Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Мир 2008, 11

Настенька

рассказ

Уткин Антон Александрович родился в 1967 году в Москве, окончил исторический факультет МГУ и Высшие курсы сценаристов и режиссеров при Госкино. Прозаик, автор романов “Хоровод”, “Самоучки”, “Крепость сомнения”, а также повестей и рассказов. Дважды лауреат премии журнала “Новый мир”, лауреат премии “Ясная Поляна”. Живет в Москве.

 

Поезд сбавил ход и подошел еще к какой-то станции. Конечно, станция была не какой-то, а имела название, но Евгения Станиславовна упустила ее салатовое здание с высокими арочными окнами, медленно проплывшее в припылившемся окне. Шло к вечеру. На площади стояли несколько старых легковых автомобилей и разношенный автобус ПАЗ. Невысокие облетевшие липы отделяли от нее ряд одноэтажных жилых домов, крытых серым шифером. Евгения Станиславовна ехала в Туапсе навестить сестру. Вот уже девять лет она не ездила никуда дальше дачи в Голицыне и теперь могла воочию убедиться, как быстро и необратимо опускалась страна. Поражала какая-то общая неопрятность и транспорта, и строений, и прежде всего людей. Но в серой и унылой массе, как в породе, фальшивым золотом сверкали редкие одиночки. Словно у всех отнималось, а давалось этим немногим, и уже они одни сочились довольством и сверкали чистотой. Как ее сосед по купе. Это был упитанный, средних лет мужчина, листавший без стеснения такие газеты, которые Евгения Станиславовна погнушалась бы просто взять в руки.

Столики в купе не были застелены, чай не носили, а просто топили титан, и все ходили за кипятком со своей посудой. На ее памяти так потерянно было все только после войны, да и то не слишком долго. Еще в купе ехали двое молодых людей: юноша и девушка, годившиеся ей во внуки. Евгению Станиславовну поразило, что попутчики ее были какие-то замкнутые, неразговорчивые, на все ее попытки завязать разговор отвечали односложно и уклончиво, и от этих попыток на их лицах проступало неподдельное мучение. И это изумляло Евгению Станиславовну. Ведь еще недавно все было совсем не так, и люди, которые вместе совершали путешествие, расставались друзьями и даже обменивались адресами. Незадолго до станции юноша с девушкой удалились, наверное в ресторан, и она осталась с любителем неприличных газет. Читать ничего не хотелось, а сидеть молча, как в камере, с незнакомым неприветливым человеком было ей неуютно, и поэтому она обрадовалась остановке.

Стукнула площадка рабочего тамбура, и население вагона потянулось к выходу. Евгения Станиславовна взяла целлофановый мешочек с мусором, переждала, пока пройдут выходящие, и, по инерции придерживаясь за поручни, пошла по коридору к коробке с отходами. Вагон облепили торговцы, и перрон на время стоянки поезда превратился в настоящий рынок. Торговали, главным образом, как-то совсем уж сермяжно одетые пожилые женщины, смотревшиеся рядом с московским поездом как из другого века; предлагали вяленую рыбу, огурцы, вареную картошку, воду ядовитых тропических цветов, пиво, трикотаж, а одна сгорбленная бабушка даже привела к поезду беленького козленка, которого держала на поводке из простой бельевой веревки. И такой нуждой были наполнены ее глаза, что эта наивная надежда продать козленка пассажирам поезда дальнего следования вызвала в Евгении Станиславовне даже не жалость, а страх. Евгения Станиславовна бросила взгляд на горку аляповато раскрашенной фаянсовой нестерпимо сверкающей посуды и брезгливо поморщилась: ей было удивительно, как можно предлагать такие безвкусные вещи. И вдруг, не дойдя до тамбура, быстро вернулась, миновала свое купе и, как была в темно-зеленом шевиотовом костюме, не надев даже плаща, под удивленным взглядом проводницы спустилась на асфальт перрона.

— Настенька? — неуверенно позвала она, и на звук ее голоса проворно обернулась маленькая старушка в каком-то бесцветном уже драповом пальто и оренбургском платке.

В руке она держала целлофановый пакетик с картошкой и огурцами, а в ногах у нее, обутых в коричневые зимние кожаные сапоги, стояла грязная грузная полиэтиленовая сумка в серую и красную клеточку.

