадке между вторым и третьим этажами вынуто несколько кирпичей, а за ними — ниша, здоровая. Пустая, конечно.

Было там что, не было ли — хрен его знает. Да сломали давно уж.

На этом месте я пошел на кухню слушать Евсюкова. Однако ж Евсюков молчал, а вот Леонид Александрович как раз рассказывал про какого-то даосского монаха.

Евсюков резал огромные узбекские помидоры, и видно было, что Леонид Александрович участвовать в приготовлении салата отказался. Наверняка они только что спорили о женщинах — они всегда об этом спорили: потомственный холостяк Евсюков и многажды женатый Леонид Александрович.

— Так вот этот даос едет на поезде, потому что собирал по всей провинции пожертвования. Вот он едет, лелеет ящик с пожертвованиями, смотрит в окно на то, как спит вокруг гаолян и сопки китайские спят, но его умиротворение нарушает вдруг девушка, что входит в его купе.

Она всмотрелась в даоса и говорит:

— Мы тут одни, отдайте мне ящик с деньгами, а не то я порву на себе платье и всем расскажу, что вы напали на меня. Сами понимаете, что больше вам никто не то что денег не подаст, но и из монахов вас выгонят.

Монах взглянул на девушку безмятежным взглядом, достал из кармана дощечку и что-то там написал.

Девушка прочитала: “Я глухонемой, напишите, что вы хотите”.

Она и написала. Тогда даос положил свою дощечку в карман и, все так же благостно улыбаясь, сказал:

— А теперь — кричите…

— Вот видишь, — продолжил Евсюков какой-то ускользнувший от меня разговор, — а ты говоришь — уход и забота…

Мне всучили миску с салатом, а Евсюков с Леонидом Александровичем вынесли гигантский поднос с бараниной:

— Ну, все. Стол у нас не хуже, чем на Рублевском шоссе.

Рудаков скривился:

— Знавал я эту Рублевку, бурил там — отвратительный горизонт. Чуть что — поползет, грохнется.

Мы пили и за старый год, угрюмо и неласково, ибо он был полон смертей. И за новый — со спокойной надеждой. Нулевые годы катились под откос, и оттого, видимо, так четко вспоминались отдаляющиеся девяностые.

У каждого из нас была обыкновенная биография в необыкновенное время. И мы, летя в ночи в первый день нового года над темнеющим городом, принялись вспоминать былое, и все рассказы о былом начинались со слов “на самом деле”. А я давно знал, и знал наверняка, что все самое беспардонное вранье начинается со слов “на самом деле...”. Говорили, впрочем, об итогах и покаянии.

Слишком многие, из тех, кого мы знали, не просто любили прошлое, но и публично каялись в том, что сделали что-то неприличное в период первичного накопления капитала. Я сам видел очень много покаяний моих друзей — и все они происходили в загородных домах, на фоне камина, с распитием дорогого виски. Под треск дровишек в камине, когда все выпили, но выпили в меру, покаяния идут очень хорошо.

Есть покаяния другие — унылые покаяния неудачников, в нищете и на фоне цирроза печени. Очень много разных форм покаяний, что заставляют меня задуматься о ревизии термина.

— Мы тоже сидим у камина, — возразил Раевский, — по-моему, наличие дома или нищеты для покаяния не очень важно. Покаяние, если это не диалог с Богом, — это диалог между человеком и его совестью. Камин или жизнь под забором — обстоятельства, не так важные для Бога и для совести. Важно, что человек изменился и больше не совершит какого-то поступка. Совесть — лучший контролер.

— Ну да. Ему это не нужно. К тому же есть такая штука — некоторых искушений просто уже нет по своей природе. То, что человек мог легко сделать в девяностые годы, сейчас он легко не сделает. Зачем садиться снова на Боливара, что не вывезет двоих, можно сказать. “Мне очень жаль, но пусть он платит по один восемьдесят пять. Боливар не снесет двоих” — и ему действительно, действительно очень жаль. Но по один восемьдесят пять уже уплачено. Не верю я в эти покаяния. Если они внутренние, то они, как правило, остаются внутренними и не выплескиваются на застольных друзей, в газеты или в телевизор. А если выплескиваются, то это что-то вроде публичного сжигания своего партбилета в прямом эфире.

— А что, рубануть по пальцу топором, бросить все и отправиться в странствие по Руси? Сильный ход.

— Не знаю, ребята. А вот нравственное покаяние, когда жизнь обеспечена и деньги — к деньгам, — вещь куда более сложная для этического анализа.

— Я вот что скажу: все написанные слова — фундамент нынешнего благосостояния. Это такие мешки с долларами, что покрадены с того паровоза, что остановился у водокачки. Как в этом каяться — ума не приложу, вынимать ли из фундамента один кирпич, разбирать ли весь фундамент.

Нет, по мне, сжигание партбилета, особенно когда за это не сажают, — чрезвычайно некрасивый поступок, но покаяние без полной переборки фундамента — тоже нечто мне отвратительное. Это ведь очень давно придуманная песня, старая игра в пти-жё: я украл три рубля, а свалил на горничную, а я девочку развратил, а я в долг взял и не отдал, а я написал говно и деньги взял. И начинается игра в стыд, такое жеманничанье. Друзья должны вздохнуть, налить еще вискаря в низкие, до хруста вымытые стаканы и выпить. А потом кто-то еще что-то расскажет — про то, как попилил бабла и что теперь немного, конечно, стыдно, — но все понимают, что если бы не попилил, то мы бы не сидели на Рублевке и после бани не пили хороший виски. И вот все кивают головами и говорят: да-да, какой ты чуткий, братан, тебе стыдно, и это так хорошо. И стыд хорошо мешается с виски, как запах дров из камина со льдом в стакане. Как-то так.

— Да сдалось тебе благосостояние! Тебе кажется, что поводом для раскаяния может быть только поступок, за который получены деньги! Понятно, сидя перед камином, сетовать, что пилил бабло, как-то нехорошо. Но ведь и не говорить — нельзя. Я вот никогда не пилил бабла, — возразил просто успешный человек Леонид Александрович. — При чем тут твое благосостояние? Мне, например, про твое благосостояние ничего не известно. И деньги тут тоже ни при чем, вернее, они (если говорить об уравнениях) только часть схемы “деньги-реноме — деньги-штрих”. Более того, я вообще сложно отношусь к проблеме распила: ведь мы все получали деньги от тех же пильщиков. Но благосостояние тут очень даже при чем — наша система довольно хорошо описана многими литераторами и философами, которые говорили о грехе и покаянии в церковном смысле. Меня-то интересует очень распространенная сейчас традиция раскаяния, смешанная с ностальгией, которая не собственно сожаление, а такая эстетическая поза: грешил я, грешил... а потом отпил еще.

То есть понятно, что и у меня есть вещи, которых я бы сейчас делать не стал, но вспомнить их, скорее, приятно. А есть вещи, которые и делать бы не стал, и вспоминать очень неприятно. Последние, как правило, завязаны на чувство вины: “Вот поди ж ты, какие у этого были печальные последствия”.

— Ну да, ну да. Но я как раз повсеместно наблюдаю сейчас стадию “сладкого воспоминания о грехе” — поэтому-то и сказал, что задумываюсь о сути самого понятия. Вот дай нам машину времени, то как мы поступим?

Я слушал моих друзей и вспоминал, как жарким летом уходящего года совершил такое же путешествие во времени — я вернулся лет на двадцать назад, и это был горький опыт. В общем, это было очень странное путешествие. В том месте — среди изогнутой реки, холмов, сосен и обрывов над черной торфяной водой — я впервые был лет пятнадцать назад — и потом ездил туда раз в год, пропустив разве раз или два — когда был в других странах.

Ежегодно там гудел день рождения моего приятеля, но первый раз я приехал в другом раскладе: с одноклассником. Он только что отбил жену у приятеля и вот теперь объезжал с ней, усталой, с круглым помидорным животом, дорогие сердцу места, оставляя их в прошлом, прощаясь. Одноклассник уже купил билеты на “Эль-Аль”, и Обетованная земля ждала их троих. И я тогда был не один, да.

И вот за эти ушедшие, просочившиеся через тамошний песок годы на поляне, где я ночевал, ушлые люди вырастили ели, потом топорами настучали елкам под самый корешок, расставили их по московским домам, и вот теперь там было поле, синее от каких-то лесных фиалок. Самым странным ощущением было ощущение от земли, на которой ты спал или любил. Вот ты снова лежишь в этом лесу, греешь ту же землю своим телом, а потом ты уходишь — и целый год на это место проливаются дожди, прорастает трава, вот эта земля покрывается снегом, вот набухает водой, когда снег подтаивает. И вот ты снова ложишься в эту ямку, входишь в этот паз — круг провернулся, как колесо, жизнь, почитай, катится с горки. Но ты чувствуешь растворенное в земле и листьях тепло своего и ее тела. У меня было немного таких мест, их немного, но они были — в крымских горах, куда не забредают курортники, в дальних лесах наверху, где нет шашлычников. Или в русских лесах, где зимой колют дрова и сидят на репе, и звезда моргает от дыма в морозном небе. И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли да пустое место, где мы любили. Теперь и там, и где-то в горах действительно пустое место. А когда-то там стояла наша палатка, и мы любили у самой кромки снега. С тех пор много раз приходили туда снега, выпадая, а потом стекая вниз. На той площадке, сберегавшей нас, теперь без нас сменяются сезоны, там пустота, трава да ветер, помет да листья, прилетевшие из соседнего леса. Там и здесь, в этом подмосковном лесу, без меня опадала хвоя и извилисто мимо текла река, и все никогда не будет так же — дохнет свинцовой гарью цивилизация, изменит русло река, а останется только часть тепла, частица. Воздух. Пыль. Ничто.

