Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2008, 2

Блок

Этюды к будущей книге

Новиков Владимир Иванович родился 9 марта 1948 года в Омске. Окончил филологический факультет МГУ. Доктор филологических наук. Литературовед, прозаик, автор книг: «В. Каверин. Критический очерк» (М., 1986; в соавторстве с О. И. Новиковой), «Диалог» (М., 1986), «Новое зрение. Книга о Юрии Тынянове» (М., 1988; в соавторстве с В. А. Кавериным), «Книга о пародии» (М., 1989), «Заскок» (М., 1997), «Роман с языком» (М., 2001, 2007), «Высоцкий» (М., 2002, 2008), «Словарь модных слов» (М., 2005, 2007), «Роман с литературой» (М., 2007), «Любить!» (М., 2007). Лауреат премии «Нового мира» за 2002 год. Живет в Москве. Поздравляем нашего постоянного автора с 60-летием. 

 

1. НАЧАЛО

Смерть пришла вовремя, но заставила помучиться.

Это было воскресенье.

Утро седьмого августа. Половина одиннадцатого. Мама стоит слева, Люба — справа. Простился с ними молча.

Боль ушла навсегда. Криков не будет.

Тело вытянулось и отделилось. Желтеет кожа, постепенно заостряется нос. Усы продолжают расти, появляется бородка, которой не было при жизни.

Мама сидит рядом и гладит холодную твердую руку.

Приходят Алянский, Евгения Книпович, Надежда Павлович. В доме появляется священник — позвали все-таки.

До последнего дня знакомые хлопотали об отправке Блока за границу, на лечение. Теперь хлопоты совсем другие…

Замятин звонит Горькому: “Блок умер. Этого нельзя нам всем — простить”.

Во вторник решено, что похороны состоятся в среду, десятого августа. Через газеты оповещать поздно. В типографии на Моховой печатают извещение на голубой бумаге, тысячу экземпляров. Расклеивают по городу. С вечера Офицерскую улицу начинают заполнять люди. Читатели.

И утром они собираются у ворот. Здесь и некоторые писатели — “всё, что осталось от литературы в Петербурге”, как подумает и напишет Замятин. Сам он среди тех, кто несет на руках гроб — вместе с Андреем Белым, Владимиром Гиппиусом, Вильгельмом Зоргенфреем, Евгением Ивановым и Владимиром Пястом.

На Васильевский остров Блока проносят по Офицерской улице, мимо Мариинского театра, по Николаевскому мосту. Всего от дома до Смоленского кладбища — шесть километров пути.

Ахматова, приходившая “к поэту в гости” на Офицерскую в декабре 1915 года, сложит поэтический рассказ о последней с ним встрече:

Принесли мы Смоленской заступнице,
Принесли Пресвятой Богородице

На руках во гробе серебряном
Наше солнце, в муке погасшее, —
Александра, лебедя чистого.

Марина Цветаева, так и оставшаяся Блоку незнакомой, видевшая и слышавшая его на двух вечерах, продолжает метафизический диалог с ним:

Было так ясно на лике его:
Царство мое не от мира сего…

Не обходится и без комических эпизодов. Некий стихотворец, не сообразуя ритм со смыслом, выступает перед публикой с неоправданно задорным некрологом:

Умер, умер, умер
Александр Блок.

Или такой случай. Пушкинист Сергей Бонди, гуляя по дачному поселку под Петербургом, встречает печального Федора Сологуба. Тот, не здороваясь, произносит два слова:

— Блок умер.

Постояли, помолчали. Потом весь вечер бродили, вспоминая.

Наутро пушкиниста потянуло снова наведаться к поэту. По дороге его окликает соседка:

— Слышали, какое несчастье у Сологуба случилось?

И в ответ на вопросительный взгляд продолжает:

— Клока у него умерла. Он уж так убивался вчера.

“Клокой” в этих местах называли курицу-несушку. По тем голодным временам она ценилась чрезвычайно высоко.

По поводу этого недоразумения Сологуб потом сочинит стихи, обращаясь, конечно, не к соседке, а к бездушным “морлокам” (человекоподобным существам из Уэллсовой “Машины времени”):

 

Объяснять морлоку — это, мол, не клока,
Это наш любимый стихотворец Блок?
Не трудите мозги темного морлока,
Что стихи морлоку? Что морлоку Блок?

Двадцатого сентября в берлинской газете “Руль” опубликованы стихи Вл. Сирина — под этим псевдонимом с недавних пор печатается Владимир Набоков:

Пушкин — радуга по всей земле,
Лермонтов — путь млечный над горами,
Тютчев — ключ, струящийся во мгле,
Фет — румяный луч во храме.

Все они, уплывшие от нас
в рай, благоухающий широко,
собрались, чтоб встретить в должный час
душу Александра Блока.

Красивая картина. Сам Блок, правда, представлял посмертное странствие души иначе, не так благостно:

Умрешь — начнешь опять сначала…

Только теперь каждое событие приобретает свободный от обыденности смысл. Sub specie aeternetatis. Sub specie mortis. Под знаком вечности. Под знаком смерти.

 

2. РОЖДЕНИЕ. СЫН И ОТЕЦ

Мир, в который он пришел, был женский мир. И таким остался до последнего дня.

Женственность — и среда, и почва, и тема, и музыка.

Ректорский дом на Университетской набережной, комната в верхнем этаже. Воскресное утро шестнадцатого ноября 1880 года. Маленькая двадцатилетняя мама, Ася Бекетова, дарит ему жизнь. Первой его принимает на руки прабабушка — Александра Николаевна Карелина. А еще его появления ждут бабушка Елизавета Григорьевна и три тети — Екатерина, Софья и Мария.

Мужской мир — внизу, в первом этаже. У деда, Андрея Николаевича Бекетова, с субботнего вечера длился традиционный прием — с чаем, бутербродами и серьезными разговорами.

А отец, Александр Львович Блок, приват-доцент государственного права, сейчас в Варшаве. Отправился туда сразу после защиты магистерской диссертации в Петербурге. В вагоне третьего класса, по недостаточности средств. Дед уговорил его оставить Асю здесь: о Варшаве память дурная, там у Блоков родился мертвый ребенок. И вот, слава богу, является желанный наследник.

Судьба на первое время постарается оградить отрока от страшного мира. Но он будет сам его искать. К бекетовской гармонии присовокуплять блоковский демонизм: “Познай, где свет, поймешь, где тьма”.

И когда примется за эпическое повествование об истории своего рода, то первые страницы жизни автобиографического героя будут выглядеть там, в неоконченной поэме “Возмездие”, несколько иначе:

В семье печаль. Упразднена,
Как будто часть ее большая:
Всех веселила дочь меньшая,
Но из семьи ушла она,
А жить — и путано, и трудно:
То — над Россией дым стоит…
Отец, седея, в дым глядит…
Тоска! От дочки вести скудны…
Вдруг возвращается она…
Что с ней? Как стан прозрачный тонок!
Худа, измученна, бледна…
И на руках — лежит ребенок.

Драматизм сгущен, но не выдуман: мать и отец после его рождения уже не сойдутся. На Рождество отец приедет посмотреть на сына, и первый вопрос будет: какого цвета глаза? Подойдет к спящему младенцу и станет поднимать ему веки. Начнутся ссоры, он поселится у своей родни возле Дворцового моста и потребует, чтобы жена приходила к нему ежедневно. Уедет в Варшаву, вымогнув у нее обещание приехать к нему весной. Но вскоре получит письмо о том, что она не вернется никогда.

Сын будет помнить его, по собственному признанию, “кровно”, но в разговор с душой отца вступит только тогда, когда она успокоится навеки:

И только преклонив колени
Над самой грудью мертвеца,
Увидел он, какие тени
Легли вдоль этого лица…

Он поймет его — стихами. Подключив лермонтовскую музыкальную тему к пушкинскому настрою “Возмездия”:

Он, утверждая, отрицал
И утверждал он, отрицая.

...........................

Он ненавистное — любовью
Искал порою окружить,
Как будто труп хотел налить
Живой, играющею кровью…

Александр Львович Блок был, что называется, противоречивой личностью. Мятежно-творческий дух его не вмещался в избранную карьеру. Был ли он одарен художественно? Неведомо. Считался талантливым пианистом, любил Бетховена и Шумана, то и дело наигрывал на фортепьяно фрагменты рубинштейновского “Демона”. Но чужая музыка не давала утоления душевной муке, не несла гармонию в жизнь. Во время совместного с юной женою музицирования он мог накинуться на нее с кулаками за неверно спетое место в романсе…

Исполнительство — счастливый удел самоотверженных натур. Амбициозный же эгоцентризм может быть укрощен только созиданием нового, небывалого.

И для литературы Александр Львович — не автор, но персонаж. Увлеченный Лермонтовым и Достоевским, он сам чуть было не угодил в прототипы к великому романисту. Так рассказывала тетя, Мария Андреевна, со слов тех, кто бывал на вечерах Анны Павловны Философовой. Там молодой юрист и обратил на себя внимание писателя. “Похож на Байрона”, — то ли повторил, то ли додумал за Достоевского автор “Возмездия”, а от себя добавил:

На Байрона он походил,
Как брат болезненный на брата
Здорового порой похож.

Да, для одаренного сочинителя литература — спасение и здоровье, а нетворческая “литературность” в крови, в образе жизни и поведении — опасный недуг. Любимым писателем Александра Львовича был Флобер, мученик стиля. Его лаконизму, его беспощадной словесной дисциплине Блок-старший стремился следовать и в трудах по правоведению, и в большом неоконченном сочинении “Политика в кругу наук”, где разработал свою классификацию отраслей знания. Но стиль по-настоящему нужен только в поэзии и прозе, где он соединяет мысль с чувством, создает ускоряющую тягу для читателя. В трудах утилитарных словесная виртуозность делается излишеством, необязательным украшением, а то и раздражающим препятствием. Профаны научных книг не читают, а для посвященных уместнее тот язык, который в настоящий момент принят в их узком кругу.