— Кто? Вот... — только и сказала она, приглядываясь к быстро шедшей к ней Евгении Станиславовне, и даже взмахнула свободной рукой, то ли отгоняя наваждение, то ли подзывая ее подойти скорей. — А я — ты не поверишь, Женя, — сказала она вместо приветствия, глядя ясными светлыми глазами, — тем днем видала во сне тебя. Ну, думаю, померла моя Женя.

— А Женя к тебе как раз ехала, — рассмеялась Евгения Станиславовна. — Мы еще поживем с тобой, миленькая.

— Поживем трошки, — согласилась Настенька, но тут же тень набежала на ее лицо, и она, вздохнув, добавила: — А то, может, уже и хватит.

Евгения Станиславовна обхватила ей запястья, не выпуская пакетика с мусором, а Настенька держала в руке свою картошку. Первой мыслью Евгении Станиславовны было сейчас же сойти с поезда. Но потом она подумала, что ее встречают, а предупредить она, может быть, не успеет, и рассудила, что это будет нехорошо.

— Настенька, — сказала она, — я непременно, непременно заеду к тебе на обратном пути.

А Настенька согласно кивала и повторяла:

— Урицкого, восемнадцать, за почтой, свой дом, свой. Зеленая калитка у меня. Сразу прямо за почтой.

— Это что же у вас за станция? — спохватилась Евгения Станиславовна и оглянулась.

— Это ж Кантемировка, — несколько удивленно ответила Настенька. — Смотри ты, сколько ж годков прошло, а так мы и не видались. Сорок шестой и девяносто третий — это сколько будет?

— Сорок семь, — быстро сосчитала Евгения Станиславовна.

— Сорок семь, — повторила за ней Настенька и покачала головой.

Подошел какой-то мужчина — пассажир поезда, спросил пива, и Настенька кликнула свою товарку.

— Как, знаешь, сын пьет, то я его и не ношу, — пояснила она Евгении Станиславовне.

Так много надо было сказать, так о многом расспросить, но слов не находилось, и они просто стояли, не выпуская из рук ни друг друга, ни свои пакеты.

— Ну ты подумай, — сказала Евгения Станиславовна, — сколько тут ездила, и все, значит, мимо тебя. А не видела, ей-богу. А в окошко все время гляжу, — рассмеялась она.

— Значит, — усмехнулась Настенька, — далёко ездила?

— До сестры, — как-то естественно подстроившись под речь Настеньки, ответила Евгения Станиславовна. — И сейчас туда.

— До сестры, — повторила Настенька и снова невесело усмехнулась: — Так и я раньше здесь не толкалась, не купецтвовала... Все какую копейку доберешь... Что с людьми-то сделали. — Она сокрушенно покачала головой, но без особой какой-то скорби.

— Да-а, — неопределенно произнесла Евгения Станиславовна.

Они помолчали.

— Колюжного видала? Жив?

— В восемьдесят седьмом жив был, — сказала Евгения Станиславовна.

— Ну-ну, — кивнула удовлетворенно Настенька. — Что ему сделается?

И обе они заулыбались.

— До конца стоянки скорого поезда двенадцатого Москва — Адлер осталась одна минута, — пронесся над перроном металлический голос диктора, и Настенька засуетилась.

— Эх, Настенька... — с горечью сказала Евгения Станиславовна.

— Да вот хоть картошки возьми. — Настенька почти насильно вложила пакет с картошкой в свободную руку Евгении Станиславовны. — А ну без разговоров мне, — командным голосом, резко и властно погасила она сопротивление Евгении Станиславовны.

И Евгения Станиславовна в это мгновение словно бы увидела ее, какой привыкла вспоминать — с румянцем во всю щеку, в черном берете, лихо заломленном на левую сторону. Она только порывалась дать ей сколько-то денег за картошку, но и сама понимала всю неуместность этого.

— Заезжай, Женя, сестричка, — приговаривала Настенька, и в голос ее вернулась ласковая мягкость. — Посидим, вспомним, как Богу душу... — Личико ее внезапно сморщилось, и на правое подглазье быстро выкатилась слеза. — Все ж у меня свое: яблоки есть, и сливы, и абрикос, мелкий, правда, жерделей зовем его. Всего закатала... В Москве-то как у вас? Мышей-то еще не едят? — неожиданно улыбнулась она.