И время утекло водой по горным склонам, по этой реке, как течет сейчас в нашем разговоре, когда мы пытаемся вернуть наши старые обиды, а сами уплываем по этой реке за следующий поворот.

— Машина времени нам бы не помешала, — вдруг сказал я помимо воли.

— Ты знаешь, я о таких машинах регулярно смотрю по телевизору. Засекреченные разработки, от нас скрывали, скручивание, торсионные поля… Сапфировый двигатель опять же.

— Хм. Сапфировый двигатель случайно не содержит нефритовый ротор и яшмовый статор?

— Вова! — скорбно сказал Раевский. — Ты ведь тоже ходил к Липунову на лекции… Тут все просто: охладил — время сжалось, нагрел — побежало быстрее.

— Не все просто; это, вернее, простая теория — охладить тело до абсолютного нуля, 273 по Цельсию, — и частицы встанут. Но если охлаждать тело дальше, то они начнут движение в обратном направлении, станут колебаться, повторяя свои прошлые движения, — и время пойдет вспять. Да только все это мифы, газета “Оракул тайной власти”, зеленые человечки сообщают…

— А Липунов? — спросил Сидоров.

— Липунов — сумасшедший, — быстро ответил успешный во всех отношениях человек Раевский. — Вон Володя его в костюме Деда Мороза сегодня видел.

— Тут дело не в этом, — сказал просто успешный человек Леонид Александрович. — Ну вот попадаешь ты в прошлое, раззудись плечо, размахнись рука, разбил ты горячий камень на горе, начал жизнь сначала. И что ты видишь? Ровно ничего — есть такой старый анекдот про то, как один человек умер и предстал перед Господом. Он понимает, что теперь можно все, и поэтому просит:

— Господи, — говорит он, — будь милостив, открой мне, в чем был смысл и суть моей жизни?

Тот вздыхает и говорит:

— Помнишь ли ты, как двадцать лет назад тебя отправили в командировку в Ижевск?

Человек помнит такое с трудом, но на всякий случай кивает.

— А помнишь, с кем ехал?

Тот с трудом вспоминает каких-то двоих в купе, с кем он пил, а потом отправился в вагон-ресторан.

— Очень хорошо, что ты помнишь, — говорит Господь и продолжает: — А помнишь ли ты, как к вам женщина за столик подсела?

Человек неуверенно кивает, и действительно ему кажется, что так оно и было. (А мне в этот момент стало казаться, что это все та же история про китайского монаха с ящиком для пожертвований и девушку, что я уже сегодня услышал. Просто это будет рассказано с другой стороны.)

— А помнишь, она соль попросила тебя передать...

— Ну и?

— Ну и вот!

Никто не засмеялся.

— Знаешь, это довольно страшная история, — заметил я.

— Я был в Ижевске, — перебил Сидоров. — Три раза. В вагоне-ресторане шесть раз был, значит. Точно кому-то соль передал.

— А я по делам в Ижевске был. Жил там год, — невпопад вмешался Евсюков. — В Ижевске жизнь странна. За каждым забором куют оборону. Так вот, на досуге я изучал удмуртов и их язык. Обнаружил в учебнике, что мурт — это человек. А уд-мурт — житель Удмуртии.

— Всяк мурт Бога славит. Всяко поколение. — Просто успешный человек Леонид Александрович начал снова говорить о поколении, его слова отдалялись от меня, звучали тише, потому что я вспомнил, как однажды мне прислали пафосный текст. Этот текст сочился пафосом, он дымился им, как дымится неизвестная химическая аппаратура на концертах, которая производит пафосный дым для тех мальчиков, что не попадая в фонограмму.

Этот текст начинался так: “Удивительно, как мы дожили до нынешних времен! Мы ведь ездили без подушек безопасности и ремней, мы не запирали двери, и пили воду из-под крана, и воровали в колхозных садах яблоки”. Дальше мне рассказывали, как хорошо рисковать и как скучно и неинтересно новое поколение, привыкшее к кнопкам и правилам. Прочитав все это, я согласился.

Я согласился со всем этим, но такая картина мира была не полна, как наш новогодний, тоже вполне помпезный, обед не завершен без диггестива или кофе, как восхождение, участники которого проделали все необходимое, но не дошли до вершины десяток метров. Я бы дописал к этому тексту совсем немного: то, как потом мы узнали, что пьющие в сибирских городах воду из кранов и колонок стремительно лысеют и их печень велика безо всякого алкоголизма, что их детское небо не голубого, а оранжевого цвета, как молча дерутся ножами уличные банды в городах нашего детства и то, как живут наши сверстники, у которых нет ни мороженого, ни пирожного, а есть нескончаемая узбекская хлопковая страда, и после нескольких школьных лет организм загибается от пестицидов. Еще бы я дописал про то, как я работал с одним человеком моего поколения. Этот человек в дороге от одного немецкого города до другого рассказывал мне историю своего родного края. Во времена его давнего детства навалился на этот край тяжелый голод. И даже в утратившем свое название, а тогда знаменитом городе Горьком стояли очереди за мукой. Рядом, в лесной Руси, на костромскую дорогу ложились мужики из окрестных деревень, чтобы остановился фургон с хлебом. Фургон останавливался, и тогда крестьяне, вывалившись из кустов и канав, связывали шофера и экспедитора, чтобы тех не судили слишком строго и вообще не судили. А потом разносили хлеб по деревням.

Именно тогда одного мальчика бабушка заставляла ловить рыбу. То есть летом ему еще было нужно собирать грибы и ягоды, а вот зимой этому мальчику оставалось добывать из-подо льда рыбу. Рано утром он собирался и шел к своей лунке во льду. Он шел туда и вспоминал свой день рождения, когда ему исполнилось пять лет и когда он в последний раз наелся. С тех пор прошло много времени, мальчик подрос, отслужил в десантных войсках, получил медаль за Чернобыль, стал солидным деловым человеком и побывал в разных странах.

Каждая история требовала рассказа, каждая деталь ностальгического прошлого требовала описания — даже устройство троллейбусных касс, что были привинчены под надписью “Совесть — лучший контролер!”…

Как-то, напившись, он рассказал мне свое детство в помпезном купе, в которое охранники вряд ли бы пропустили молодую девушку. Мы везли ящики с не всегда добровольными пожертвованиями и оттого в вагон-ресторан не отлучались. Глаза у моего приятеля были добрые, хорошие такие глаза — начисто лишенные ностальгии.

Рыбную ловлю, кстати, он ненавидел.

И еще бы дописал немного к тому пафосному тексту: да, мы выжили, для разного другого. И для того в частности, чтобы Лехе отрезали голову. Он служил в Гератском полку, и домой он вернулся в цинковой парадке. Это была первая смерть в нашем классе.

Саша разбилась в горах. То есть не разбилась — на нее ушел по склону камень. Он попал ей точно в голову. Что интересно — я должен был идти тогда с ними, из года в год отправляясь с ними вверх, я пропустил то лето.

Боря Ивкин уехал в Америку — он уехал в Америку, и там его задавила машина. В Америке... Машина. Мы, конечно, знали, что у них там машин больше, чем тараканов на наших кухнях. Но чтобы так: собирать справки два года и — машина.

Миронова повесилась — я до сих пор поверить не могу, как она это сделала. Она весила килограмм под сто еще в десятом классе. Ее соседка по парте, что заходила к ее родителям, говорила, что люстра в ее комнате висит криво до сих пор, а старики тронулись. Они сделали из ее квартиры музей и одолевают редакции давно мертвых журналов ее пятью стихотворениями — просят напечатать. Мне верится все равно с трудом — как могла люстра выдержать центнер нашей Мироновой.

Жданевич стал банкиром, и его взорвали вместе с машиной, гаражом и дачей, куда гараж был встроен. Я помню эту дачу — мы ездили к нему на тридцатилетие и парились в подвальной сауне. Его жена все порывалась заказать нам проституток, но как-то все обошлись своими силами. Жена, кстати, не пострадала, и потом следы ее потерялись между внезапно нарезанными границами.

Вову Прохорова смолотило в Новый год в Грозном — он служил вместе с Сидоровым, был капитан-лейтенантом морской пехоты, и из его роты не выжил никто. Наши общие друзья говорили, что под трупами на вокзале были характерные дырки — это добивали раненых, и пули рыхлили мерзлый асфальт.