Александр Львович потом не воспрепятствует переходу сына с юридического факультета на филологический и продолжит присылать ему по триста рублей в год. Но “Стихов о Прекрасной Даме” не поймет и не оценит.

Как всякий эстет, окажется невосприимчив к истинной новизне. Как кровно близкий человек, приревнует сына к обретенной гармонии. Обратится к нему в ноябре 1904 года с гаерским посланием (в стихах!) на отрезном купоне денежного перевода:

Благодарю за присланную книгу
Со “стихами о Прекрасной Даме”.
Но, смотря в нее, все “видят фигу”
И готовы чувствовать себя в Бедламе.

Далее он намекнет сыну, что известностью своей тот обязан “профессорскому имени” отца, и заключит:

Не доверяя распродаже —
При репутации своей
(Довольно скромной, темной даже),
“Спешу” отправить — сто рублей.

Сын вежливо, но твердо ему ответит:

“Мне странно, что Вы находите мои стихи непонятными и даже обвиняете в рекламе и эротизме. <…> В непонятности меня, конечно, обвиняют почти все, но на днях мне было очень отрадно слышать, что вся почти книга понята, до тонкости часто, а иногда и до слез, — совсем простыми └неинтеллигентными” людьми. Не выхваляя ни своих форм и ничего вообще от меня исходящего, я могу с уверенностью сказать, что, плохо ли, хорошо ли, — написал стихи о вечном и вполне несомненном, что рано или поздно должно быть воспринято всеми (не стихи, а эта вечная сущность). Что же касается └распродажи” в настоящем, то она идет, разумеется, └туго”, что, впрочем, я мог ожидать всегда и ни на какие доходы не надеялся.

<…> Раскаиваться в том, что книга вышла, я не могу, хотя и славы не ожидаю.

Еще раз большое спасибо за деньги. Будьте здоровы”.

Пять лет спустя, в декабре 1909 года, он приедет в Варшаву на похороны отца. Увидит его по-своему и по-новому:

Но разложенье — красота
Неизъяснимо победила.

Вечно неудовлетворенный отец воскрешен творческим взглядом сына.

“Печальная судьба отца и сына — жить розно и в разлуке умереть”, — сказано у Лермонтова. Но случаются и встречи за порогом смерти.

 

3. МЛАДЕНЧЕСТВО. СЫН И МАТЬ

Биба — так зовут его дома. Комната, где он родился, стала его детской. Окна глядят в тихий университетский двор. А из бабушкиной спальни — вид на Неву. Поставят Бибу на подоконник, и он глядит вдаль. Носится по комнатам, снует вверх-вниз по лестнице, соединяющей два этажа.

Тетя Катя встает позже всех. Раньше ей приносили Бибу по утрам в постель, она с ним играла. Научившись ходить, стал прибегать к ней сам. Садится на колени и рассматривает картинки с девочками в коротких платьицах, с цветочками в волосах. “Булиля”, — приговаривает в умилении. И сам — как девочка, в розовом батистовом платьице. Еще любит играть серебряными ложками.

Гулять его водят на Университетскую набережную, в ботанический сад — создание деда. Оранжерея, цветники, учебное поле. Кусочек природы в холодном городе.

А с полугодового возраста — Шахматово, “угол рая неподалеку от Москвы”. Биба живет с матерью в отдельном флигеле. Пользуется неограниченной свободой.

Весной 1883 года — путешествие в Италию с мамой, тетей и бабушкой. Триест. Поездки в открытой конке на пляж. По прибытии на конечную станцию он, как кондуктор, командует: “Ferma!” (“Стой!”). В дождливую погоду дома играет в конку с няней.

Во Флоренции его больше всего поражает бассейн с золотыми рыбками. Гуляет по саду среди мраморных статуй — в соломенной шляпе с широкими полями и первом синем костюмчике.

Наступает день отъезда. Сборы, хлопоты. Вокруг мамы вьется хозяйская дочка, девочка лет семи. Держит в руках маленькую дешевую картинку-иконку. Наконец вручает ее маме со словами: “Per Alessandro”. Оказалось — лик Богородицы. Детская святыня приедет в Петербург и пребудет там вечно, застекленная, на стене блоковской квартиры.

Имя флорентийской девочки — София.

Трехлетний Алессандро этого не запомнил. Умом. Но есть еще и глубинная память.

Бекетовский женственный клан, няня Соня и девочка София… Женственность, вечная и земная, русская и всемирная, окружает вниманием и заботой маленького человека, угадав в нем своего будущего певца, свой голос.

В двадцатом веке сложности человеческой натуры начали объяснять на основе учения Фрейда. Нелады с отцом и страстная привязанность к матери… Эдипов комплекс? В поэме “Возмездие” автор словно идет навстречу этой мифологеме и инсценирует эпизод нападения малолетнего сына на постылого и внутренне чуждого родителя:

Сын помнит: в детской, на диване
Сидит отец, куря и злясь;
А он, безумно расшалясь,
Вертится пред отцом в тумане…
Вдруг (злое, глупое дитя!) —
Как будто бес его толкает,
И он стремглав отцу вонзает
Булавку около локтя…
Растерян, побледнев от боли,
Тот дико вскрикнул…

Наверное, Фрейд прав в том, что ранние младенческие страхи, испуги, травмы многое определяют в психологическом облике взрослого человека, в его любовном поведении, а у людей одаренных — и в творчестве. Но Фрейдова доктрина обходит те редкие случаи, когда человек в самые ранние годы подвергается мощному облучению самоотверженной женственности. С житейски-рациональной, “педагогической” точки зрения будущему мужчине такое баловство, может быть, и вредно. Изнеженный молодой человек иногда делается капризным, пресыщенность женской лаской может спровоцировать любовное влечение к мужскому полу… Но когда младенец носит в себе поэтический дар, он не только греется в лучах женской нежности, а вбирает этот свет в себя. И по прошествии лет сам становится источником такого излучения.

В 1912 году в детском рождественском альманахе “Огоньки” с факсимильной подписью “Александр Блок” появится стихотворение “В детской” (в третьей книге стихотворений оно войдет в раздел “Родина” под названием “Сны”):

Луч лампадки, как в тумане,
Раз-два, раз-два, раз!
Идет конница, а няня
Тянет свой рассказ…

................................

Сладко дремлется в кроватке.
Дремлешь? — Внемлю… сплю.
Луч зеленый, луч лампадки,
Я тебя люблю!

В этом хореическом ритме слышится отзвук лермонтовской “Казачьей колыбельной песни”: “Спи, младенец мой прекрасный…” Только написаны стихи не от имени няни, а от имени самого младенца, словно усвоившего женскую интонацию и отвечающего на дарованную ему нежность нежностью ко всему сущему.

Художник по сути своей — андрогин, сочетающий в себе мужественность и женственность. Женское и мужское — два полюса творческого сознания, такие же существенные, как жизнеутверждение и пессимизм, вера и неверие, консерватизм и вольнодумство.

Большая литература создается не тяготением к одному полюсу, а напряжением между крайностями, сопряжением их на всех уровнях. Для обыкновенного писателя женственность — в лучшем случае объект созерцания и изображения. Субъект гения включает ее в себя. В Татьяне Лариной пушкинского не меньше, чем в Онегине, а внутренней свободы явно больше.

Лев Толстой воплотил свой стихийный земной темперамент прежде всего в Наташе Ростовой и Анне Карениной, уравновесив женственной пластичностью мужской моралистический догматизм. Философская неисчерпаемость мира Достоевского зиждется на равновесии женского и мужского начал, авторская душа поделена поровну между Соней и Раскольниковым, Настасьей Филипповной и князем Мышкиным.

Может быть, пришло время проследить историю русской словесности под этим углом зрения. И важнейшей кульминацией тут предстанет творчество поэта, выпестованного гармоничным и вечным женственным миром и шагнувшего из него в “страшный мир” обыденности.

Женственное начало дается поэту от рождения, а воспитание, образ жизни могут его развить, усилить.

“Мама — это я”, — скажет Блок одной своей юной знакомой в 1918 году. И это не риторическая гипербола, а констатация реальности, психологической и духовной. Ни с кем больше не пребывал он в столь длительном контакте и диалоге. Ни с кем не обнаружилось у него такого внутреннего сходства.

Александра Андреевна — третья по возрасту из сестер Бекетовых. Екатерина и Софья были старше ее, Мария — на два года младше. По характеру Ася — самая инфантильная и неуравновешенная. Мы знаем о ней в основном из того, что написала младшая сестра — мудрая, наблюдательная, здравомыслящая. Душой привязанная к Асе, она то и дело отмечает ее капризность и истеричность, отстраненно говорит о ее своеобразной “религиозности”, нетождественной церковным канонам.

В шестнадцать лет Ася чуть не вышла замуж за студента-естественника, но одумалась. А потом за ней стал ухаживать Александр Львович Блок, который со второй попытки получил согласие на свое предложение руки и сердца. Свадьба состоялась в январе 1879 года, незадолго до девятнадцатилетия невесты. Брак был изначально обречен, хотя развод был оформлен только в 1889 году, когда сыну уже исполнилось почти девять лет.

Александра Андреевна сразу после развода выходит замуж за своего ровесника, гвардейского офицера Франца Феликсовича Кублицкого-Пиоттуха. К тому времени ее сестра Софья Андреевна уже была замужем за старшим братом жениха — солидным чиновником Адамом Феликсовичем. Новый супруг оказался вполне нормальным, житейски разумным, но отнюдь не оригинальным человеком. О духовном союзе и речи не было. Артистическая и религиозная часть души Александры Андреевны всецело обратится к сыну. Она откроет ему Полонского и Фета, Бодлера и Верлена. С ее вкусом будет он сверять свои первые опыты.