— Кому как, — заметила Евгения Станиславовна, прижав к себе картошку и глядя в светлые прозрачные глаза Настеньки со снисходительной нежностью.

— Ну, помогай Бог, — сказала Настенька и подсадила Евгению Станиславовну, когда та ставила ногу на первую самую высокую ступеньку. — Помогай Бог.

Диски колес медленно повернулись, и закрутился в них веселый стальной сгусток света. Настенька, подхватив свою сумку, некоторое время шла по перрону за поездом, глядя снизу вверх на окно, в котором виднелась Евгения Станиславовна, а потом остановилась и, уже не оборачиваясь на поезд, краем платка обмахивала уголки глаз.

Евгения Станиславовна стала в проходе напротив своего купе и смотрела сквозь толстое пыльное стекло. Протяжные пологие нераспаханные холмы плавно плыли за толстым стеклом. Брошенная нелюбая земля поросла ковтунами бурьянов. Где-то далеко в их складках лежали деревни и даже были видны над домами дымки, уходящие в светлое, но уже темнеющее небо. После этой неожиданной встречи с Настенькой Евгения Станиславовна заметила в себе такую бодрость и воодушевление, точно сбросила двадцать лет. Она будто воочию видела, как быстро, весело побежала по жилам кровь, и стук сердца поднялся в виски. И этот всплеск чувств родил в ней обманчивое ощущение, что мир прост и понятен и принадлежит ей, как это случилось с ней в первый раз той далекой-далекой весной. Постепенно это ощущение стало спадать, она почувствовала усталость, прошла в купе и села на свое место. В глазах у нее стояли слезы, так что сосед виделся ей в прозрачном дрожащем контуре.

— Угощайтесь, товарищ, — как-то безучастно предложила она, разворачивая картошку, данную ей Настенькой. Картофелины еще хранили тепло, и от них поднимался бледный, еле видимый пар. На одной чернела прилипшая веточка укропа.

Мужчина посмотрел на нее недовольно. Евгения Станиславовна, глядя, как идет и идет бледный пар от картошки, неторопливо, тщательно, как оборки юбки, перебирала все подробности жизни, которые успела ей сообщить Настенька. После демобилизации вернулась домой, вышла замуж за бухгалтера заготконторы, старшего сына убили — кто? за что? — ничего этого не успела узнать Евгения Станиславовна, — младший пьет, хорошо хоть, худого не делает, смирный, и Настенька довольна: довольна, что есть сын, что есть огородишко, садишко, а пенсии на хлеб хватает, — едва, но хватает. Да ведь, с другой стороны, подумала она, не намного-то больше понадобилось бы слов и ей самой, чтобы сейчас рассказать свою жизнь, когда-то такую насыщенную событиями. Доучивалась, тоже вышла замуж за своего преподавателя, надолго его пережила, остались сын и дочь, до недавних дней и сама преподавала... Лично у нее все обстояло более-менее благополучно, и если бы не эти чудовищные перемены, она смело могла бы сказать, что прожила хорошую жизнь, даже не очень и трудную. Да, она отчетливо помнила, что в начале того, что назвали перестройкой, никто не хотел ничего ломать до основания — было стремление улучшить то, что уже существовало. По крайней мере, так это понимали она и бесчисленное количество других людей. И это казалось разумным и единственно правильным.

Сейчас она с горечью вспоминала, с каким воодушевлением воспринимал все грядущее ее сын — инженер на заводе Хруничева: уверял, что настает великая, невиданная эпоха, и с каким недоумением озирался, когда грядущее превратилось в настоящее, а потом как-то разом сник, постарел и главное внимание стал уделять садовому участку. Все это зародило в Евгении Станиславовне нехорошую, скрытую обиду, и последние несколько лет она, хотя и старалась не поддаваться ей, жила с этим жгучим чувством. Внуки ее, напротив, в отличие от своих родителей и от нее, все принимали легко и даже находили в своем времени немало удовольствий, были неплохо устроены, хотя и не так, как планировалось изначально. Благодаря им она не испытывала ни в чем недостатка; она пыталась посмотреть на мир их глазами, но ничего путного не могла рассудить о них: может, это было простое следствие молодости, — она допускала, что по преклонности лет, по немощи ли ума она не понимает чего-то важного, и искренне пыталась понять.