Даша Муртазова села на иглу — второй развод, что-то в ней сломалось. Мы до сих пор не знаем, куда она уехала из Москвы.

И Ева куда-то исчезла. Ее искали несколько лет и, кажется, сейчас ищут. Это мне нравится, потому что армейское правило гласит — пока тело не найдено, боец еще жив.

Сердобольский попал под машину — два ржавых, еще советских автомобиля столкнулись на перекрестке проспекта Вернадского и Ломоносовского — это вам не Америка. Один из них отлетел на переход, и Сердобольский умер мгновенно, наверное, не успев ничего понять.

Синицын спился — я видел его года три назад, и он утащил меня в какое-то кафе, где можно было только стоять у полки вдоль стены. Так бывает — в двадцать лет пьешь на равных, а тут твой приятель принял две рюмки — и упал. Синицын лежал как труп, еле выйдя из рюмочной. Я и решил, что он труп, но он пошевелил пальцами, и я позорно сбежал. Было лето, и я не боялся, что он замерзнет. Потом мне сказали, что у него были проблемы с почками и через год после нашей встречи его сожгли в Митине.

Разные это все были люди, но едино — вслед давно мертвому поэту, я бы сказал, что они не сумели поставить себя на правильную ногу. И я не думаю, что их было меньше, чем в прочих поколениях, — так что не надо никому надувать щеки.

Мы были славным поколением — последним, воспитанным при советской власти. Первый раз мы поцеловались в двадцать, первый доллар увидели в двадцать пять, а слово “экология” узнали в тридцать. Мы были выкормлены советской властью, мы засосали ее из молочных пакетов по шестнадцать копеек. Эти пакеты были похожи на пирамиды, и вместо молока на самом деле в них булькала вечность.

В общем, нам повезло — мы вымрем, и никто больше не расскажет, как были устроены кассы в троллейбусах и трамваях. Может, я еще успею.

“Ладно, слушайте, — сказал я своим воображаемым слушателям. Нет, не этим друзьям за столом, они высмеяли бы меня на раз, а невидимым подросткам. — Кассы были такие — они состояли из четырехугольной стальной тумбы и треугольного прозрачного навершия. Через него можно было увидеть серый металлический лист, на котором лежали желтые и белые монеты. Новая монета рушилась туда через щель, и надо было — опираясь на совесть — отмотать себе билет сбоку, из колодки, чем-то напоминающей короб пулемета └Максим”.

Теперь я открою главную тайну: нужно было дождаться того момента, когда, повинуясь тряске трамвая или избыточному весу меди и серебра, вся эта тяжесть денег рухнет вниз и мир обновится.

Мир обновится, но старый и хаотический мир каких-то бумажных билетиков и разрозненной мелочи исчезнет — и никто, кроме тебя, не опишет больше — что и где лежало рядом, как это все было расположено”.

Но было уже поздно, и мы вылезли на балкон разглядывать пульсирующие на уровне глаз огни праздничного города.

Мы принялись смотреть, как вечерняя тьма поднимается из переулка к нашим окнам. Тускло светился подсвеченный снизу храм Христа Спасителя да горел купол на церкви рядом. Сырой ветер потепления дул равномерно и сильно.

Время нового года текло капелью с крыш.

 

Веребьинский разъезд

Тимошин аккуратно положил портфель на верхнюю полку.

Остались только купейные места, и он еще идя по перрону с некоторым раздражением представлял себе чужие запахи трех незнакомцев с несвежими носками, ужас чужих плаксивых детей… Но нет, в купе сидел только маленький старичок с острой бородкой и крутил в руках продолговатый вариант кубика Рубика — черно-белый, похожий на милицейский жезл, и такой же непонятно-бессмысленный, как все головоломки исчезнувшего тимошинского детства.

Перед отъездом жена подарила Тимошину чудесную электрическую бритву — и только он решил еще раз поглядеть на нее, дополнением к компании, под звук отодвигающейся двери, внутрь ступил мужчина — мордатый и веселый.

Как Тимошин и ожидал, первым делом мордатый достал из сумки бутылку коньяка.

“Жара ведь”, — устало подумал Тимошин — но было поздно. Пришел унылый, как пойманный растратчик, проводник, и на столике появились не стаканы, а стопки.

Мордатый разлил. Шея его была в толстых тяжелых складках, и оттого он напоминал шарпея в свитере.

— Ну, за Бога, — сказал он и как-то удивительно подмигнул обоими глазами, — и за железную дорогу.

— Мы что, с вами виделись? — Тимошин смотрел на попутчика с недоумением. В повадках шарпея действительно было что-то знакомое.

— Так мы же с вами из одного института. Я с вагоностроительного.

— А я математикой занимался, — решил Тимошин не уточнять.

— А теперь?

— Теперь всяким бизнесом. — Тимошин и тут не стал рассказывать подробностей. Но попутчик (миновала третья стопка) ужасно развеселился и стал уверять, что они поменялись местами. Тем, кем был раньше Тимошин, теперь стал он — странный, уже, кажется, совсем нетрезвый пассажир.

— Так вы программист?

— Не совсем, не совсем… Но программирую, программирую… — Мордатый веселился и махал руками так, что старичка с его головоломкой сдуло в коридор. Он действительно сыпал профессиональными шутками, припомнил несколько общих знакомых (Тимошин понятия не имел, кто они), вспомнили также приметы времени и молодость. Мордатый жаловался на то, что высокоскоростного движения теперь вовсе нигде нет, вокзал в Окуловке развалился. Какая Окуловка, о чем это он?

— А скоростник? Это ж семидесятые годы! Это консервная банка с врезанной третьей дверью, а больше ничего у нас нет — асинхронника нет, ЭП1 уже устарел, ЭД8 нету, и “аммендорфа” нет больше… Ты вот, — он ткнул пальцем Тимошину в грудь, — отличишь ТВЗ от “аммендорфа”?

Тимошин с трудом сообразил, что имеются в виду вагоны немецкого и тверского производства.

— А вот я завсегда отличу! — Мордатый сделал странное движение, став на секунду похож на революционного матроса, рвущего тельняшку на груди. — По стеклопакетам отличу, по гофрам отличу — у нашего пять, у немцев покойных — два…

Какое-то мутное, липкое безумие окружало Тимошина. Он оглянулся и увидел, что они в купе давно вдвоем. Время остановилось, а коньяка в бутылке, казалось, только прибавлялось. Поезд замедлил ход и вдруг совсем остановился.

— Это спрямление, — икнул Мордатый. — Тут царь Николай палец на линейку поставил…

“Ишь ты, — подумал Тимошин. — И он еще заканчивал наш институт!” Всякий железнодорожник знал историю Веребьинского разъезда. Никакого пальца, конечно, не было — как раз при Николае поезда ходили прямо, но паровозы не могли преодолеть Веребьинского подъема, и еще во времена Анны Карениной построили объездной путь. Лет шесть назад дорогу спрямили, выиграв пять километров пути.

Все это Тимошин знал давно, но в спор вступать не хотелось. Споры убивало дрожание ложечки в стакане, плеск коньяка в бутылке, что оставлял мутные потеки на стеклянной стенке.

— Да. Хотел бы я вернуться в те времена, да.

Тимошин сказал это из вежливости и продолжил:

— Помню, мы в стройотряде… Вернуться, да…

Мордатый отчего-то очень обрадовался и поддержал Тимошина:

— Всяк хотел вернуться. Пошли-ка в ресторан.

Это была хорошая идея — она способствовала бегству от этого безумия. Тимошин встал с места и не сразу разогнул ноги. С ним было так однажды — когда партнеры в Гоа подмешали ему опиатов в суп. Мир подернулся рябью — но Тимошин удержал его за край, будто рвущуюся из рук на ветру простыню.

Мордатый уже торопился, быстро шагая по вагону, а Тимошин спешил за ним, на ходу ощупывая в карманах все ценное и дорогое.

Поезд подошел к какой-то станции и замер. Дверь тамбура была заперта.

Мордатый сердито подергал ее и вдруг рванул другую — дверь наружу. Ночная прохлада окатила Тимошина, и он шагнул вслед за своим спутником, чтобы перебежать в соседний вагон.

Движение оказалось неверным, и он, поскользнувшись, покатился по гладкой поверхности.

Под рукой был снег и лед.

Движение закончилось.

Он еще несколько мгновений сидел на твердом и холодном. Но в стороне стукнула дверца, и поезд стал набирать ход. Тимошин успел еще прикоснуться к холодной стали последнего вагона и остался наконец в черноте и пустоте. Его окружала снежная зимняя ночь середины августа.

Это был бред, можно было назначить все происходящее бредом, но вот холод, пробиравший Тимошина, был реальностью и никуда не исчезал. И тогда Тимошин побежал на огонек, к какому-то домику. Холод лез под куртку, и Тимошин припустил быстрее, быстро тасуя в голове планы спасения. Наверное, надо скорее вернуться назад, к Бологому, или вперед, к Чудово, дать кому-нибудь денег — и хоть на тракторе, но выбраться из проклятого места.