В отличие от эстетически и политически консервативного Александра Львовича Блока, Александра Андреевна отличалась природной восприимчивостью к новым веяниям в литературе и затаенной склонностью к общественному бунтарству. Слухи о ее “ненормальности” представляются несколько преувеличенными. Любовь Дмитриевна, обзывая ее “почти сумасшедшей”, приводит такие пустяковые примеры из быта, которых немало наберется у любой снохи по поводу любой свекрови: бестактные расспросы о возможной беременности, замечания по поводу слишком грязной тряпки на кухне или не вынесенного вовремя помойного ведра… Все это, конечно, неизящно, но о психической патологии еще не свидетельствует. Склонность же к депрессии и пессимизму, ощутимая в письмах и дневниках Александры Андреевны, дает основание говорить не столько о “безумии”, сколько о парадоксальности психического склада и повседневного поведения. А это уже совсем другое свойство, житейски неудобное, но помогающее вырываться за рамки обыденности.

Двадцатилетний барьер между матерью и сыном вскоре сделается неощутимым, они будут вместе осваивать азы символизма, влезать в метафизические дебри, отзываться на политические споры. Вспоминая судьбы других русских классиков, мы не углядим ничего подобного этому беспримерному опыту.

К одиннадцатилетнему сыну мать обратится с такими стихами:

О Господи, приди на помощь
Душе страдающей моей!
Ни грез, ни цели, ни мечтанья,
Все понято, постыло все,
Мне в жизни нет очарованья,
Уж я взяла от жизни все.

.................................

Но есть на свете цветик милый,
Мое дитя, мой голубок, —
Мой дух мятежный и унылый
С тобой одним не одинок…

“Форма их, конечно, слаба, но вложенное в них чувство выражено с такой силой и простотой, что они заслуживают внимания читателя…”1 — напишет потом младшая сестра Александры Андреевны, приводя стихотворение полностью в своей книге 1925 года. Да, бывают стихотворные документы, эмоциональное значение которых заставляет забыть о поэтике и эстетике. “С тобой одним не одинок” — профессиональный стихотворец едва ли мог бы позволить себе такую тавтологию. Но безыскусная строка вызывает абсолютное доверие.

Как и первые творческие шаги сына. Недаром он начинает с изготовления самодельных книжек, сопровождая их “выходными данными”: “Цена 30 коп. Для моей крошечки” и “Для моей маленькой кроши”. Заводит “Мамулин альбом”, в котором записывает: “Я очень люблю мамулю”. Детский лепет созвучен материнскому стихотворному дневнику.

С традицией “домашней” поэзии, со стихийно-бескорыстным сочинением стихов “для себя” Блок сохранит связь и достигнув поэтической зрелости. Ему не нужно будет отгораживаться броней профессионализма от мира сердечной дилетантской лирики.

Александра Андреевна Кублицкая-Пиоттух приобретет скромную известность как переводчица французских авторов (прозы Гюго, Бальзака, Мопассана, Доде, поэзии Мюссе, Бодлера, Верлена и других), как автор детских стихотворений (одно из них с подачи сына в 1906 году будет помещено в букваре “Наша школа”). Главное же — соучастие “женской души” (выражение, высмотренное Блоком у Тютчева) в сотворении той новой музыки, что откроется сыну.

 

4. ЛИБЕРАЛЬНЫЕ КОРНИ И ОПЫТ НЕСВОБОДЫ

Свою духовную генеалогию он отсчитывал по материнской линии. “Автобиография” 1915 года начинается с подробного рассказа о бекетовском роде, потом говорится о дружбе и соседстве Бекетовых с Менделеевыми, а о немецкой блоковской линии речь идет уже в третью очередь.

Ботаник-эволюционист Андрей Николаевич Бекетов остался бы в русской истории, даже если бы его внук не стал великим поэтом. Ректор Петербургского университета с 1876 по 1883 год. Энтузиаст женского образования, создатель знаменитых Бестужевских курсов (которые вполне могли бы получить имя “Бекетовские”). В 1891-м он стал членом-корреспондентом Академии наук, с 1895 года — почетным членом. В списке его трудов — первый русский учебник “География растений”.

Андрей Николаевич — шестидесятник. Слово, принадлежащее девятнадцатому веку в не меньшей степени, чем двадцатому. Внук с ностальгической грустью повествует “о таких дворянах-шестидесятниках, как Салтыков-Щедрин или мой дед, об их отношении к императору Александру II, о собраниях Литературного фонда, о борелевских обедах, о хорошем французском и русском языке, об учащейся молодежи конца семидесятых годов. Вся эта эпоха русской истории отошла безвозвратно, пафос ее утрачен, и самый ритм показался бы нам чрезвычайно неторопливым”.

Может быть, неторопливый ритм той эпохи — это и есть норма. Естественный, эволюционный процесс. Без волевых попыток его ускорить и подхлестнуть. Молодой Бекетов отдал дань утопическому социализму, но не в радикальном духе петрашевцев. А потом сообразно возрасту “поправел”, и опять-таки не так страстно, как его знакомец и собеседник Достоевский.

Либерал. Слово, бесконечно изруганное в России. Над ним грустно посмеивался Некрасов. По нему беспощадно проходился Щедрин, к будущей радости Ленина. Либерализм всегда критиковал сам себя, не заботясь о поддержании престижа и укреплении политических перспектив. Укорениться в социальной русской почве ему не удалось.

Дистанцировался от либерализма и Блок — уже с позиции эстетической. Звание либерала мелковато для художника, да и слишком однозначно. Но без идейного либерального базиса свободный творческий поиск был бы невозможен. Убедительна критика либерализма, пожалуй, только изнутри — когда идеология свободы отрицается во имя свободы еще большей, когда вольнодумец-индивидуум выходит за рамки коллективного вольнодумства.

Работая над поэмой “Возмездие”, автор набросает в черновике: “Либерализм — хоть имя дико, но мне ласкает слух оно” (перепев соловьевских строк, которые вынесены в эпиграф к “Скифам”). Шутка, но с долей серьезности. “Панмонголизм” — идейный изгиб, гиперболический заскок, а либерализм — реальная платформа русской вольной мысли.

“Дидя” — так называл Андрея Николаевича малолетний внук, впоследствии вспоминавший об их долгих совместных прогулках: “Помню, как мы радовались, когда нашли особенный цветок ранней грушовки, вида, неизвестного московской флоре, и мельчайший низкорослый папоротник; этот папоротник я до сих пор каждый год ищу на той самой горе, но так и не нахожу, — очевидно, он засеялся случайно и потом выродился”.

Невольная метафора. На почве свободы сами собой засеваются редкие, диковинные растения. А новое поэтическое слово всегда непривычно для литературной “флоры”. Таланты рождаются случайно, часто “вырождаются”, но в удачных случаях преобразуют литературный ландшафт.

Климат бекетовского дома и шахматовского заповедника дали юному дару возможность прорасти и уберегли от вырождения.

Читать Сашуру научила прабабушка Александра Николаевна Карелина к пяти годам. Скоро он начинает писать печатными буквами. В том же возрасте слагает первые стихи:

Зая серый, зая милый,
Я тебя люблю.
Для тебя-то в огороде
Я капусту и коплю.

Экологически правильные стихи. Сказался опыт гармонического взаимодействия автора с шахматовской природой.

А что жизнь городская? Ректор Бекетов в 1883 году, будучи еще совсем нестарым (пятьдесят восемь лет), уходит в отставку. Либерал в роли администратора — это всегда положение между молотом и наковальней. Студентов не удержать от волнений, а полиция, несмотря на все просьбы и заверения, в одно ужасное утро заполняет университетский двор.

Приходится проститься с “ректорским домом” и переехать на Пантелеймоновскую, потом на Ивановскую, близ Загородного проспекта. Квартира большая, у Сашуры с матерью просторная комната, есть и зала, чтобы по ней бегать. Но цена кусается. Бекетовы же отнюдь не благоденствуют. Андрей Николаевич, помимо чтения лекций в университете, работает еще и редактором биологического отдела в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона. Александра Андреевна только еще начала получать от бывшего мужа пособие на содержание сына. Из соображений экономии бекетовский клан перебирается на Большую Московскую, в дом номер девять, напротив Свечного переулка.

Через три года Александра Андреевна с новым мужем и сыном поселяется на Петроградской стороне, в трехэтажном офицерском корпусе Гренадерских казарм. Блоку предстоит прожить здесь семнадцать лет, трижды сменив квартиры (по мере карьерного продвижения отчима). Свое местожительство он будет именовать словом “в Казармах”. Длинное классицистическое здание с тремя шестиколонными портиками вытянуто вдоль набережной Большой Невки — теперь набережная именуется Петроградской. В советское время здание надстроено четвертым этажом, ощутимо непропорциональным по высоте.

Придя сюда, сегодняшний читатель может проделать тот короткий путь, по которому с 1891 года Блок следовал во Введенскую гимназию. Выбрана она была бекетовской семьей по принципу близости. Да еще нет мостов по пути, а значит, меньше опасность простуды.

Опыт несвободы — вот чем стало для Блока семилетнее пребывание в гимназии. Навсегда останется вспоминание о том, как из уютного семейного мира он попал в толпу остриженных и громко кричащих мальчиков.

В первый день для него не нашлось свободного места в классе — усадили третьим на самую переднюю парту, прямо перед кафедрой, за которой вскоре появился свирепый учитель латыни в рваном синем вицмундире.

У гимназистов форма была того же цвета, за что их дразнили на улице, называя “синей говядиной”.

Устав Введенской гимназии отличался множеством ограничений: “Ученикам строжайше воспрещается посещать маскарады, клубы, трактиры, сады при них, кофейни, кондитерские, бильярдные”. С предельной точностью был определен список запретных увеселительных мест: Крестовский сад, Ливадия, Демидов сад, Тарасов сад. Потом к этому перечню добавились “Пассаж” на Невском и каток у Тучкова моста, где, согласно документации педагогического совета, “происходят по вечерам безобразия (посетители курят, пьют спиртные напитки, окружают собирающихся там неприличных женщин)”. Возбранялось “курение табака, употребление крепких напитков, ношение тросточек, хлыстов, палочек”.