Но воздух насытил паралитический газ многозначительной болтовни, и он обволакивал сознание, так что ее жизнь представлялась чередой ошибок: она ошиблась, когда с первого курса университета пошла на фронт медсестрой, ошиблась, что не оказалась в плену, ошиблась, что верила своему правительству, а потом ошиблась, что, несмотря на ту страшную правду, которая вдруг стала всеобщим достоянием, продолжала любить свою родину, что не смогла понять щедрую душу миролюбивого американского правительства, не оценила значение мирового сообщества; в этот зловещий счет ставилось ей то, что она искренне полагала бескорыстие одной из первейших человеческих добродетелей и ненавидела стяжательство; вина ее заключалась и в том, что слишком редко жизнь ставила ее перед роковым выбором, чтобы ее протест против неправды сразу обеспечивал ей героическое уничтожение или хотя бы мученическую изоляцию. И в общем, очень справедливо получалось так, что во всем, что случилось в эти последние годы с ней лично, с ее семьей и со всей страной, виноваты только она и такие, как она.

Радио, телевидение, газеты и журналы чрезвычайно умно вскрывали эти ошибки. Энергичные господа в дорогих одеждах доходчиво разъясняли, что и как нужно сделать, чтобы общественная жизнь вошла в нормальное русло, просили немного потерпеть, убеждали покаяться, заверяли, что вот наконец и настало время, когда все будет делаться и уже делается для человека, во имя человеческой личности, — время, ради наступления которого принесено столько жертв, а потом внезапно бросили клич: “Спасайся, кто может!”, и доверчивым людям ее поколения было отказано уже не просто в справедливости, но в самом милосердии...

И вот теперь, проведя с Настенькой всего несколько минут, она с изумлением констатировала, что у Настеньки никакой обиды нет, что и вряд ли ей в голову приходят такие мысли, с которыми сроднилась уже Евгения Станиславовна. И пожалуй, узнай Настенька, что Евгения Станиславовна скорбит о ее доле, она бы расстроилась и не поняла, почему надо ее жалеть.

После войны однополчане встречались довольно часто, но Настеньки никогда не было среди них, и никто не знал, что с ней и где она. Конечно, ее помнили, о ней вспоминали, но никто, ни даже Евгения Станиславовна почему-то не делали никаких попыток разыскать ее и, так сказать, поставить в строй. Словно она, безымянная, потому что что же это за имя — Настенька? — явилась из каких-то недр, вынесла невзгоду и так же тихо в них осела, как дорожная пыль. И сейчас, когда все растерялись, метались, проклинали друг друга, она, не дрогнув, приняла тягостные перемены, постигшие ее на склоне лет, и спокойно смотрела своими прозрачными бесстрашными глазами, как будто ничего иного от жизни и не ждала. И уж тем более видела ее ничуть не страшнее той, когда приходилось брести в азовских плавнях под огнем немецкой артиллерии, между столбами взбаламученной воды.

Настенька не была ни особенно плотной, ни крепкой, но была сильна какой-то труднообъяснимой внутренней силой. Ее ладная фигура, обтянутая гимнастерочкой, была создана для безостановочного движения. Настеньке шла военная форма, и была она в ней чертовски хороша. И проходу ей, понятно, не было. И Настенька не отказывала, но делала это так деликатно, что ни одно грязное слово к ней не прилипало.