Он попытался вспомнить карту Новгородской области — но дальше бессмысленных названий дело не пошло. Боровёнка… Или Боровёнки? Там было еще странный поселок Концы, они в те давние времена, лет двадцать назад, должны были плыть на байдарке мимо этих концов. Нет, ничего не вспоминалось.

И тут Тимошин увидел самое странное: никаких рельсов под ним не был — он бежал по насыпи с давно снятыми шпалами, поднимая фонтанчики легкого снега.

Не переставая удивляться, он ввалился в дверь маленького домика с освещенным окном.

Он не вошел, а упал в сени, вслед ему свалилась какая-то палка, загремело что-то, зашебуршало и, видимо поколебавшись, тоже рухнуло.

Из сумрака на него, ничуть не удивляясь пришельцу, смотрел старик в железнодорожной фуражке.

Старик ничего не спрашивал, и вскоре Тимошин сидел у печки, понемногу проваливаясь в сон, не в силах уже куда-то ехать или даже расспрашивать о дороге.

В ушах стучали колесные пары, щелкали стрелки, и наконец все слилось в неразличимый гул. Он проснулся на топчане в темноте, а вокруг было все то же — печка, стол, ходики. Экран телефона вспыхнул белым светом — но сети не было.

Тимошин пошел к выходу и услышал в спину:

— Возьми ватник, застудишься.

Снег снаружи никуда не пропал, он лежал чистой розоватой пеленой в свете звезд. Бредовая картина прорастала в реальность, схватывалась как цемент. И этот морок не давал возможности сопротивляться, поэтому, вернувшись в дом, Тимошин долго лежал молча, пока рассвет не брызнул солнцем в окно.

— Я тебе валенки присмотрел, — наклонился к нему старик. — Ты привыкай, привыкай — не ты первый, не ты последний. Сто двадцать лет тут поезда ходили — я и не такое видел. Утром человек в Окуловку поедет и тебя заберет.

Что-то начинало налаживаться, и это не могло не радовать.

Тимошин удивлялся пластичности своего сознания — сейчас, отогревшись и наевшись мятой горячей картошки прямо из кастрюли, он уже почти не удивлялся морозному утру посреди лета.

И вот они уже тряслись по зимнику в древней машине, Тимошин не сразу вспомнил ее прежнее название — да-да, она звалась “буханка”.

Внутри “буханки” гулял ледяной ветер, и Тимошин ерзал на продавленном сиденье. Старик завел беседу с водителем про уголь — вернее, орал ему в ухо, пытаясь перекричать грохот и лязг внутри машины. Уголь должны были привезти, но не привезли, зато привезли песок для локомотивов, который даром не нужен, — все это уже не пугало.

Они остановились рядом с полуразрушенным вокзалом, и он решил отблагодарить старика.

На свет появилась стодолларовая бумажка, старик принял ее, посмотрел бумажку на свет, зачем-то понюхал и вернул обратно.

Тимошин с сожалением отстегнул с руки часы и протянул старику, но тот, усмехнувшись, отказался:

— Это нам уж совсем без надобности.

Действительно, с часами вышло неловко — к тому же Тимошин понял, что часы встали, видимо ударившись, когда он катился кубарем по заброшенной платформе.

— Ты не понимаешь, — сказал старик, — у нас время течет совсем по-другому. Твое время — вода, а наше — сметана. Потом поймешь.

Если бы не благодарность, Тимошин покрутил бы пальцем у виска — эти провинциальные даосы с их вычурным языком были ему всегда смешны.

И вот он остался один. На станции было пусто, только с другой стороны вокзала парил тепловоз, а рядом с ним стояла кучка людей.

Вдруг рявкнуло что-то из морозного тумана, и мимо Тимошина поплыл поезд с разноцветными вагонами. Тимошин не удивился бы, если б увидел в окошке даму в чепце, — но нет, поезд спал, только на тормозной площадке стоял офицер с папиросой и задумчиво глядел вдаль. Что-то было не то в этом офицере, и Тимошин понял: рука офицера опиралась на эфес шашки, а на груди тускло горел непонятный орден. Вряд ли это были киносъемки — наверное, кто-то из ряженых казаков дышал свежим воздухом после пьяной ночи.

Сзади хрустко по свежему снегу подошел кто-то и тронул Тимошина за плечо. Он медленно обернулся.

Этого человека он узнал сразу. Васька действительно был однокурсником — тут уж не было никаких сомнений. После института Васька, кажется, собирался уехать из страны. Потом случилась какая-то неприятная история, они потеряли друг друга, затем сошлись, несколько раз встречались на чужих праздниках и свадьбах — и вот стояли рядом на августовском хрустящем снегу.

— Тебе поесть надо, — сказал Васька хмуро. — А вот туда смотреть не надо.

Тимошин, конечно, сразу же туда посмотрел и увидел в отдалении, у себя за спиной, мордатого — того самого похожего на шарпея человека, из-за которого он оказался здесь. Тимошин сделал шаг вперед, но Васька цепко поймал его за рукав.

Мордатый командовал какими-то людьми, стоявшими у заснеженного поезда. Наконец эти пассажиры полезли в прицепной вагон, сам мордатый поднялся последним и помахал рукой кому-то. Больше всего Тимошина удивило, что в снегу осталось несколько сумок и рюкзаков.

Тепловоз медленно прошел мимо них, обдавая запахом тепла и смазки.

— А это-то кто был?

— Это начальник дистанции, — так же хмуро пробормотал Васька.

— Не с нами учился?

— Он со всеми учился. Ну его к лешему. Пойдем, пойдем. Потом поймешь, — и эта фраза, повторенная дважды за утро, вызвала внутри тоскливую ломоту.

Они подошли к вокзалу сзади, когда из облупленной двери выглянула баба в пуховой куртке. На Тимошина накатила волна удушающего, сладкого запаха духов. Баба улыбнулась и подмигнула, отчего на душе у Тимошина стало совсем уныло и кисло.

Да и внутри пахло кислым — тушеной коричневой капустой и паром. Они прошли по коридору мимо стеллажей, на которых ждали своего часа огромные кастрюли с неразличимыми уже красными буквами на боках. Буфетный зал был пуст, только за дальним столиком сидел солдат в странной форме — не той, что он застал, а в гимнастерке без петлиц, с воротничком вокруг горла.

Васька по пояс нырнул в окошко и кого-то позвал. “А талончик у него есть?” — спросили оттуда глухо. “Вот его талончик”, — ответил Васька и передал что-то внутрь, а потом вынырнул с двумя мисками, хлебом и пакетом молока, похожим на египетскую пирамиду.

Затем он сходил за жирными вилками и стаканами, и они уселись под плакатом с изображением фигуры, рушащейся на рельсы. “Что тебе дороже — жизнь или сэкономленные секунды?”

“Действительно, что? — задумался Тимошин. — Тут и с секундами непонятно, и с жизнью”.

Васька заложил за щеку кусок белого хлеба и сурово спросил:

— Ты говорил недавно что-то типа “Хотел бы я повернуть время вспять”?

— Ну, говорил, — припомнил Тимошин. — И что?

— А очень хорошо. Это как раз очень хорошо. Потому что с тобой все пока нормально.

Он вдруг вскочил, снова залез в окошко раздачи и забубнил там, на этот раз тихо, но долго, — и вернулся с бутылкой водки.

— Слушай, мужик. — Тимошин начал раздражаться. — А ты-то тут что делаешь?

— Я-то? Я программирую.

— Вы тут все, что ли, программируете? Просто страна программистов!

— Не кипятись. Тут вычислительный центр за лесом, ничего здесь смешного нет, все правда. Тут программирование совсем другое.

— А это что — особая зона? Инопланетяне прилетели? Военные? — спросил Тимошин с нехорошей ухмылкой.

— Не знаю. Ты потом поймешь, а не поймешь — тебе же лучше. Тут ведь главное — успокоиться. Успокойся и начни жить нормально.

— Мне домой надо, — сказал Тимошин и удивился, как неестественно это прозвучало. В глубине души он не знал точно, куда ему надо. Прошлое стремительно забывалось — он хорошо помнил институтские годы, но вот потом воспоминать было труднее. Он только что ехал, торопился…

— Зона? — продолжал Васька. — Да, может, и зона. Но, скорее всего, какой-то забытый эксперимент. Вот ты знаешь, я как-то пошел в лес, думал дойти до края нашей зоны. Сначала увидел ряды колючей проволоки, какие-то грузовики старые — но нет, это я все знал, тут давным-давно стояли ракетные части. Потом вышел на опушку и смотрю — там кострище брошенное. А рядом на березе приемник висит. Музыка играет, только немного странно — будто магнитофон пленку тянет… Помнишь наши катушечные магнитофоны?

— Как не помнить! У меня как-то была приставка “Нота”, так… — начал было Тимошин, но тут же понял, что друг его не слушает.

— Висит на березе приемник, “Спидола” старая, и играет. А я-то знаю, что в эти места никто из чужих за четыре года, пока я здесь, не ходил. Что, спрашивается, там за батарейки?

— Да, страшилка — как из кино.