Обстоятельность и детализированность бюрократических прописей производят почти комическое впечатление. Подробное перечисление соблазнов и запретных плодов оборачивалось как бы инструкцией по дурному поведению. В результате кто фланировал по улице с тросточкой, кто курил трубку у входа в гимназию, кто во время всенощной гулял с барышней без ведома родителей, кто удостаивал внимания “женщин предосудительного поведения”. Все это, согласно кондуитному журналу, оборачивалось пребыванием в карцере от одного часа до четырех.

Прегрешения Блока, согласно кондуиту, незначительны: недостаточно тщательное ведение дневника, опоздание на молитву. Ни шалить, ни тем более буянить его не тянуло. Когда наставники искали виновников и зачинщиков безобразий, они наперед знали: это точно не Блок.

Не был он бунтовщиком по натуре, как не был и честолюбивым отличником. Прилежание к предметам — весьма умеренное. В последнем, восьмом классе по отметкам стоял на девятом месте.

Сохранил любовь к латыни, которую испытал еще до гимназии, когда в Шахматове его готовил к поступлению репетитор Грибовский, молодой выпускник университета. Учитель и ученик сочетали тогда занятия с пусканием корабликов в ручье, строили в овраге римские термы и акведуки. Будучи гимназистом, Блок переводит фрагменты из Овидия и Вергилия, за которые его хвалит преподаватель древних языков Арношт Федорович Влашимский.

А вот с родным языком не так благополучно. Педантичный Иван Яковлевич Киприанович записал в классном журнале: “Блоку нужна помощь по русскому языку”. Педагог требовал хорошего почерка и зазубривания правил из учебника, который сам же и составил. Литературные вкусы его были весьма своеобразны: он, например, выступал за изъятие из программы лермонтовского стихотворения “Дума”.

В старших классах русскую словесность преподавал Антон Егорович Суровцев. Тоже консерватор, считавший эталоном прозу Тургенева (“пять баллов”), а Льву Толстому поставивший лишь тройку. Но все же Суровцев однажды опубликовал живую статью о Гоголе, которую гимназист Блок оценил словами “не усыпительно”. Еще этот преподаватель устраивал в гимназии литературно-музыкальные вечера, снабжал учеников книгами. От самостоятельного сочинительства он их, правда, предостерегал, не советовал делиться с публикой “плодами творчества”. Но Блок-гимназист разрешения не спрашивал, дома у него была своя творческая среда и собственная литературная самодеятельность.

 

5. ИГРА В ЛИТЕРАТУРУ

Первым литературным шагам Блока сопутствует четкое ощущение канона. Его влечет не свободная художественная форма, а строгий и функциональный формат. Еще в детстве и отрочестве он сочинял не просто стихи или прозу, а литературу как таковую. В его школьных тетрадях в две линейки рождались, говоря современным языком, журнальные проекты: “Журнал для деток”, “Корабль”, “Кошачий журнал”.

В “Журнале для деток”, в частности, содержится такой эпический текст:

Палтава


Разбиты шведы
И Бегут.
Ползут как тараканы.
И у Петра
Звенят стаканы…
Мазепа с королем

Встречают
Праздники
С печальным

днем.

Они зовут

бегущих

Среди костров

большущих.

Автору восемь или девять лет. Тема, естественно, взята у Пушкина, а вот приемы… К такому наивному детскому видению, к такому расшатыванию традиционной метрики еще будут стремиться и Хлебников, и обэриуты.

Александра Андреевна подключается к игре сына. В 1893 году в Шахматове она переписывает от руки сборник под названием “Колос”, куда входят сочинения Сашуры и его кузена Фероля.

А в январе 1894 года появляется первый номер “Вестника”, где господин А. А. Блок выступает в роли “редактора-издателя”, а госпожа А. А. Кублицкая-Пиоттух обозначена как “цензор”. В состав редакции входят и два кузена: Фероль заведует беллетристическим отделом, Андрей — научным.

Обязанности редактора господин А. А. Блок блюдет с предельной серьезностью. Унаследованный по отцовской линии немецкий педантизм проявляется здесь в полной мере. Систематически пишутся обращения к “подписчикам” (на деле журнал выходил в одном экземпляре) и сотрудникам. Составлен устав журнала, разработана схема размещения материалов. Имеется таблица для начисления “гонораров” в рублях с учетом объема в печатных листах или строках. Оговорено: “Плата не раньше, чем напечатано сочинение или перевод”. Существует настоящая печатка “Редакция журнала └Вестник””, специально заказанная Александрой Андреевной.

Настоящему журналу прежде всего нужна проза, причем пространная — для публикации “с продолжением”. И Блок-редактор сочиняет роман “По Америке, или В погоне за чудовищем”, подражая Майн Риду. Этот текст из четырнадцати глав удается растянуть на первые восемь номеров. Поэзия — дело второе. Ее Блок для журнала пишет не слишком много, постепенно переходя к юмористическим стихам и переводам. Вспоминается Некрасов, который вместе с Панаевой сочинял длинный роман “Мертвое озеро”, чтобы обеспечить “Современнику” стабильность прозаического раздела.

В работу “Вестника” удалось втянуть не только двоюродных и троюродных братьев, но и старшее поколение бекетовского клана. Бабушка Елизавета Григорьевна пишет рассказ “В лесу”, который сопровождается иллюстрациями внука. И даже дед Андрей Николаевич “отметился” здесь как иллюстратор.

В журнале была рубрика “Для смеха”. Полупародийный характер носят и многие серьезные материалы. Но в целом это была не столько игра, сколько работа. Взяв на себя определенные обязательства, три года Блок упорно тянет лямку и лишь в конце 1896 года дает объявление: “Я прекращаю издание └Вестника”, не передавая никому права продолжать это издание под тем же именем”.

Прощальный номер выпущен в январе 1897 года. Там автор объясняется с “подписчиками”, уговаривающими его “продолжать начатое дело, которое пользуется таким единодушным сочувствием общества”. Полная иллюзия “общественного” пафоса, игровая ирония почти неощутима.

Своеобразную школу рутинного профессионализма Блок проходит в отроческие годы, оставляя ее на пороге юности.

Тридцать семь номеров журнала уцелели. Комплект хранится в архиве Института русской литературы, в ледериновой папке с золотым тиснением: “Редакция журнала ВЕСТНИК”. И снизу справа: “А. Блок”.

 

6. ИГРА В ТЕАТР

Летом 1897 года во время поездки в Германию Блок заполнил анкету под названием “Признания”. И вопросы, и ответы написаны его рукой.

В пункте “Мое любимое занятие” значится: “Театр”. В пункте “Чем бы я хотел быть” — “Артистом импер. театров”. На вопрос “Каким образом я желал бы умереть” — ответ: “На сцене от разрыва сердца”.

Театрально. И по содержанию, и по форме. Свидетельство природной причастности к стихии лицедейства.

Как все начиналось? Уже в отрочестве, после самых первых зрительских впечатлений, Блок затевает собственные сценические пробы.

В январе 1894 года он смотрит в Александринском театре спектакль “Плоды просвещения” по пьесе Льва Толстого. Больше всего ему нравится сцена спиритического сеанса (иронически поданная мистика — это потом отзовется в “Балаганчике”). По сравнению с драмой балет “Спящая красавица”, увиденный чуть раньше, — “скука и гадость”.

Летом 1896 года в Шахматове он затевает представление — “Спор древних греческих философов об изящном” Козьмы Пруткова. Выбор весьма своеобразный. Произведение сверхкороткое: не более чем на три-четыре минуты сценического времени. Два героя, Клефистон и Стиф, по сути, ни о чем не спорят, а обмениваются сверхбанальностями: “Да, я люблю и Лесбос и Парос”. — “Да, я люблю Пропилеи”. Оба постепенно разгорячаются. Один “со злобой” восклицает: “Ем виноград”, другой “с гордостью” отвечает: “Я ж охотно треплю отрока полные щеки”. В чем смысл пьесы?

Это тотальная пародия: на исторические стилизации, на эстетизм, на условность драматургической формы, наконец, на театр как таковой. Абсурд, предвосхищающий Хармса и Беккета. И такой текст, разрушительный для театральной условности, привлекает внимание юного постановщика и исполнителя. Его вера в театр изначально проходит испытание кощунственным сомнением в реальности этого летучего искусства.

От иронической игры — поворот к предельной серьезности. Уже после знаменательной поездки в Бад-Наугейм (о которой подробный разговор — впереди) Блок увлеченно вчитывается в “Ромео и Джульетту” и в качестве “артиста частного шахматовского театра” (как означено в его афишке) декламирует монолог главного героя над могилой возлюбленной. В саду ему внимают мать, тетка Мария Андреевна и разбитый параличом дед Андрей Николаевич в кресле на колесах. Только самые близкие — и этого довольно.

Все больше он погружается в стихию актерства. В Петербурге он случайно слышит в конке разговор артиста и артистки о трудностях профессии, сообщает об этом в письме домой как о важном событии.

В декабре 1897 года в доме тети Софьи Андреевны играется комедия Лабиша “Грамматика”, а в придачу к ней — уже знакомый “Спор древних греческих философов”. Александра Андреевна — режиссер, а сам Блок с приклеенными бакенбардами — в главной роли невежественного президента академии. Прочие роли исполняют кузены Фероль и Андрей, троюродный брат Недзвецкий и его маленькая сестра Оля. Комическое представление имеет успех, его повторяют в доме Недзвецких.