Евгения Станиславовна, тогда, конечно, просто еще Женя, со смущением, но и с жадным любопытством следила за Настенькиными полевыми романами. “Да ну тебя, Женька, — отшучивалась Настенька, — своего заведи, узнаешь”. Она и завела, только это было гораздо позже, уже в Австрии, вспоминать не хотелось, а помнила. А вот кого хотелось вспоминать, а вспоминать не было сил: старшину разведчиков Толю Чумаченко. Она не могла не чувствовать, что нравится ему, но он хоть и веселым казался парнем, просто оторви и брось, а робел, потому что она была столичная студентка, а он так — из таганрогских рыбаков. И она хотела как-нибудь поближе сойтись с ним, но ей не позволяла гордость, а мечтала она так: пусть бы его ранили, не сильно, чуть-чуть, и она бы его перевязала. Как-то так все стало бы проще. А ведь и получилось почти так, как она загадывала: только привезла его не она, а Настенька на подводе. Одна нога у него в коротком морском сапоге свисала до земли и цеплялась за кочки, которые нарыли суслики, сам он лежал на спине, бушлат был распахнут, а на груди, на черно-белой тельняшке будто цвели багряные астры. Тогда она в первый раз на войне закричала. Просто открыла рот и закричала: “А-а. А-а-а...” А потом лежала на земле, прямо щекой на земле, а земля была такая теплая, мягкая, родить бы ей, и все смотрела на стебелек, на сухой бледный стебелек, а потом ее нашла Настенька, погладила по голове, смочила губы спиртом. Когда поднялись на ноги, Настенька сказала строго, сурово: “Так-то, девка”, как будто это вот эта сегодняшняя старуха Настенька сказала ей тогдашней, Жене Поволоцкой. И такая глубина зазияла в этих словах, такая тоска, что не надо было больше ничего говорить, а только сидеть и молча смотреть, как в закатной степи мреет купа тутовника.

Но и это прошло, и вообще страха постепенно стало меньше. И если чего и боялась Евгения Станиславовна, так только того, что не будет рядом Настеньки. А пока Настенька была, все ей казалось поправимым и преодолимым. Евгения Станиславовна, хоть и московская девочка, была сообразительна, аккуратна, исполнительна, ответственна, но такой спорости, как у Настеньки, ей было занимать и занимать. Всегда Настенька делала в полтора раза больше, чем она: и на перевязках, и — как говорили у них – “на волоке”; а отдыхала, спала в полтора раза меньше. Казалось бы, Евгении Станиславовне впору отдавать ей половину своего пайка, но бывало наоборот, когда Настенька подкармливала саму Евгению Станиславовну. И ей казалось, что половина Настеньки — это она сама, точнее, она — это только половинка чего-то целого, такого, как Настенька, и до целого его дополняет Настенька, то есть та половинка, на которую та всегда делала больше. Да и вообще, втайне и не шутя была уверена Евгения Станиславовна и тогда и нынче: не будь Настеньки, не было бы никакой победы.

И сейчас, когда думала об этом, Евгении Станиславовне пришло вдруг в голову, что у нее нет даже Настенькиной фотографии. Была общая, их морской стрелковой бригады, где Настеньку можно было скорее угадать, чем узнать, но отдельной, портретной — такой не было. А ведь в том маленьком игрушечном австрийском городке, где так смешно, как пудели, были подстрижены липы, в Пресбауме, в ателье у венгра, который считал своим долгом сообщать всем военным, что он социал-демократ, все делали такие карточки и обменивались ими, дарили друг другу, надписав на обратной стороне адрес, у кого был. И вот Настенькиной-то карточки у нее не было. И это открытие больно ее кольнуло.

 

В вагоне горело уже ночное освещение. Евгении Станиславовне не спалось, и картины прошедшего пошли одна за одной, как полосы света в купе от путевых фонарей. Вот она вспомнила, даже и не вспомнила, а ощутила, увидела себя как бы со стороны: станица Анастасиевская, желтые листья летят с тополей без перерыва, как хлопья снега; из штаба батальона выходит Толя Чумаченко и сейчас пройдет мимо нее; у нее радость и тоска. Радость оттого, что сейчас он пройдет мимо нее, а тоска, потому что нижнее белье на ней — перешитое из мужского, больше всего она боялась быть убитой в этом белье, больше, наверное, самой смерти, и Настенька тоже боялась. “Значит, завтра!”, — думает она расстроенно, но и облегченно, когда Толя проходит, не сказав ни слова, и ругает себя за свою ненаходчивость, и предвидит незлые, впрочем, насмешки Настеньки. А потом встала в глазах, в ушах, в легких степь под Курчанской, как встают и ложатся, встают и ложатся, встают и ложатся, встают и ложатся роты и как с каждым разом взрастает степь линялыми бугорками; и сейчас ей казалось невероятным, как удавалось ей ворочать этих крепких рослых мужчин. Уже после войны ей приходилось слышать о Познани, о Кенигсберге, о Зееловских высотах, но то, чему стала она свидетелем и участником на Голубой линии, было в ее понимании верхом войны, и после этого ничего более страшного представить было уже нельзя. И она прямо-таки ощутила на губах запах, который она носила столько лет и который только в последнее время стал бледнеть и истончаться: чужой соленой крови, соленого гниющего лимана, собственного соленого пота, полыни и земли, пережженных в горькую пыль, ею напудрены губы, они не смыкаются, и в эту щель она тянет, глотает горячий воздух, тянет его из последних сил и вместе с ним стонет, успевая краем глаза глянуть, как там Настенька.