— Да дело не в батарейках, тут всякое бывает. Что за музыка в замедленных ритмах? Это значит, что волна запаздывает, и уже довольно сильно. Ну и газеты еще старые, не то борьба за здоровую выпивку, не то борьба с пьянством. И так меня разобрало от этого приемника, что я понял, что дальше ходу нет — там время совсем по-другому течет. Ты в него как в реку ступаешь, как в кисель — ноги не поднять.

А вот обходчик, что тебя встретил, рассказывал, что у него рядом с полотном вообще время другое, будто кто разбрызгал прошлое по лесу: стоят две березки, которые он давно помнил, — одна вообще не растет, тоненькая, а вторая уже толстая, трухлявая, скоро рухнет.

— А мертвецы истлевшие лежат? Или там — с косами, вдоль дороги?..

— Ничего, Тимошин, я тут смешного не вижу. Разгуливающих мертвецов не видел, а вот ты сходи на кладбище — там после восемьдесят пятого ни одной могилы нет. Я только потом понял, в чем дело.

— И в чем?

— И в том. Не скажу — не надо тебе этого.

Доев и допив, они пошли внутрь вокзала, причем шли необыкновенно долго, пока не оказались в диспетчерской. На стене висела странная схема движения — с множеством лампочек, означавших линии путей. Только шли они не горизонтально, а вертикально — путаясь, переплетаясь между собой и образуя нечто вроде соединенных двух треугольников, похожих вместе на песочные часы.

— Иван Петрович, — произнес Васька, и голос его изобразил деловое подобострастие, — я его привел.

Дежурный посмотрел на Тимошина, сделал странное движение пальцем сверху вниз, и оказалось, что все это время он слушал телефонную трубку. Прикрыв ее ладонью, он устало сказал:

— До завтра ничего не будет.

— А может, его к нам, в Центр? — спросил Васька.

— Можно и в Центр, но до завтра, — и палец, поднимаясь по дуге снизу, указал им на дверь, — ничего не будет.

— Так я его в Дом рыбака отведу, да?

Дежурный повернулся спиной и ничего не ответил.

Васька выглядел несколько обескураженным и повел Тимошина дальше, пытаясь продолжить прежний разговор:

— С тобой это все из-за ностальгии, я думаю. Ностальгия похожа на уксус, вот что. Добавил уксуса чуть в салат — хорошо, выпил стакан — отравился. Все нутро разъест. Я читал, как барышни уксус для интересной бледности пьют.

— Вася, барышни уже лет сто как такого не делают.

— А, все равно.

Они пришли в домик на краю станции — совершенно пустой и на удивление чистый, только некоторой затхлостью тянуло из комнат.

— Вечером в столовую сходишь, я там уже договорился. Я попробую уговорить, чтобы тебя оставили. Я завтра за тобой зайду, ладно?

Спорить не приходилось — Тимошин, оставшись один, придвинул валенки к батарее и снова заснул. Опять ему в ухо грохотали колеса, и сигнальные огни мигали красным, зеленым и синим.

Он просыпался несколько раз и видел, как мимо проходили составы — черные, в потеках нефтяные цистерны, зеленые бока пассажирских вагонов из братской ГДР и побитые в щепу старинные теплушки.

На следующий день он опять опоздал в диспетчерскую, и это, видимо, было к лучшему. Дежурный выдал ему под роспись талоны на питание, а через неделю ему выдали форму. Брюки и рубашка были новые, а вот шинель — траченная, с прожженным карманом.

Понемногу он прижился, влип в это безвременье, как мушка в янтарь.

Тимошин так и не попал в загадочный вычислительный центр, а стал бригадиром ремонтников, и кажется, его опять должны были повысить: бригада работала четко и сигнализация была всегда исправна. Семафоры махали крыльями, светофоры перемигивались и будто бормотали над головой Тимошина — “путь свободен, и можно следовать без остановки, нет-нет, тише, можно следовать по главному пути”…

Или под красной звездой выходного светофора в черноте ночи брызгал синим дополнительный огонь, условно разрешая товарняку следовать, но с готовностью остановиться в любой момент. А вот уже подмигивал желтый, сообщая, что впереди свободен один блок-участок.

К Тимошину вернулись прежние знания, и линзовые приборы подчинялись ему так же, как и прожекторные, электричество послушно превращалось в свет — хотя по-прежнему на станции в одну сторону, ту, откуда он появился здесь, горел вечный красный: “Стой, не проезжая светофора”.

Прошлое, что давно перестало быть будущим, приходило только во снах — и тогда он просыпался, кусая тяжелый сонный воздух, как собака — свой хвост.

Он как-то еще раз встретил своего друга. Тот чувствовал себя немного неловко, устроить товарища на непыльную работу за лесом он не сумел и оттого о своей службе рассказывал мало. Они снова сидели в столовой, и старый товарищ привычным движением разлил водку под столом:

— Я тебе расскажу в двух словах. Есть у меня одна теория — началось, как я понимаю, все с того, что один сумасшедший профессор собрал в шахте темпоральный охладитель. Я ведь тебе рассказывал, что у нас тут ракетных шахт полно. По договору с американцами мы их должны были залить бетоном, но потом все это замедлилось, а бетон, разумеется, весь украли.

Профессор собрал установку в брошенной шахте, охладитель несколько лет выходил на свой режим, так что заметили его действие не сразу. До сих пор непонятно — истлел ли профессор в своей шахте или до сих пор жует стратегический запас в бункере. Так или иначе, день ото дня холодает, и время густеет на морозе. Поэтому у нас зима, зато скоро Мересьева увидим. Знаешь, что у нас тут Мересьев полз? Полз да выполз к своим. Кстати, Маресьев или Мересьев — ты не помнишь, как правильно?

— Не помню.

— Так вот, это у нас он ежика съел.

Обоим стало жалко ежика. Мересьева, впрочем, тоже.

— Так вот, сначала никто ничего и не заметил — отклонение было маленьким, — пассажиры и вовсе ничего не замечали: в поезде и вовсе время долго идет, а если ночью из Москвы в Питер едешь, так все и проспишь. А потом отставание стало заметным, стало нарушаться расписание — тут как не заметить?

И от греха подальше в конце девяностых стремительно построили новый Мстинский мост и убрали движение отсюда. Чужие в зону не суются, да и сунутся — против времени не устоишь, с ним не поспоришь. Найти генератор сложно — это ведь тайная шахта, там поверх капониров и шахт еще тридцать лет назад фальшивый лес высадили, а теперь этот лес и вовсе от рук отбился…

Вот у нас посреди дороги елка выросла. Что выросла — непонятно. Зачем? Мы об нее “пазик” наш разбили: вчера елки не было, а сегодня есть.

— Через асфальт, что ли, проросла?

— Почему через асфальт? У нас тут асфальту никогда не было. Ты ешь, ешь. Видишь еще — тут время течет для всего по-разному, но ты привыкнешь. Я тебя к нам пристрою, у нас хорошие ставки, программисты нам нужны… — И Васька улыбнулся чему-то, не заметив, что в точности повторяет свое обещание.

— А обратно мне нельзя?

— Обратно? Обратно никому нельзя. Помнишь про анизотропную дорогу? Мы, начитавшись книжек, думали, что анизотропия — штука фантастическая, а потом на третьем курсе нам объяснили по Больцману, что в зависимости от энтропии время во Вселенной может течь в разные стороны. Но это только первое приближение, все дело в том, что мы живем на дороге.

— Анизотропное шоссе?

— Шоссе? При чем тут шоссе? Я про железную дорогу говорю. Впрочем, шоссе, дорога — это все равно. У нас тут пути — тут видишь, у нас пути разные: первый путь — это обычный ход, а второй — обратный. По второму пути у нас никто не ездит — там даже за Окуловкой рельсы сняты. А по основному пути тебе рано.

— Почему рано?

— А не знаю почему. Даже мне рано, а тебе и подавно. Но ты все равно на основной путь не суйся, если ты перепутаешь, то даже сюда не вернешься. Это только начальник дистанции туда-сюда ездит. Как Харон.

Зима тянулась бесконечно — только морозы сменялись оттепелью.

Иногда, вечером заваривая крутым кипятком горький грузинский чай, Тимошин чувствовал свое счастье. Оно было осязаемо, округло и упруго — счастье идущего вспять времени.

Они встречались с Васькой, когда он приходил поговорить.

Каждый раз он звал его на работу — и каждый раз рассказывал новую версию того, отчего образовалась Веребьинская зона. Но итог был один — ничего страшного, просто нужно делать свое дело. Помнишь, Тимошин, мы особо много вопросов в институте не задавали, и все как-то образовалось, все на своих местах, даже здесь встретились. Железнодорожник нигде не пропадет, если он настоящий железнодорожник, ты понимаешь, Тимошин? Да?

Потом они встретились еще, и Тимошин услышал новую, еще более невероятную историю. Она прошелестела мимо его ушей, потому что Тимошин прижился и не было ему уже не нужно ничего — никаких объяснений.

Он находился в странной зоне довольства своей жизнью и думал, что вот, отработает еще месяц и подастся в Вычислительный центр. Или, скажем, он сделает это через два месяца — так будет еще лучше.