Летом следующего года в Шахматове Блок предпринимает попытку представить “Ромео и Джульетту”, взяв на главную женскую роль подругу тети Маши с гимназических времен — добродушную и смешливую учительницу тетю Липу. Джульетта в этом спектакле была почти статисткой, ее задача сводилась к подаче реплик и имитации мечтательной позы на балконе. А сам Блок вкладывал в роль Ромео бездну неподдельного пафоса. Дождались луны, при свете которой зазвучал монолог. Однако рядом с исполнителем некстати появился пес Арапка, сорвавший зрелище.

После этого досадного эпизода Блок за роль Ромео уже не брался.

Впереди у него — роль Гамлета. Но ее он сыграет уже в качественно новой ситуации, когда театральная стихия соединится с основной линией судьбы. Когда трагическая игра страстей начнет разворачиваться не столько на сцене, сколько в жизни.

 

7. ОПЫТ СТРАСТИ

Блоку, повторим, была дана судьбой редкая душевная близость с матерью, а после смерти отца в его сердце мгновенно аккумулировалась дремавшая в подсознательной глубине привязанность к этому во многом чуждому, но все-таки кровно родному человеку.

Труднее понять и осмыслить, чем была для него чувственная любовь, каковы отношения поэта с земной женственностью. Трудность эта — прежде всего словесная, стилистическая. При всем богатстве русского литературного языка в нем до сих пор не разработана такая “подсистема”, которая давала бы возможность откровенного и объективного описания интимной жизни больших художников слова.

О любовной стороне жизни Блока написано много. И в самих повествованиях — мемуарных, научно-академических, эссеистических, журналистских — наблюдается внутреннее противоречие двух дискурсов. С одной стороны, романтическим, почти поэтическим слогом рассказывается о большой любви и мимолетных влюбленностях, о свиданиях и разлуках, о муках ревности, о стихотворных посланиях и посвящениях, о явных и тайных адресатах стихотворений. С другой стороны — обыденными, снижающими словами и оборотами, с налетом житейского цинизма сообщается о прозаической стороне тех же событий и отношений.

Порой эти два “штиля”, высокий и низкий, соседствуют в одном тексте. Громко, “на публику”, ведется рассказ о творческом пути, о духовных исканиях, а вполголоса, “в сторону”, — о подробностях, неизящных по общепринятым представлениям. О том, что будущий поэт с приятелями-гимназистами заглядывал в петербургские бордели, что интерес к жрицам продажной любви он не утратил и в дальнейшей жизни, повредив при этом здоровье. Что, вступая в брак, испытывал опасения по поводу своего мужского статуса и не стремился к продолжению рода. Что сам брак носил довольно эксцентрический характер и оба супруга вступали в романы, как платонические, так и плотские. Что ребенок, родившийся у жены и проживший лишь неделю, был от другого отца — и так далее.

В исследовании “странностей любви” невозможно дойти до однозначной истины. Литературоведы, пишущие об интимной жизни писателей, могут лишь высказывать свои личные мнения и догадки “о свойствах страсти”, испытанной невыдуманным героем. Лев Толстой устами своей героини в романе “Анна Каренина” высказал следующий парадокс: “Если сколько голов — столько умов, то сколько сердец — столько родов любви”. Для понимания творческой личности этот принцип, пожалуй, вполне применим. Блоковский “род любви” очень индивидуален, как и поэтический способ его претворения.

Опыт встреч с женщинами ведет начало с гимназической поры. Неподалеку от Введенской гимназии находилась “Зоология” — так называли кафешантан в парке у зоологического сада, были там пивные — в общем, все условия для своевременного или преждевременного взросления. Учась в последних двух классах, Блок приятельствовал с Леонидом Фоссом и Кокой Гуном (оба были двумя годами старше Блока). Гун жил на Съезжинской, с матерью, которая по бедности сдавала комнаты внаем. Фосс, наоборот, был из семьи обеспеченной. У него, в доме на Лицейской улице, друзья и встречались. Вместе гуляли, обсуждали юношеские проблемы, приобщались к забавам.

Такие забавы, если вспомнить историю петербургского быта, с давних пор входили в программу дворянского мужского воспитания. “И вы, красотки молодые, / Которых раннею порой / Уносят дрожки удалые / По петербургской мостовой, / И вас покинул мой Евгений”, — Пушкин об этой стороне жизни писал весело, в соответствии со стилем эпохи. Некрасов о том же повествовал с печальной интонацией: “Проститутка домой на рассвете / Поспешает, покинув постель” (это из стихотворения “Утро”, в котором, кстати, некрасоведы находят нечто “блоковское”).

Русская реалистическая проза трактовала проституцию как социальное зло, в “жрицах любви” видела жертв, а тех, кто пользовался их услугами, беспощадно осуждала. В этом сошлись метафизик Достоевский (“Записки из подполья”, “Преступление и наказание”), моралист Л. Толстой (“Воскресение”) и нормативный утопист Чернышевский (“Что делать?”). Тому же смысловому вектору следовали Боборыкин в “Жертве вечерней”, Куприн в “Яме”. В этой художественной системе категории “проституция” и “любовь” абсолютно несовместимы.

Эстетический и моральный авторитет русских романистов настолько велик, что оспаривать их правоту невозможно. Но можно заметить, что такая ригористическая трактовка темы — это все-таки определенная художественная условность. Сюжетная гипербола. Обыденное и по-своему неизбежное явление предстает крайним проявлением несправедливости. У Достоевского, предвосхитившего поэтику символизма, Раскольников, падая на колени перед Соней Мармеладовой, “всему человеческому страданию поклонился”.

Однако тот же жизненный материал (позволим себе такой нейтральный термин) может быть трансформирован и по-другому. Оплаченная деньгами телесная близость отнюдь не всегда сопровождается моральным насилием или социальным угнетением. Она может быть компромиссом между женским корыстолюбием и мужским любовным авантюризмом. Такова она, в частности, в итальянской ренессансной новеллистике. И в житейском быту самых разных времен и народов встречалось идиллическое единение веселых блудниц с жизнерадостными клиентами. Продажный секс имеет множество социально негативных последствий, но и в его сфере парадоксальным образом проявляются человеческие натуры, обнаруживаются особенные оттенки такого сложного и логически необъяснимого феномена, как любовь.

Романтизация проституции, ее поэтическая мифологизация были присущи французскому декадансу, повлиявшему на эстетическое формирование Блока. Взаимоуподобление поэта и продажной женщины — условность не только поэтического стиля, но и декадентского стиля жизни. “Святая проституция души”, по Бодлеру.

Может быть, поэтому для Блока встречи с “прелестницами” не остались данью юности, первой ступенью мужского опыта, а сделались составной частью “йducation sentimentale”, “воспитания чувств”. И необходимой составляющей жизнетворческого эксперимента.

Здесь мы забираемся в такие душевные “потемки”, о которых порой не ведают самые близкие. Любовь Дмитриевна, касаясь этой более чем деликатной темы, довольно категорично утверждает: “Физическая близость с женщиной для Блока с гимназических лет — это платная любовь и неизбежные результаты — болезнь. Слава Богу, что еще все эти случаи в молодости — болезнь не роковая. Тут несомненная травма в молодости. Не боготворимая любовница вводила его в жизнь, а случайная, безличная, купленная на <одну ночь,> несколько минут. И унизительные, мучительные страданья…”2

Обратимся к свидетельствам самого Блока об этой стороне его жизни. В двадцать четвертой записной книжке (25 января 1909 года) имеется невыдуманная новелла под названием “Январские встречи”. Запись сделана незадолго до рождения ребенка Любови Дмитриевны — 29 января Блок будет сопровождать жену в родильный приют.

25 января. Третий час ночи. Второй раз.

Зовут ее Мартой. У нее две большие каштановые косы, зелено-черные глаза, лицо в оспе, остальное — уродливо, кроме божественного и страстного тела. Она — глупая немка. Глупо смеется и говорит. Но когда я говорю о Гете и “Faust”’е — думает и влюбляется. “Если бы ты даже был мазурик, если бы тебя арестовали, я бы тебя всюду искала”. Я говорю с ней шутливо по-немецки, интригую ее. Кто я — она не знает. Когда я говорил ей о страсти и смерти, она сначала громко хохотала, а потом глубоко задумалась. Женским умом и чувством, в сущности, она уже поверила всему, поверит и остальному, если бы я захотел. Моя система — превращения плоских профессионалок на три часа в женщин страстных и нежных — опять торжествует.

Все это так таинственно. Ее совсем простая душа и мужицкая становится арфой, из которой можно извлекать все звуки. Сегодня она разнежилась так, что взяла в номере на разбитом рояле несколько очень глубоких нот.

Ее коньки, ее сила.

Впрочем, увы, я второй из тех, кем она увлеклась.

Отвлечемся от бытовой стороны дела и попробуем посмотреть на этот текст с эстетической точки зрения. Тем более что здесь присутствует момент поэтической идеализации: “…Поверит и остальному, если бы я захотел”.

Налицо то, что Николай Евреинов, современник Блока, называл “театрализацией” жизни. Момент игры уже в неузнанности, анонимности автора-героя. Секретность такого рода мужских похождений не только преследует утилитарную цель (скрыть от знакомых), но и дает участнику возможность побыть как бы не собой, сыграть пусть несложную, но роль. Что касается автора, то он только актерской ролью не довольствуется — он ощущает себя режиссером, создателем собственной “системы”. “На три часа” — это еще и обычная продолжительность театрального спектакля.

Житейская реальность трансформируется в эстетическую условность, а затем вновь возвращается, но уже в возвышенном, очищенном виде. “Увы, я второй из тех, кем она увлеклась” — возможно, эта реплика не лишена иронии, но мотив ревности неподделен. Стало быть, и мотив любви имеет некоторое отношение к этому эпизоду.

Обратим внимание на то, что следует за данной историей в записи от 25 января: “Может быть, я лечу уже вниз. Моя жена не всегда уже имеет силу и волю сдержать меня или рассердиться не меня (жутко это записывать). Или это оттого, что на днях будет Ребенок и она ушла в думу о Нем?”