И еще прямо-таки увидела ту древнюю почерневшую старуху-казачку из Анастасиевской, что сидела на земляной лавке около своей мазанки, как угощала их кукурузой и как она сказала Настеньке: “Доброе имя, хорошее. Была у царя дочка Анастасия — то молодшенькая, коханая. И ще були, да те смерть приняли. А тая спаслась, утекла, ходит у Руси подмогу людям робыть”.

Тихо поднявшись, Евгения Станиславовна вышла в тускло освещенный коридор и прошла в уборную. И когда возвращалась в железно стукающей тишине спящего вагона, как-то отчетливо поняла свою необязательность здесь и даже лишность. Одно окошко было чуть сдвинуто вниз, и холодный ветер летел по коридору, возмущая тяжелые желтые портьеры. “А то, может, уже и хватит”, — мелькнули у нее в голове слова Настеньки. Она присела тихонько на свою полку, подложила подушку, отвернула занавеску и вперила взгляд в мутную черноту. Свет от окон невесомо скользил по нескошенной высохшей траве между посадками ракитника и полотном. Сосед храпел и чмокал губами.

Она вспомнила Настенькины сапоги, эти черные трещины, косо сбитые каблуки... Кто, кто же виноват во всем этом, по чьей вине Настенька, которой руки целовал за раненых член Военного совета 9-й Емельянов, вынуждена ходить к поездам продавать картошку, потому что нечем заплатить за уголь и электричество, и некому уже ее избавить от этого унижения?.. Все эти тяжелые, ранящие мысли опять заворочались в ней, как клубок сплетшихся ужей. Вагон затрясло на стрелке, и громко застучала ложка, оставленная соседом в эмалированной кружке. Она острожно вытащила ее и положила на столик так, чтобы она ни с чем больше не соприкасалась.

Настенька, сапоги... И Евгения Станиславовна увидала вдруг, что жалеет она не только Настеньку, а может быть, и не столько Настеньку, сколько саму себя. Она чувствовала себя совершенно одинокой, чужой в этом поезде, в этих степях, земли которых не было уже родней во всем белом свете. Кто защитит, кто скажет, что ошибок не было, что жизнь — это не такая примитивная штука типа “купи-продай”, кто вернет молодость, не ради нее самой, а чтобы хватило сил ответить? На минуту она провалилась в отчаяние. “Ребята, ребята, — мысленно обратилась она к своим мертвым, — встаньте, разгоните эту нечисть”. Потом успокоилась. “Значит, завтра”, — подумала она уже о завтрашнем дне, о племяннике, который должен ее встретить, о подарках родственникам, которые везла. Тут что-то ударило ее, как ударила тогда в Бессарабии пуля в предплечье, но теперь боль была где-то в глубине груди, и она успела еще удивиться. “Настенька!”, — хотела она позвать и не смогла...

 

В Ростове поезд Москва – Адлер тоже принимали на первый путь первой платформы. В огромных окнах вокзала сияли яркие люстры, возились люди. На фронтоне горели зеленые буквы: Ростов. Слева от входа в вокзал стоял белый милицейский микроавтобус с синей полосой вдоль борта, и милиционеры грубо запихивали в задние двери ярко накрашенных, не по погоде одетых девиц. Те визжали, смеялись. И тут же рядом стоял еще один белый микроавтобус, только полоса у него была красная. И здесь тоже стоял милиционер с черной папкой в руке.

— Десятый у нас? — ни к кому в отдельности не обращаясь, спросил пожилой врач в плотном голубом комбинезоне, вглядываясь в замедляющий ход поезд, и, заметив уже номер вагона, увидев, как с площадки закивала ему бледная взволнованная проводница, негромко сказал молоденькой медицинской сестре: — Настя, давайте носилки.

Версия для печати