Проснувшись как-то ночью, Тимошин накинул ватник на плечи и вышел перекурить. Как-то сам собой он начал курить — чего раньше он в жизни не делал. К этому, новому, времени хорошо пришелся “Дымок” в мятой белой пачке, что обнаружился в кармане ватника.

Тимошин стоял рядом с домиком и думал, что вполне смирился с новым-старым временем. Единственной памятью о прошлом-будущем остался телефон, который в столовой справедливо приняли за иностранный калькулятор.

Он подкинул телефон на ладони и приготовился запустить им в сугроб, но вдруг понял, что схалтурил: тот светофор, что он сам чинил днем, подмигивал ему, зажигался и гас, разрешая движение с неположенной стороны. Сегодня Тимошин, засыпая на ходу, что-то намудрил в реле и, не проверив, ушел спать.

Это было больше чем позор, это была потенциальная авария, а значит, преступление. А Тимошин знал с институтских времен фразу наркома путей сообщения о том, что всякая авария имеет имя, фамилию и отчество.

Он подхватил сумку с инструментами и побежал к светофору. Но только приготовившись к работе, он вдруг увидел, как к станции, повинуясь огням, медленно подходит поезд.

Что-то в нем было не то — и тут он понял: вагоны были Тверского завода. Вагоны были не аммендорфские, а ТВЗ, вот в чем дело. Пять гофров, а иначе говоря — ребер жесткости, указывали на то, что это поезд из другого времени. И он шел по второму пути — совсем с другой стороны.

Это был его поезд, тот давнишний, из тамбура которого вечность назад он скатился кубарем на промерзшую асфальтированную платформу.

Поезд постоял несколько секунд в тишине, потом внутри что-то заскрипело, ухнуло, и он стал уходить обратно — в сторону морозного тумана, в свое, уже забытое Тимошиным время.

И Тимошин сорвался с места. Из последних сил он припустил по обледенелой платформе. Ватник соскочил с плеч, но Тимошин не чувствовал холода.

Дверь призывно болталась, и Тимошин мысленно пожелал долгих лет жизни забывчивому проводнику. И вот, кося взглядом на приближающийся заборчик платформы, он прыгнул и, больно стукнувшись плечом, влетел в тамбур.

Он прошел не один, а четыре вагона, пока не увидел старичка, что по-прежнему игрался со своим цилиндром Рубика, стоя в коридоре. Тимошин посмотрел на него выпученными глазами безумца, а старичок развел руками и забормотал про то, что вот они только что чуть на боковую ветку не уехали, а все потому, что впереди на переезде товарняк въехал в экскаватор.

Наконец Тимошин открыл было рот:

— А где этот? Мордатый такой, а?

— А сошел приятель твой, да и ладно. Нелюбезный он человек. Неинтеллигентный.

Тимошин проверил портфель и бумаги. Телефон, по-прежнему зажатый в руке, вдруг мигнул и запищал, докладывая, что поймана сеть.

Тимошин подложил его на подушку и взял в руки бритву, тупо нажав на кнопочку. Бритва зажужжала, забилась в его руках, как пойманный зверек, — и это вконец отрезвило Тимошина.

Но что-то было не так. И тут он поймал на себе удивленный взгляд старичка, последовал ему и тоже опустил глаза вниз. Тимошин стоял посреди купе, еще хранившего остаток августовской жары, и тупо глядел на свои большие черные валенки, вокруг которых растекалась лужа натаявшего снега.

 

ХОРОШАЯ ПОГОДА

— Папа… Папа… Папа… — Сын не унимался, и Сидоров понял, что так просто он не уснет.

Дождь равномерно стучал по крыше, спать бы да спать самому, но сын просил сказку.

— Про гномиков, пап, а? Про гномиков?

Сидоров прикрутил самодельный реостат на лампе и вздохнул.

— Ну вот слушай. Жил один мальчик на берегу большого водохранилища… Водохранилище было огромным — недаром его звали морем. Горы на другом берегу едва виднелись, но мальчик никогда там не был. Он почти нигде не был.

— Я тоже нигде не был, — сказал сын из сонного мрака.

— Ты давай слушай, — сурово сказал Сидоров, — сам же просил про гномиков.

— А будут гномики?

— Гномики обязательно будут. Мальчик жил на берегу… Так… Мать уехала из поселка давно, и мальчик жил с отцом. Отца за глаза звали Повелителем вещей, оттого что отец работал ремонтником — и чинил все. Сейчас он сидел в пустом цеху и возвращал к жизни одноразовые китайские игрушки, оживлял магнитофоны и автомобили, ставил на ножки сломанную мебель, паял чайники и кастрюли.

Много лет назад, когда поселок возник на берегу водохранилища, там одновременно построили завод. Времена были суровые, и строительством завода ведал сам Министр Нутряных Дел и еще двенадцать академиков. Завод получился небольшой, но очень важный. На этом совсем небольшом заводе много лет подряд делали очень большую Ракету. Поселок тогда был не то, что сейчас, — куда больше и веселее. Два автобуса везли людей на завод, а потом обратно. В кинотеатре крутили кино — по утрам за десять копеек детское, а вечером, за рубль, — интересное.

Мальчик это помнил плохо, может, это были просто чужие рассказы, превращенные в собственную память, — ему казалось, что он вечно сидит в своем доме, обычной деревенской избе на окраине поселка. Правда, печь давно не топилась — и тепло и огонь давал газ. Жизнь давно изменилась — и в доме редко пахло своим хлебом.

Но потом оказалось, что Ракета не нужна или она вовсе построена неверно, и люди разъехались кто куда. Дома опустели, а саму Ракету разрезали на несколько частей. Из одного куска сделали козырек над входом в кинотеатр, да только фильмов там уже не показывали.

— А у них были Испытания? — перебил не к месту сын.

— Конечно. Испытания — очень важная вещь, без них ничего работать не будет, — ответил Сидоров, а про себя подумал, что часто — и после. Он хлебнул спитого чая и продолжил: — На заводе осталось всего несколько людей, и среди них — Повелитель Вещей. Он привычно ходил на завод, а в выходные исчезал из дома, взяв рыболовную снасть.

Повелитель вещей замкнулся в себе с тех пор, как уехала жена. Мальчика он тоже не жаловал — за схожесть с ней.

А вот на рыбалке было хорошо — хоть никакой рыбы там давно не было.

Нет, поселок, стоявший на мысу, издавна славился своей щукой, сомом и стерлядью. Объясняли это идеальным микроклиматом, сочетанием ветров и холмов, приехали даже ученые-метеорологи и уставили весь берег треногами с пропеллерами и мудреными барометрами. Но потом, когда начали строить Ракету, метеорологов выгнали, чтобы они не подсматривали и не подслушивали. К тому же одну важную и ужасную деталь для Ракеты при перевозке уронили с баржи в воду. И деталь эта была до того ужасна и важна, что вся рыба ушла от берега и рядом с поселком теперь не казала ни носа, ни плавника.

Впрочем, в обезлюдевшем поселке никому до этого не было дела.

Повелитель вещей просто отплывал от берега недалеко и смотрел на отражение солнца в гладкой солнечной воде. Возвращаться домой ему не хотелось — дом был пуст и разорен, а сын (он снова думал об этом) слишком похож на бросившую Повелителя Вещей женщину.

Когда отца не было, Мальчик слонялся по всему городу — от их дома до свалки на пустыре, где стоял памятник неизвестному пионеру-герою.

Однажды мальчик нашел на этом пустыре военный прибор, похожий на кастрюлю. Мальчик часто ходил на пустырь, потому что там, у памятника безвестному пионеру-герою, можно было найти много странных и полезных в хозяйстве вещей. Но этот прибор был совсем странным, он был кругл и непонятен — даже мальчику, который навидался разных военных приборов. Можно было отнести его домой и отдать отцу, но мальчик прекрасно знал, что нести военный прибор в дом не следует, поэтому он положил кастрюлю на чугунную крышку водостока.

Но только он отвернулся, чтобы открыть дверь, как услышал за спиной писк.

Бесхозный драный кот гонял военную кастрюлю по пустынной улице. От кастрюли отвалилась крышка, и из ее нутра жалостно вопили крохотные человечки.

Мальчик кинул в кота камнем, и тот, взвизгнув, исчез.

Содержимое кастрюли высыпалось в пыль и стояло перед мальчиком, отряхиваясь.

Мальчик хмуро спросил:

— Ну и кто будете?

Он привык ничему не удивляться — с тех самых пор, как из недостроенной Ракеты что-то вытекло и несколько рабочих, попавших под струю, заросли по всему телу длинным жестким волосом.

Ответил один, самый толстый:

— Мы — ружейные гномы. Есть у нас химический гном, есть ядерный — вон тот, сзади, который светится. Много есть разных гномов, но название все равно неверное. Лучше зови нас “технические специалисты”. Много лет назад мы были заключены в узилище могущественным Министром Нутряных Дел и с тех пор трудились не покладая рук. И вот мы на свободе наконец и даже избежали зубов этого отвратительного подопытного животного.

— Ну а теперь я вас спас и вы мне подарите клад?