“Лечу вниз” — способ погружения в бездну, после чего неминуемо следует взлет. Такова энергетика таланта, ищущего в пороке не наслаждение, а выход за пределы обыденности. Сакрализуется и ситуация ожидания Ребенка с большой буквы.

А далее следует лирический монолог, в котором раскрывается, так сказать, стратегия страсти. При всей эмоциональности это довольно четкая и логичная схема. Само слово “страсть” несколько раз меняет значения: любовное томление, взаимное телесное упоение, ощущение свободы, ощущение тоски и, наконец, особое творческое видение жизни. Ступени духовной лестницы.

Как редко дается большая страсть. Но когда приходит она — ничего после нее не остается, кроме всеобщей песни. Ноги, руки и все члены ноют и поют хвалебную песню. (Речь о гедонистическом упоении, доступном всякому. “Хвалебная песня” здесь — это еще не искусство, не поэзия, а чисто психологическая реакция. Восхождение описано далее. — В. Н.)

Когда страсти долго нет (месяцами), ее место заступает поганая похоть, тяжелая мысль; потом “тоска на всю ночь” знаменует приближение. И совершенно неожиданно приходит ветер страсти. “Буря”. Не остается ничего — весь страсть, и “она” — вся страсть. Еще реже — страсть освободительная, ликование тела. Есть страсть — тоже буря, но в каком-то кольце тоски. Но есть страсть — освободительная буря, когда видишь весь мир с высокой горы. И мир тогда — мой. Радостно быть собственником в страсти — и невинно.

Таков один из парадоксов творческой натуры — возможность духовного прыжка от страсти самой низкой к самой высокой, сугубо эстетической и в этом смысле “невинной”.

Знакомство с Мартой, по-видимому, не ограничилось “тремя часами”. Почти четыре года спустя, 15 декабря 1912 года, в дневнике появляется запись:

Кое-что пьеса, вдохновение “вообще”. Цирк (звери Дурова). <…> У мамы. Вечером… Марта.

Что сейчас милая?3

И здесь — шокирующее сближение “Марты” и “милой”. И даже без той самозащитной аргументации, которая присутствует у Бодлера: “Проснулся, и к твоей печальной красоте / От этой — купленной — желанья полетели”.

Как же нам оправдать автора? Это, пожалуй, еще труднее, чем выпросить Блоку прощение за воспевание революции и отвести суровые обвинения в сотрудничестве с большевизмом. Да и не удастся оправдать. Читающее большинство никогда не признает за поэтом безусловного права на романтизацию разврата. Разве что в порядке особого исключения. При условии, что созданная им романтическая модель расширяет и углубляет наше представление о человеческой природе.

“Мужчина и блудница…” Воспользуемся для обозначения этой ситуации формулой самого Блока из стихотворения “Последний день”. Анонимный мужчина встречается с анонимной, лично ему не предназначенной женственностью. Всякая встреча — последняя, поскольку в этой ситуации избегают стойкой привязанности, не возникает ни обязательств, ни ответственности. Вырванный на миг из системы привычных связей и контактов, человек с особенной остротой ощущает, насколько одинок он в этом мире. И для художника такая житейская ситуация может стать трагико-романтической гиперболой одиночества.

Как в стихотворении “Унижение”, написанном в конце 1911 года. Кстати, одном из любимых произведений автора: в последний год жизни он неизменно читал его на публичных выступлениях. Стихотворение известное, его часто трактуют как “обличение” продажной любви, цитируя строки:

Разве дом этот — дом в самом деле?
Разве так суждено меж людьми?

Да, социальная нота здесь есть, вполне искренняя. Но мысль в стихотворении развивается не прямолинейно, а музыкально, и следующий вопрос уже не так риторичен:

Только губы с запекшейся кровью
На иконе твоей золотой
(Разве это мы звали любовью?)
Преломились безумной чертой…

Порок здесь образует сплав с мукой, со страданием. И в какой-то степени возможен ответ: да, и “это” тоже.

Завершается стихотворение отнюдь не моралистически:

Ты смела! так еще будь бесстрашней!
Я — не муж, не жених твой, не друг!
Так вонзай же, мой ангел вчерашний,
В сердце — острый французский каблук!

Боль, стыд, окрыляющее упоение — все это вместе, нераздельно.

Название “Унижение” внутренне полемично. Любовь проходит испытание унижением и остается любовью. Таков один из парадоксов человеческой природы.

Написанию этого стихотворения в дневнике Блока предшествуют два сюжета. Один — о встрече с “акробаткой из Варьетэ”: “Я рву ее кружева и батист, в этих грубых руках и острых каблуках — какая-то сила и тайна. Часы с нею — мучительно, бесплодно. Я отвожу ее назад. Что-то священное, точно дочь, ребенок”. Далее следует лирический монолог, своего рода стихотворение в прозе, завершающийся словами: “Жить на свете страшно и прекрасно”.

И в эти же дни Блок в сходной стилистике беседует с юной двадцатилетней поклонницей Натальей Николаевной Скворцовой — москвичкой, приезжавшей в Петербург, чтобы встретиться с любимым поэтом, и вызвавшей его интерес. Некоторые письма так и остались в дневнике. 16 ноября Блок записывает: “Унижения не может быть. Влюбленность не унижает, но может уничтожить. Любовь не унижает, а освобождает…”

В сознании поэта сливаются воедино “акробатка из Варьетэ” и девушка из приличной семьи, возмечтавшая потом выйти за него замуж (она почему-то сомневалась в том, что Блок женат). Лирическое “ты” в “Унижении” — это не проститутка, это женщина как таковая. И в общей образно-поэтической системе Блока релятивизована граница между любовью чистой и порочной. Как устранена и граница между “жизнью” и “творчеством”. Уже и Муза, к которой он обращается в программном стихотворении 1912 года, вбирает в себя “ангела вчерашнего”:

И любови цыганской короче
Были страшные ласки твои…

То, что в первой жизни поэта было “темной” страницей, в новой жизни преображается и осветляется.

 

8. ОПЫТ ЛЮБВИ

Вернемся, однако, в 1897 год, когда врачи рекомендуют Александре Андреевне лечение ваннами на немецком курорте Бад-Наугейм (в современной транскрипции Бад-Наухайм). Это маленький город в Гессене, к северу от Франкфурта и к югу от Марбурга. Александра Андреевна отправилась на курорт вместе с сестрой Марией Андреевной и сыном.

Туда же приехала Ксения Михайловна Садовская, женщина тридцати семи лет, жена солидного чиновника, мать двух дочерей и сына. Подлечиться после третьих родов. Дама привлекательной наружности, в молодости окончила Петербургскую консерваторию по классу вокала.

Что же произошло? На этот счет мы располагаем свидетельствами трех лиц: Александры Андреевны, Марии Андреевны и самого Александра Блока.

Показания матери — эпистолярные: “Сашура у нас тут ухаживал с великим успехом, пленил барыню, мать трех детей и действительную статскую советницу… Смешно смотреть на Сашуру в этой роли… Не знаю, будет ли толк из этого ухаживания для Сашуры в смысле его взрослости и станет ли он после этого больше похож на молодого человека. Едва ли”.

Показания тетки — дневниковые: “Потом началось дело с Сашурой. Сначала он просто скучал, ныл и капризничал и мучил свою маму и меня. Но потом мы познакомились с Садовской, и началась новая игра и новые муки. Он ухаживал впервые, пропадал, бросал нас, был неумолим и эгоистичен, она помыкала им, кокетничала, вела себя дрянно, бездушно и недостойно. Мы боялись за его здоровье и за его сердечко… Кончилось все, однако, тем, что Аля все узнала от скрывавшего Сашуры, и оказалось, что любви у него никакой нет и она-то завлекала его, на все сама была готова; только его чистота и неопытность спасли его от связи с замужней, плохой, да еще и несвежей женщиной. Теперь Аля с ним проводит весь день; он, как дитя, требует развлечений и забав; Аля и забавляет его; дни идут. Та злится, не уезжает, но, Бог даст, все скоро кончится ничем, и мы останемся одни. Худшее, что будет, — это ссора с ней. Но не все ли равно? Главное же, чтобы он остался цел и не был против матери. Отношения его с Алей были одно время ужасны, пока та все у него выпытывала, закабаляла его и брала с него слово, что он будет молчать. Он наконец не выдержал этого, сказал, что попал в скверное положение, что сам готов бы отвязаться. Тут-то все и пошло в другую сторону. Но вот начало Сашуриного юношества. Первая победа, первые волненья. Тут была и доля поэзии. Она хороша. Он дарил ей цветы. Она ему пела” (26 июня 1897 года).

В книге 1922 года Мария Андреевна рассказывает о тех же событиях в несколько ином тоне:

“Она первая заговорила со скромным мальчиком, который не смел поднять на нее глаз, но сразу был охвачен любовью”. И далее: “Красавица всячески старалась завлечь неопытного мальчика, но он любил ее восторженной, идеальной любовью, испытывая все волнения первой страсти. Они виделись ежедневно. Встав рано, Блок бежал покупать ей розы, брать для нее билет на ванну. Они гуляли, катались на лодке. Все это длилось не более месяца. Она уехала в Петербург, где они встретились после большого перерыва. Первая любовь оставила неизгладимый след в душе поэта. Об этом свидетельствуют стихи, написанные в зрелую пору его жизни…”

Далее следует цитата из цикла “Через двенадцать лет”. Значит, житейская картина уже “отредактирована”, дана с поправкой на картину поэтическую.

Не касаясь пока стихов, рассмотрим “прозаические” показания самого Блока.

В записной книжке 20 июня 1909 года есть следующий абзац:

“Bad Nauheim: первой влюбленности, если не ошибаюсь, сопутствовало сладкое отвращение к половому акту (нельзя соединяться с очень красивой женщиной, надо избирать для этого только дурных собой). Может быть, впрочем, это было и раньше”.

Написано в Милане, перед отъездом из Италии, за день до приезда в тот самый Бад-Наугейм, где Блока посетят воспоминания о встречах с Садовской и где будут написаны первые пять стихотворений цикла “Через двенадцать лет”.

В автобиографии 1915 года Бад-Наугейм присутствует как нечто знаковое, он дважды назван в самом конце:

“Мне приходилось почему-то каждые шесть лет моей жизни возвращаться в Bad Nauheim (Hessen-Nassau), с которым у меня связаны особенные воспоминания.

Этой весной (1915 года) мне пришлось бы возвращаться туда в четвертый раз; но в личную и низшую мистику моих поездок в Bad Nauheim вмешалась общая и высшая мистика войны”.

В дневнике от 17 августа 1918 года, однако, читаем совершенно прозаичное описание тех же событий. Как будто и не было стихов на эту тему:

“Весной 1897 года я кончил гимназические экзамены и поехал за границу с тетей и мамой — сопровождать маму для леченья.

Из Берлина в Bad Nauheim поезд всегда раскачивается при полете (узкая колея и частые повороты). Маму тошнило в окно, а я придерживал ее за рукава кофточки.

После скучного житья в Bad Nauheim’е, слонянья и леченья здорового мальчика, каким я был, мы познакомились с m-me С.

Альмединген, Таня, сестра m-me С., доктор, ее комната, хоралы, Teich5 по вечерам, туманы под ольхой, мое полосканье рта vinaigre de toilette6 (!), ее платок с Peau d’Espagne7”.

Свидетельства довольно скупые, создающие ощущение неоднозначности происшедшего. Примечательно, что биографы, излагая этот эпизод, неизменно привносят что-то “личное”. В идеологизированной книге Вл. Орлова “Гамаюн” сюжет о Садовской (никак не связанный с политикой) стал особенной новеллой, тон которой предвосхищает стилистику сегодяшней бульварной прессы: “Между прогулками и развлечениями произошло то, что и должно было произойти и что утвердило гимназиста в сознании его взрослости, оставив, впрочем, чувство └сладкого отвращения””8. И далее: “В расстроенных чувствах Сашура проводил свою красавицу в Петербург”.

Аврил Пайман описывает это событие более аналитично, но тоже небезоценочно: “Роман, однако, возник из скуки и был обречен на скорое увядание. <…> В отношениях с Садовской для Блока главным была влюбленность (которая его пленяла), а не сексуальный опыт, который его тревожил, но так и остался неразрешенным. Влюбленность же вдохновляла его и как актера, и как поэта. В начале романа с Садовской Блоку еще не исполнилось семнадцать лет, и он был восхищен прежде всего силой собственных эмоций”9.

Литературовед, прикасаясь к этому сюжету, невольно уподобляется романисту (или по крайней мере новеллисту). Поскольку вместе с Блоком мы попадаем здесь в пространство не просто “жизни” и не просто “творчества”, но — жизнетворчества, где каждый шаг и поступок, каждая встреча и разлука приобретают многозначность и потенциальную смысловую неисчерпаемость. Смысл любого события проясняется только в масштабе всей жизни художника и в нераздельном сплаве житейского факта и его творческого отражения.

Что все-таки было в Бад-Наугейме? Вчитаемся в цикл “Через двенадцать лет”, отвлекаясь от музыки стиха и обращая внимание только на предметные лирические “улики”.

“Голос вкрадчиво-протяжный”, “сладко дышат мне духи”, “тонкие руки”, “гортанные звуки”, “синий плен очей”, “твои, хохлушка, поцелуи”, “раздушенный ваш платок” — ничего, что говорило бы об “отвращении”, пусть даже “сладком”. В облике женщины — ничего прозаического или надрывно-инфернального, в авторских эмоциях — никакой “амбивалентности”, никакого раздвоения. Благодарная память. Облучение женственностью состоялось, и воздействие его было бесповоротным.

Может быть, стихи все-таки опровергают наигранно-цинический пассаж о том, что “нельзя соединяться с очень красивой женщиной”? Когда Блок более равен себе: делая краткие протокольно-дневниковые записи или слагая “лирические стихотворения, которые все можно рассматривать как дневник”?

Синеокая, Бог тебя создал такой.
Гений первой любви надо мной…

Так начинается четвертое стихотворение цикла “Двенадцать лет спустя”. Под ним проставлено: “Bad Nauheim 1897 — 1909” (а в рабочем экземпляре третьей книги стихотворений эти слова были вписаны под названием всего цикла). Время любви и время стиха не тождественны линейному житейскому времени. Стихотворение начинает слагаться с рождающей его эмоции — даже если адекватные слова и звуки придут много позже. А сердечные ощущения разных времен жизни в сознании поэта живут синхронно — независимо от срока давности. Двенадцать лет… Магическое число — знак не только протяженности, но и завершенности, полностью пройденного круга.

Последние три стихотворения цикла сложены в марте 1910 года в Петербурге. В них воспоминание переходит в прощание. Появляется строка “Синий призрак умершей любовницы”. До автора дошел слух о смерти Садовской. Но почему он так легко в него поверил? Может быть, ему нужен был сам знак смерти — для завершенности круга, для завершения цикла?

Тема, однако, не отпускает автора до сентября того же года, когда в записных книжках появляются черновые наброски стихотворения “Ночная песнь”, которое потом получает название “Посещение”. Оно написано на два голоса, первый из которых — женский. Умершая любовница подает голос из небытия:

Но читаю в испуганном взоре,
Что ты помнишь и любишь меня.

Наброски стихотворения соседствуют в записной книжке с прозаической записью. Это своего рода новелла, где образ К. С. (Садовской) включен в сложную систему отношений. В начале выстроен треугольник, напоминающий ситуацию Блока, его жены и Андрея Белого: “Ужасно сложное — в его жену влюблен человек гораздо более значительный, чем он. Они ссорятся, потом мирятся. Любовь. Перипетии любви”.

“Он” — не совсем Блок. И кто знает, полагал ли он Андрея Белого в буквальном смысле “гораздо более значительным”? Перед нами как бы конспект большого вымышленного произведения — романа, драмы или повествовательной поэмы. Неожиданнее всего, что К. С. в этом “проекте” присоединяется в качестве четвертого элемента к легендарной триаде: “Но есть одна задняя мысль: он, └защитивший” жену и сам называющий ее └первой любовью”, всегда смутно знает, что она — не первая любовь. Какая же была первая?”

Герой узнает о смерти К. С. и находит подтверждение сего факта в газете. Это уже литературный вымысел: о реальной Садовской такого сообщения быть не могло. Герой “погружается в синеву воспоминаний”, и в конце концов “извощик привозит из кабака труп”.

Условная гибель автора. Прививка смерти себе самому. Чтобы герой сравнялся с героиней. Чтобы автор мог органично войти в лирическое “я”, женское и потустороннее:

Вот они — еще синие очи
На моем постаревшем лице!

“Посещение” заключается еще одним прощанием, теперь уже окончательным. “Второй голос” завершает свою “партию” словами:

Я не смею взглянуть в твои очи,
Все, что было, — далеко оно.
Долгих лет нескончаемой ночи
Страшной памятью сердце полно.

“Страшный” в языке Блока означает и притягательность. Память осталась навсегда, и в Бад-Наугейм продолжало тянуть. В 1915 году поехать туда помешает война, а шесть лет спустя… Да, промежуток между 1909 и 1921 годами тоже составляет двенадцать лет.

Снова вернемся в 1897 год… После встречи с Садовской не просто “начались стихи в изрядном количестве”. Само поведение автора начинает подчиняться эстетической установке. В его письмах к возлюбленной искренность сочетается с театральной аффектацией. “Если бы я теперь приехал в Наугейм и Тебя бы не было там, я, наверное, не мог бы жить в этом месте. Я бы бросился в озеро или сделал бы что-нибудь в этом роде”, — пишет он вскоре по возвращении с курорта. А когда начинаются тайные свидания в Петербурге, юноша переживает их с избыточным драматизмом.

“Может быть, Твое письмо поможет мне избавиться от эгоизма, и этим Ты спасешь меня от большого горя в жизни; а если Ты думаешь, что экзамены и пр. будут страдать от этого, то знай, что мне прежде всего нужна жизнь, а жизнь для всякого человека самое главное, поэтому я стремлюсь к Тебе и беру от Тебя все источники жизни, света и тепла”, — читаем в одном из писем.

Идет игра в большую, “взрослую” жизнь. Игра не как обман и лицемерие, а как проба, эксперимент. Автор и тяготится своим — неизбежным для его возраста — эгоизмом и невольно подчиняется ему. В эмоциональном потоке сливаются в одно целое любимая женщина и жизнь как таковая.

Стихи, которые рождаются в это время, искренни, но не индивидуальны. В них не видны ни автор, ни его возлюбленная. Да и обстановка их встреч описана общими словами:

В сердце нашем огонь, в душах наших весна.
Где-то скрипка рыдает в ночной тишине,
Тихо плещется озеро, полное сна,
Отражаются звезды в его глубине.

“Мечты о страстях” — так в дневнике 1918 года автор определит содержание стихов года 1898-го. Чувства здесь пока не столько выражаются, сколько называются. Активно эксплуатируется традиционный лирический словарь:

Страшную жизнь забудем, подруга,
Грудь твою страстно колышет любовь,
О, успокойся в объятиях друга,

Страсть разжигает холодную кровь.

Начинающий поэт еще не в силах сладить с материалом. Это пока стихи “для себя”, и при жизни автора они напечатаны не будут. Некоторый прорыв, выход за пределы юношеского монологизма ощутим в стихотворении “Этюд”, где предугадывается неизбежное расставание. Здесь уже речь обращена не к условно-поэтической “подруге”, а к реальной женщине:

Довольно Вашими лучами
Питались нежные мечты…
Сегодня, разлучаясь с Вами,
Я не скажу Вам больше: “Ты!”