— Мальчик, зачем тебе клад? В твоем городе золото с серебром хрустит под ногами, а на свалке лежит химическая цистерна из чистой платины. Мы, правда, можем убить какого-нибудь твоего врага.

— У меня нет врагов, — печально ответил мальчик, — у меня все враги уехали. У нас вообще все уехали.

Технические специалисты согласились, что это большой непорядок — когда нет настоящих врагов. Каждый из них мог легко передать мальчику свой дар, но дар этот был не впрок. Гном с ружьем мог только научить стрелять, гном с колбой мог научить смертельной химии, гном с мышкой — смертельной биологии, лысый светящийся гном вообще не мог ничему мальчика научить, потому что только трясся и мычал. Правда, оставался еще один, самый неприметный, с зонтиком.

— А ты-то за что отвечаешь?

— Я отвечаю за метеорологическое оружие. Правда, в меня никто не верит, оттого я такой маленький…

Но мальчик уже зажал его в кулаке и строго посмотрел в маленькие глазки:

— Ты-то мне и нужен.

Суббота началась как обычно. Отец собрал удочки, но только отворил дверь, как порыв ветра кинул в дом мелкую дождевую пыль.

Погода стремительно менялась, и отец удивленно крякнул, но отложил снасть и принялся за приборку. Мальчик таскал ему ведра с водой и подавал тряпки.

И в воскресенье стада черных туч прибежали ниоткуда, и наконец в воздухе раздался сухой треск первого громового удара.

На следующей неделе рыбалка опять не вышла — погода переменилась за час до выхода, и отец, вздохнув, снова поставил удочки к стене.

Так шло от субботы к субботе, от воскресенья к воскресенью — отец сидел дома. Сначала они как бы случайно встречались взглядами, а потом начали говорить. Говорили они, правда, мало — но от недели к неделе все больше.

Вдруг оказалось, что Ракета снова стала кому-то нужна, и в поселок приехали новые технические специалисты — нормального, впрочем, роста. Первым делом они оторвали от заброшенного кинотеатра козырек и отнесли его обратно за заводской забор. Съехались в поселок и прежние люди — те из них, что помнили о микроклимате, изрядно удивились перемене погоды.

Погода портилась в субботу, а в понедельник утром снова приходила в норму.

Сначала природный феномен всех интересовал. Первыми приехали волосатые люди с обручами на головах и объявили поселок местом силы. Но один из них засмотрелся на продавщицу, и против него оборотилась сила всего поселка. За ними появились люди с телекамерой. Красивая девушка с микрофоном снялась на фоне памятника пионеру-герою и сразу уехала — так что парни у магазина не успели на нее насмотреться.

Приезжали ученые-метеорологи, измеряли что-то, да только забыли на берегу странную треногу.

Так все и успокоилось.

Погода действительно отвратительная — ни дождь, ни вёдро. То подморозит, то отпустит. И главное, на неделе все как у людей, а наступят выходные — носа из дому не высунешь.

Но все быстро к этому привыкли. Люди вообще ко всему привыкают.

Мальчик сидит рядом с отцом и смотрит, как он чинит чужой телевизор. Повелитель вещей окутан канифольным дымом, рядом на деревяшке, как живые, шевелятся капельки олова. Телевизор принесли старый, похожий на улей, в котором вместо пчел сидят гладкие прозрачные лампы. Внутри ламп видны внутренности — что-то похожее на позвоночник и ребра.

Недавно отец стал объяснять мальчику, что это за пчелы. Но больше мальчику нравилось, когда отец чинит большие вещи. Тогда мальчик подавал ему отвертки и придерживал гайки плоскогубцами.

Жизнь длилась, на водохранилище шла волна, горы на том берегу совсем скрылись из виду, а здесь, хоть ветер и выл в трубе, от печки пахло кашей и хлебом.

Сидоров понял, что он давно рассказывает сказку спящему. Сын сопел, закинув руку за голову. Сидоров поправил одеяло, хозяйски осмотрел комнату и вышел курить на крыльцо.

Дождь барабанил по жести мерно и успокаивающе, как барабанил, не прерываясь, уже десятый год после Испытаний. За десять лет тут не было ни одного солнечного дня.

 

ЧЕРВОНЕЦ

…Тогда я уезжал надолго и далеко и накануне в пустой квартире справлял свой день рождения. Пришло довольно много людей, стоял крик, раздавалось окрест нестройное голосистое пение.

А мне все нужно было позвонить, уцепиться за любимый голос, помучить себя перед отъездом. Я вышел в соседнюю комнату и начал крутить заедающий диск телефона.

Вдруг открылась дверь и на пороге появился совершенно нетрезвый молодой человек. Мы не знали друг друга, но он улыбнулся мне как брату и произнес:

— Здорово! А ты, брат, чего подарил?

Я улыбнулся в ответ, и в этот момент обиженно пискнул дверной звонок.

Дверь была не заперта, но гость так и не вошел, пока я не распахнул ее. Собственно, этот примечательный человек и начал рассказывать мне про советские червонцы. Он окончил экономический факультет как раз в то же время, когда я заканчивал свой.

Этот человек был даже не толст, а пухл и кругл — и когда я узнал, что он страстный нумизмат, то не удивился. Должно было быть что-то весомое, что пригибало бы его к земле и не давало улететь воздушным шариком. Он много раз боролся с моим монетарным и банкнотным невежеством.

Я черпал знания из энциклопедии, а он — из правильных книг да архивов. Среди медальерного искусства я больше всего любил металлический рубль образца 1967 года.

Это был знаменитый рубль-часы — он клался на циферблат, и медно-никелевый человек показывал на одиннадцать часов.

— Вставай, страна, — звал лысый человек. — Водка ждет, электричка на Петушки отправляется, кабельные работы подождут. Революции — полтинник, а гражданам — юбилейный рубль.

У меня и сейчас сохранилась пригоршня этих рублей, и иногда я сверяю по ним время.

Но тогда, под шелестящий ночной дождь, смывавший Империю с карты мира, я узнал много нового.

С детских времен, со школьных советских времен, я помнил истории о первых деньгах-раковинах. И я себе представлял полинезийцев, что трясут раковинами, копьями, рядом булькает котел, а из котла торчит рука с кружевом розоватых брабантских манжет. Ан нет, оказалось, что твердая и круглая валюта раковин — нормальная составляющая жизни наших предков: и на Северо-Западе ценной монетой ходило круглое и овальное.

Домик брюхоногого моллюска совершал путь из Тихого океана через Китай и Индию…

— Нет, скорее через Китай, — вмешивался мой знакомец…

Я продолжал: и вот они лежат в отеческих гробах от Урала до финских бурых скал. Белесые раковины, будто выточенные из мрамора, похожие на маленькие зубастые рты. Звались они тогда — “гажья головка”.

Век живи — век учись. А куда ни кинь — с деньгами мистика. Обряды, что вокруг них складывались, и традиции их изготовления говорят ясно: это предметы культа. Деньги обрезались, оставляя в кармане человека с ножницами драгоценный металл. Монеты превращались в определитель судьбы и самый простой генератор случайных чисел. Мистика есть в процессе размена денег, а уж какая — в их подделке! Впрочем, об этом говорили все экономисты, включая бородатых основоположников. Денежный фетишизм заражал всех — от любителей женских подвязок до религиозных кликуш. Я был один из них — набивая потайные коробочки разнородными копейками, двугривенным с крестьянином и прочей будущей монетной нежитью. Она походила на толпу божков, которые знают, что останутся без паствы, но не утратят до конца силу.

В ту пору деньги шелестели как штандарты, что бросали к Мавзолею, — без выгоды. Вместо гербов в центр металлических кружков, как и везде в стране, переместились флаги. Башня и купол — вот что было на новых рублях. Реверс стал главнее, сеньоров не стало вовсе, зато появились господа. На банкнотах нули множились, как прорехи в карманах. Какие там новгородские гривны, похожие на пальцы тракторных гусениц…

Наступало безденежье — даже у него. Как-то я подслушал его разговор по телефону. Он говорил с кем-то по-английски — говорил с тем жестким правильным акцентом, который приобретали зубрилы в советских школах, — язык правильный, но сохраненный, предохраненный от встречи с родными устами. В разговоре мелькали “proof”, “uncirculated” и “brilliant uncirculated”. Кажется, он что-то тогда продавал, судя по тому, как он злился — тоже без выгоды.

Выгода начиналась, когда он оценивал коллекции. Он и был — оценщик.

Безденежье имело разный цвет — у всех разный. У него это был темно-синий цвет пустых бархатных выемок из-под проданных монет.

В денежном обращении с середины XII века по середину XIV был так называемый “безденежный период” — по понятным летописным причинам. Но тогда появились эти металлические слова — алтын, пятиалтынный. Теперь гривенники, двугривенные, пятиалтынные, пятаки и копейки вымирали, как динозавры.

Мой знакомец говорил, что монеты — некоторое подобие древних газет. Подданные в глухих углах с их помощью обнаружили, что профиль на них другой, сменился правитель и имя его — вот.