Действительно, “Ты” и “Оксана” скоро сменятся в письмах на “Вы” и “Ксения Михайловна”. С житейской точки зрения эти отношения были изначально обречены на недолговечность. Но их неслучайность и небанальность обнаружатся со временем. А Блоку предстоит пройти испытание раздвоением, сердечной смутой.

Тридцатого мая 1898 года он оканчивает гимназию. Пятого июня приезжает в Шахматово. Через двадцать лет в дневнике будет записано: “В Шахматове началось со скуки и тоски…” С чем связаны эти слова? С угасанием страсти к Садовской? Или с предшествующим им коротким словом “болезнь”?

На белой лошади едет он в Боблово. Там повзрослевшая Любовь Дмитриевна, которая, согласно дневнику, “произвела сильное впечатление”.

С Блоком они не раз виделись в детстве, более осознанное знакомство состоялось летом 1895 года, когда дед брал его с собою, наезжая к Менделеевым в Боблово, но история отношений “принца” и “принцессы” по-настоящему начинается только теперь.

Затевается любительский спектакль. Блок берется за “Гамлета”, его энергично поддерживает Анна Ивановна Менделеева, взявшая на себя функции режиссера, гримера и костюмера.

Выбраны отрывки из трагедии, распределены роли. Начинаются репетиции в сенном сарае. Блок в роли Гамлета произносит текст несколько странным способом: немного в нос и нараспев — так, как читают поэты собственные стихи. Любовь Дмитриевна, выучив роль Офелии, неожиданно отказывается от репетиций. Ей хочется готовиться к спектаклю в одиночестве, гуляя по лесу. Да и принц Гамлет совершенствует свою декламацию, уединившись в доме.

Премьера назначена на первое августа. В сарае сооружены подмостки. Для освещения собрано пятнадцать ламп. Все скамьи для зрителей заняты менделеевской родней, помещиками-соседями, крестьянами. Прошел слух, что играют настоящие артисты из Москвы. Простая публика не всегда понимает смысл происходящего на сцене. Одни видят там “шахматовского барина” и “нашу барышню”, другие, наоборот, воспринимают все буквально и на следующий день станут говорить о том, как “Маруся утопилась” (имея в виду Офелию).

Сначала исполнитель роли Гамлета выходит к публике, чтобы пересказать краткое содержание трагедии. А потом открывается занавес и следуют монологи. Когда Блок в “Быть или не быть?” доходит до обращения к Офелии, само это имя звучит магически. В сенном сарае возникает атмосфера подлинности, какая не всегда присутствует в настоящем театре с его профессиональной рутинностью.

Потом Блок, с приклеенными бородой и усами, в наскоро наброшенной мантии, становится королем Клавдием. Рядом с ним играющая королеву Серафима, внучатая племянница Д. И. Менделеева. Ее сестра Лидия появляется на сцене в роли Лаэрта, после чего — выход безумной Офелии, в белом платье, в венчике из бумажных роз и с живыми цветами в руках…

Эффект еще сильнее, чем во время монологов Гамлета. По самим исполнителям прошел заряд театрального электричества. Добыта частица искусства, элемент, не предусмотренный системой Менделеева…

И принц Гамлет, может быть, впервые вырвался из уз юношеского эгоцентризма. В потоке стихов-ответов появляются первые стихи-вопросы:

“Зачем дитя Ты?” — мысли повторяли…
“Зачем дитя?” — мне вторил соловей...
Когда в безмолвной, мрачной, темной зале
Предстала тень Офелии моей.

Осенью Блок поступает на юридический факультет Петербургского университета. Без какого-либо интереса к юриспруденции. Может быть, сказалась подсознательная зависимость от отцовской профессии. Может быть, это наивная хитрость, намерение отдать вынужденную дань житейскому утилитаризму и под прикрытием солидного статуса посвятить себя искусству. Главное, чем живет он в это время, — декламация и сцена. А это, в свою очередь, способ скрыть от себя более глубокую творческую страсть. Назвать себя поэтом еще страшно.

Встречи с Любовью Дмитриевной в это время нечасты. Выбраться на Забалканский проспект, где живут Менделеевы, нелегко. И трудно сказать, что больше этому препятствует — страх перед новой любовью или пресловутая “болезнь”, что заставила “валяться в казармах”, то есть безвыходно лежать дома.

Они посещают вместе юбилейный вечер в честь семидесятилетия Льва Толстого. Яснополянский старец — антитеза актерства, театральной позы. Он играет свою великую роль не выходя на сцену, но приковав к себе внимание тысяч людей. В стихах это отозвалось так:

И мне хотелось блеском славы
Зажечь любовь в Тебе на миг,
Как этот старец величавый
Себя кумиром здесь воздвиг!..

Речь здесь уже не только и не столько о бренной актерской славе, сколько о том величии, что сулит искусство слова. И спутница способна эту истинную славу оценить, откликнуться на нее любовью. Она подходит не только на роль Офелии, но и на роль того “Ты” с большой буквы, которое не очень вязалось с женственно-земным обликом Садовской.

Стихи, обращенные к Ксении Михайловне, — безыскусная исповедь юноши, одержимого стихийным чувством. Стихи, адресованные Любови Дмитриевне, — раздумья артиста, поэта, для которого любовное томленье не существует вне духовной сферы, вне творчества.

На рукописях той поры чередуются позднейшие карандашные пометы “К. М. С.” и “Л. Д. М.”. Иногда они сопровождают один и тот же текст. А стихи конца 1898 года с прозрачной простотой повествуют о том, как в сознании начинающего поэта соперничают два влечения.

10 ноября:

Что из того, что на груди портрет
Любовницы, давно уже забытой,
Теперь ношу; ведь в сердце мысли нет
О том, что было…

.............................................

Нет, эта красота меня не привлечет;
При взгляде на нее мне вспомнится другая:
Счастливое дитя, что молодость поет,
Прекрасное дитя, — Любовь моя родная.

Начало напоминает лермонтовские стихи “Расстались мы, но твой портрет…”, только там речь шла о верности былой любви, а здесь — запальчивый отказ от прежней любовницы. Слишком запальчивый, а хвалы “другой” довольно риторичны. Само имя новой возлюбленной обыграно весьма непритязательным способом. Здесь звучит скорее не любовь, а воля к любви, стремление к ней.

18 ноября:

Что такое проснулось в моей голове?
Что за тайна всплывает наружу?..
Нет, не тайна: одна неугасшая страсть…
Но страстям я не стану молиться!
Пред другой на колени готов я упасть!..
Эх, уснул бы… да только не спится.

Безыскусно-откровенные строки. Любопытно наивное сочетание “в моей голове”. Игра в “страсти” еще рассудочна. И готовность упасть на колени “пред другой” не лишена театральности. У автора, как говорится, ум с сердцем не в ладу, и в его стремлении к “другой” преобладает умственный резон, а не сердечный импульс.

12 декабря:

Что, красавица, довольно ты царила,
Всё цветы срывала на лугу,
Но души моей не победила,
И любить тебя я не могу!
Есть другой прекрасный образ в мире,
Не тебе теперь о нем узнать…

Казалось бы, всё. “Красавица” отвергнута. Вянущий цветок отброшен, предпочтение отдано цветку живому и ароматному. Но… Из памяти не уходит голос Садовской, ее пение. Вспоминается романс на стихи Павлова: “Не называй ее небесной и у земли не отнимай”. На этот размер в январе 1899 года слагаются новые строки. Все о том же:

В такую ночь успел узнать я,
При звуках ночи и весны,
Прекрасной женщины объятья
В лучах безжизненной луны.

Романсовая простота здесь — свидетельство подлинности. Эта строфа уже близка по своей музыкальности к будущему циклу “Двенадцать лет спустя”. Там Блок-человек и Блок-поэт будут нераздельны. А пока — страстные противоречия, музыкальное разрешение которых еще предстоит искать.

В последних письмах к Садовской прежняя бесконтрольная эмоциональность сменяется взрослой рассудительностью и внятностью: “Вы не можете представить себе, Ксения Михайловна, до какой степени женственно Ваше письмо. Когда я прочел его, мне открылась целая картина женской силы и женской слабости — все смешано, краски и яркие, и бледные, и юг и север — и все вместе очаровательно. Это — художественная точка зрения; я не могу отвлечься от нее, потому что я поэт и актер, да будет Вам известно”10 (16 апреля 1900 года).

Так пишет девятнадцатилетний юноша женщине, которая вдвое старше его. Разговор в преддверии неизбежной разлуки пошел на равных. Рефлексия художника возмещает недостаток житейского опыта.

“Я раздвоился” — такими словами начнет Блок свой дневник в 1901 году. И раздвоение навсегда останется первым шагом творчества, необходимым препятствием на пути к той лирической искренности, которую в поэте станут ценить более всего.

 

1 Бекетова М. А. Воспоминания об Александре Блоке. М., 1990, стр. 304.

2 Блок Л. Д. И были и небылицы о Блоке и о себе. — “Две любви, две судьбы”. М., 2000, стр. 79.

3 Блок А. А. Дневник. Подготовка текста, вступительная статья и примечания А. Л. Гришунина. М., 1989, стр. 162. В тексте дневника в 7-м томе восьмитомного Собрания сочинений (М. — Л., 1963) упоминание о Марте публикатором Вл. Орловым почему-то устранено.

5 Пруд (нем.).

6 Туалетным уксусом (франц.).

7 “Испанская кожа” (франц.) — название духов.

8 Орлов Вл. Гамаюн. Л., 1980, стр. 64.

9 Пайман А. Ангел и камень. Жизнь Александра Блока. Кн. 1, стр. 51 — 52.

10 Письма А. А. Блока К. М. Садовской. Публикация Л. В. Жаравиной. — В кн.: “Блоковский сборник”. Вып. 2. Тарту, 1972, стр. 320.

Версия для печати