Теперь в газетах все читали курс доллара — это был именно курс доллара, а не рубля.

Я шелестел в его квартире альбомами на чужих языках. Там, будто иконостас, глядели на меня лица императоров и князей. Но святые смотрят прямо, а кесари — в сторону, отводя глаза. Монархи остались только профилями на деньгах, вопрос о достоверности профиля не стоял, но вот я переворачивал страницу, а там уже махал крыльями феникс на деньге с арабской вязью, что чеканил великий князь Василий II Васильевич Темный. Отчего он? Может, Орда была против человечьего изображения на региональной валюте? Но спросить было неловко.

Истории наслаивались одна на другую. Истории про литье, вернее,переливание европейских денег в гривны, истории серебряных новгородских слитков и то, как мелкой монетой пользовали не перелитые в слитки старые дирхемы, денарии да и просто обрезки и обломки монет.

Потом мы расходились — денег было мало, и я пробирался домой пешком, слушая, как потрескивает и рушится старый мир.

В ночи это всегда слышнее.

Потом мы сходились снова. Беда была в том, что нам обоим нравилась одна и та же девушка. Она и вправду была хороша, но, не смея объясниться, мы оба двумя осторожными крысами ходили по краю. Обычно тогда не везет обоим — так и вышло.

Однажды наша девушка напилась, и мы вдвоем везли ее домой. Открыв неверно дрожащим ключом дверь, она посмотрела на нас — и мы поняли, что никто не переступит вслед за ней порог.

Если бы кто-то из нас добрался до ее двери, исключив соперника, то у него был бы ощутимый шанс — но тут было равновесие треугольника.

Мы были как аверс и реверс — почти одинаковы и бессильны в соревновании.

Она попыталась махнуть рукой, стукнулась о косяк и исчезла. Дело в том, что иногда у нее в глазах читался выбор — особенно когда жизнь ее сбоила. Та, неизвестная нам жизнь, — но когда у женщины есть выбор, то пиши пропало. Поможет только случайность, которая разведет нас навсегда.

Как правило, встречались мы всегда отдельно, будто заговорщики, — только по двое.

Именно эта девушка случайно проговорилась:

— Червонец мне сказал…

Она тут же захлопнула рот, но было поздно. Слово приклеилось к человеку, как почтовая марка к конверту.

Мне даже не нужно было объяснять, о ком речь. Действительно, мне казалось, что если сходить с ним в баню, то где-то под мышкой у него обнаружится надпись “чистого золота 1 золотник и 78,24 доли”.

Он был червонец, да. С высокой лигатурной массой.

С червонцем был связан наш давний спор — эта монета была данью старине, исчезнувшему в революцию миру. У нее было правильное равновесие между аверсом и реверсом.

Было совершенно непонятно, что такое аверс и реверс. Нет, понятно, что аверс — лицевая сторона, а реверс — оборотная, но как их различить, совершенно не ясно. Традиционно древние ставили на главную сторону голову божества или герб, на оборотную — номинал. С одной стороны порхала коринфская летающая лошадь, или жужжала эфесская пчела, или скреблась эгинская черепаха, пока не сменились лицами эллинов, — с другой была земная стоимость. С главной стороны присутствовал дух, с оборотной — материализм цифры. Но другие нумизматы, стоящие рядом на книжных полках моего знакомца, говорили, что если нет герба, аверс и реверс меняются местами — цифра берет верх.

В тут пору герб России, лишенный корон и ручной клади, был не гербом вовсе, а символом.

Оттого мой знакомец говорил, что аверсом рубля стала сторона с единицей.

Все двоилось — появились и чудные биметаллические деньги — бело-желтые, вызывавшие желание посмотреть, что там у них внутри, как устроено, чем склеено.

В том давнем советском червонце номинал у него был на реверсе. Монетный сеньор был не тем человеком с котомкой, который развел руки, разбрасывая зерно, — им было само зерно в колосьях, окружившее аббревиатуру, которую, по слухам, придумали для того, чтобы ее одинаково мог читать Ленин слева направо и Троцкий — справа налево.

Но в этом состязании орла и решки не было выигравших: как нас ни брось — бросали нас часто.

Скверная была история, одним словом. А девушка была замечательная.

Итак, он стал зваться “червонцем”.

И действительно, если деньги у него были “с историей”, то любимые истории были — про червонцы. Даже на стене у него висела картина (правда, дурно нарисованная) — шадровский сеятель, слева плуг, лежащий поверх земли, справа дымные трубы завода — пейзаж ценой в 7,74234 грамма золота. Гораздо лучше, впрочем, была гравюра — кремлевская башня, дворец, флаг над дворцом — вид с Большого Каменного моста.

Во-первых, дело было в названии — когда в двадцать втором году РСФСР хотела ввести твердую валюту, то в Госбанке придумали несколько названий. Кстати, в 1894 году Витте хотел заменить рубль “русом”, так вот, кроме червонца были еще “федерал”, “целковый” и “гривна”. Гривна не годилась, так как ее ввела в свое время Украинская рада. Целковый был общим названием для рублевой монеты. Во-вторых, червонец далеко не всегда был равен десяти рублям. Да и само слово странное, отдающее не только цветом, но и карточной интонацией. До революции была монета в три рубля с тремя с половиной граммами золотого содержания.

Ввел их, кажется, Алексей Михайлович, и до Петра они были не платежным, а скорее наградным средством. Так вот, мой приятель, раз за разом рассказывая о советских червонцах, говорил и про их неденежный, подарочный смысл.

Они, описанные как победа советской экономики в каждом пухлом издании “Истории КПСС”, по словам моего знакомца, были очень похожи на наградное средство. Их было два типа — сначала кредитные билеты (они вообще не были платежным средством) и золотые монеты. Что с ними было делать — непонятно, так как Советская Республика в золоте брала только таможенные пошлины. Эти червонцы было довольно сложно менять — лишь бумажные, а металлические вовсе в обращение не выпускались. Много я услышал историй про те червонцы — например, про то, как бригада плотников ходила по Петрограду, пытаясь банкноту, которой расплатились за общую работу, обменять на совзнаки, да так и пропили все до конца.

Потом нас как-то раздружила жизнь. Наша девушка вышла замуж, и нас отбросило друг от друга, будто два шарика, между которыми лопнула раскрученная нить. Он был востребован, вернее, стал востребован как-то неожиданно — старые друзья выкрутили ему руки и заставили ездить на службу, погрузив в смертельную банковскую круговерть девяностых.

Наша биметаллическая связь, которая все-таки не была дружбой, распалась, а казалось, мы сплавлены навек.

Предмет недележа я встретил через много лет на улице — он грузил одинаковые пакеты с едой в чрево машины. Машина открыла пасть — или зад — и пожирала горы еды в фирменном полиэтилене. Внутри плющил нос о стекло взрослый мальчик — видом не в мать. Живые были в ином мире, я был неконвертируем в него — как советский рубль между червонцем прошлого и тысячами нынешнего времени. Зависть, или укол упущенного случая, я давно вырезал из себя, будто глазок картошки. Не поймешь, где у этого черного монстра была лицевая сторона, а где оборотная. Зад все же был главнее.

Автомобиль, одним словом, мне понравился больше прочего.

И вот наконец мы встретились с ним перед самым моим отъездом. Был тот самый день рождения в разоренной квартире. Гости уже ходили держась за стенки, когда посередине ночи он, тяжело отдуваясь, возник в дверях. Знакомец мой был одет очень дорого, но весь был будто пережеван. Часть воздуха из него вышла, и костюм висел мешком.

Слова были кривы и необязательны. Он раскрыл пухлую ладонь и показал мокрую от пота монету — это был золотой червонец.

Я даже перепугался — тогда на такой кружочек можно было год снимать квартиру — если это не был новодел семьдесят пятого года. Эти новоделы были тоже дороги — их раньше продавали за доллары иностранцам и вот только сейчас выпустили в свободный полет.

— Не пугайся, — сказал он. — Видишь гурт? Он почти в два раза толще — так они добирали вес. Так что это подделка, не платежное средство, а так — тебе для памяти. Но это “настоящий” фальшак, оттуда, из двадцатых.

Потом он исчез. Его не застрелили, как это было в моде, не взорвали — он просто исчез. К нашим общим знакомым приходили скучные люди в галстуках, расспрашивали, да так и недорасспросили.

Я тогда жил в иностранном городе К. и узнал об этом с запозданием.

Но я-то знаю, что с ним случилось. Услышав, как недобрые люди ломятся ему в дверь, он сорвал картину со стены своего кабинета, будто испуганный Буратино, и вошел в потайную дверцу. Стена сомкнулась за его круглой спиной. И вот он до сих пор сидит там, как настоятели Софийского храма. Перебирает свои сокровища, с лупой изучает квитанции и боны. А если прижать ухо к стене, то можно услышать, как струятся между пальцами червонцы — шадровский сеятель машет рукой, котомка трясется. Картина на самом деле — окно в славный мир двадцать второго года. Мой друг лежит на поле, занятый нетрудовыми размышлениями. Чадит труба на заднике, и разъединенные пролетарии всех стран соединились.